Сколько народу ни поуходило из нашей деревни Заступино, сколько его ни расползлось кто куда от наших гречишных полей, от трех одиноких ветел, стоящих на лысом пригорке, от оврага, называемого нашими деревенскими просто «яма», от речки Незнайки, возле которой тонко-претонко шумит камыш, о них не болит мое измученное писательским занятием сердце, но оно холодеет и обливается кровью по тому коренному заступинскому мужику, которому наш сельсоветский никогда не выписывал справки на получение паспорта. В те далекие времена, когда мой земляк Иван Семенович Пучеглазов, из тех Пучеглазовых, которых у нас на деревне восемнадцать дворов, уходил из заступинской земли на чужбину, наш сельсоветский хорошо если умел держать голову, да и то, полагаю, вряд ли, поскольку было это на второй год гражданской войны.
С тех пор мы только однажды получили весточку от Ивана Семеновича. Три или четыре года тому назад в нашу деревню пришла открытка, изображавшая свечу с золотыми разводами, с надписями по-французски, которые потом носили читать в Сенцово, где была восьмилетка, и короткой запиской на обороте. «Дорогая сестра моя Пелагея! — было написано на обороте. — Поздравляю тебя с праздником светлого Воскресенья Христова и желаю благополучия». Последние слова «Христова и желаю благополучия» были запачканы штемпелем, и их долго не могли разобрать, но когда разобрали, то несколько раз с торжественным выражением прочитали вслух Пелагее, немощной и древней старухе, которая никак не могла понять, что от нее хотят, и даже заплакала от страха и недоумения.
Больше об Иване Семеновиче не было ни слуху ни духу. Наши мужики еще некоторое время потолковали о нем, сидя на бревнах, наваленных возле клуба, и покуривая самокрутки с мизинец величиной, но так как вскоре, под Красную горку, Меньшиков-младший наехал бульдозером на избу своего разлучника Василия Пучеглазова, то об Иване Семеновиче позабыли, и только когда приезжали погостить городские, им не без гордости объявлялось, что один из заступинских мужиков «основался» в Париже. Так что теперь я, пожалуй, единственный человек в деревне, который думает об Иване Семеновиче Пучеглазове, и дума эта томит меня, как боязнь темноты или участившиеся в последнее время боли в затылке. Я несколько раз приставал с расспросами к Пелагее, но в ответ она только смотрела на меня странными, радостными глазами и говорила: «Да что уж тут, право слово», и, надо полагать, принимала меня за кого-то другого, скорее всего за нашего почтальона, который носит ей пенсию и денежные переводы из города Кингисепп.
По вечерам, когда заступинские окрестности величаво преображаются и три ветлы у околицы делаются похожи на маленькое стадо слонов, я выхожу пройтись. Дойдя до того места, где деревенская улица уже не деревенская улица, а проселок, я облокачиваюсь об изгородь, назначение которой мне непонятно, и начинаю думать об Иване Семеновиче, покуда мои глаза не повернутся ко сну. Я думаю, думаю и в конце концов на меня нападает упоительная тоска. «Как поживаешь, Иван Семенович? — говорю я в такие минуты внутренним голосом, в котором сквозит слеза. — Как поживаешь, чудак-человек? И что ты думаешь о своей жизни, вот что интересно? Лично я придерживаюсь того мнения, что пошла твоя жизнь, как говорят наши мужики, псу под хвост. Это не потому, что ты, наверное, беден и одинок, а потому, что, если ты нормальный русский мужик, не может тебе быть на чужбине ни удачи, ни спокойствия, ни привета. Я не знаю, в чем тут загвоздка. Это большой секрет. У Достоевского есть слова „химическое единство“, а наши мужики опять же просто говорят: где родился, там и сгодился. Конечно, председателем сельсовета тебя не выберут, но, положим, работал бы ты в нашей плотницкой бригаде или, на худой конец, в конторе писарчуком. А вечером посидели бы с мужиками на бревнах возле клуба, покурили бы, потолковали о том, какое это имело бы политическое звучание, если бы Наполеона взяли в плен при переправе через Березину…» Вслед за этим я стараюсь представить его себе и вижу сухонького, скуластого старичка с подобранными губами. Я вижу, как он кипятит себе молоко, потом — как он чистит в передней пальто и шляпу, потом — как выходит проветриться. На улице он первым делом покупает газету, но непременно старую, так как она дешевле, а Иван Семенович до последней крайности стеснен в средствах. Хотя за многие годы жизни среди народа проворного и в высшей степени аккуратного во всем, что касается денег, Иван Семенович, видимо, давно уже выучился тому, что он до сих пор называет «копейничать», и теперь не только умудряется сводить концы с концами, но и выгадывает себе маленькие удовольствия вроде покупки старой газеты или еженедельного посещения «синема».
Затем я вижу, как Иван Семенович садится в автобус, несколько остановок таращится в забрызганное окошко и, сойдя где-нибудь возле Мадлен или на площади Согласия, дальше идет пешком, разгоняя попутно своим «костылем» и словами «кыш-кыш» колонии голубей и останавливаясь через каждые сорок шагов для переведения духа. Мне вдруг так явственно слышится это его «кыш-кыш», точно кто-то шепчет «кыш-кыш» у меня над ухом, — тогда у меня открывается горькое пощипывание в ноздрях, какое бывает от луковичного духа.
Тем временем Иван Семенович выходит на набережную возле моста Александра III и поворачивает налево, к саду Тюильри, где он всегда читает свою газету.
Газету Иван Семенович начинает читать с заголовков, по-европейски, потом обращается к комиксам, помещенным на предпоследней странице, и, наконец, берется за отдел происшествий. Больше всего его интересуют сообщения о нелепых смертях, о случайностях, приведших к трагическому концу, и разное в этом роде, по преимуществу роковое.
«Вот умерла какая-то девочка, — рассуждает он сам с собой, прикрыв глаза и сложив газету, — умерла потому, что доктор, потеряв на падении курса акций половину своего состояния, был рассеян и перелил ей кровь совсем не той группы, Которой следовало. И, значит, если кому-то не приспичило бы играть на понижение, то девочка была бы жива. Из этого мы опять же выводим, что всем на свете управляет дурацкий случай, и только ему одному подвластны и безвременная смерть, и болезни, и беды. И если, допустим, человек несчастлив И одинок, если он прожил отпущенный ему срок совсем не так, как бы ему хотелось, то виновен в этом не он, и то, что сильнее любого разума и всякой воли, — виновен случай. И тут уж ничего не попишешь, тут надо смириться и не думать о том, что все могло бы выйти иначе, а то будет совсем невозможно жить».
Мне кажется, что у Ивана Семеновича к концу его дней выработался самостоятельный взгляд на логику человеческой жизни, который заключается в том, что тут, собственно, никакой логики нет. Наверное, он полагает, что всякая судьба сплошь состоит из совершенных случайностей и складывается из них, как, скажем, стена складывается из кирпичей, каковое убеждение ежедневно подкрепляет газета; причем в этом деле наблюдается единственная закономерность: течение жизни зависит только от, так сказать, качества материала и принципа кладки. Правда, на этот счет существуют другие суждения, но Иван Семенович их не может принять, так как, оглядываясь на то, что было прожито им самим, он не видит позади ничего, кроме бессмысленной череды всевозможных случайностей, которые в конце концов диковинным образом привели его в чужой, суматошный, сквалыжный город, где русскому человеку, что ни говори, не житье. «А что, если бы в тот день, — спрашивает он себя, — сестра Пелагея не объелась бы кулешу? Как бы тогда повернулась жизнь, где бы я был и что-то со мною было?»
Вслед за этим начинаются не то чтобы поиски вразумительного ответа, а попытки пробудить в себе такие еще не вылупившиеся воспоминания, из которых сам по себе вышел бы нужный ответ. Вспоминается, однако, одно и то же. Вспоминается наше Заступино с церковью на пригорке, весело белеющей из-за кладбищенских лип, которую давным-давно растащили на кирпичи, вспоминается родительский двор, рябина, росшая под окном, разные мелочи. Может быть, вспоминается ни с того ни с сего запавший в памяти вечер: солнце, как и теперь, зашло, смеркается, но света в деревне не зажигают — наши заступинские обожают сумерничать. Где-то на речке тонко и жалобно поют женские голоса, в печке потрескивают дрова, под лавкой заливается сверчок — и от всего этого на душе делается так светло, так непереносимо светло, что нужно заплакать, чтобы не надорваться.
А впрочем, воспоминания Ивана Семеновича смутны и малоправдоподобны, как будто это и не воспоминания, а что-то читанное, слышанное или виденное в «синема». Поэтому если его и донимает в эту минуту мучительная тоска, то это тоска не по тому, что было, а по тому, что могло или даже должно было быть.
За мыслями об Иване Семеновиче я не замечаю, как вокруг меня образуется темнота. На небе одна за другой проступают звезды, которые подмигивают мне, как заговорщики, разгораясь до положенного накала. Тогда я вижу, как по дороге, белеющей в темноте, идет наш деревенский умник Егор. Это положительный, разговорчивый человек, который отличается еще тем, что он вообще не спит. По ночам он сидит на бревнах, сваленных возле клуба, и кашляет.
— Как поживаешь, Егор? — спрашиваю я его, когда он подходит и облокачивается об изгородь рядом со мной.
— Обныкновенно… — отвечает Егор и начинает сворачивать самокрутку, каких у нас не сворачивает никто: упитанную, длинную, смаления примерно на полчаса. Родом он из другой деревни. — Опять у меня вышел с Меньшиковым скандал, — говорит он и начинает давиться кашлем. — Давеча захожу в контору, говорю ему: «На станции третьи сутки колхозный кирпич простаивает, почему это такое?» Он на меня орать: «Чего суешься, заноза, какое твое собачье дело?» — «А такое, говорю, дело, что ты через свою бесхозяйственность скоро колхоз по миру пустишь». Без малого до рукопашной дошло.
— Ну так что? Привезли кирпич?
— Привезли, в тот же день привезли, у меня не забалуешь. — Он глубоко затягивается и спрашивает сквозь дым: — А ты чего здесь прохлаждаешься? Все сочиненья свои сочиняешь?
Я ничего на это не отвечаю, и мы замолкаем. Некоторое время я думаю о том, откуда у людей берется это обременительное и странное чувство родины, которое и дома-то форменное страдание, а на чужбине такое, должно быть, страдание, что страшнее его только смерть. Но проходит минута, другая, мои мысли постепенно возвращаются в прежнюю колею, и я начинаю думать о том, что в Париже теперь час «пик». Улицы, площади, набережные запруживает народ и легкомысленные французские автомобили. На скамейку, где расположился Иван Семенович, должно быть, подсаживаются и всячески его отвлекают. Потом наступают сумерки, Ивана Семеновича начинают одолевать одышка и самые тяжелые воспоминания.
Ему вспоминается, как в их краях объявили мобилизацию в Красную Армию, под которую попали трое его старших братьев; как гремел духовой оркестр, когда новобранцев провожали на фронт, как пели песни и как он очень ловко обманывал общество, раскрывая по-рыбьи рот, якобы подпевая, в то время как он отнюдь не знал слов. Он вспоминает, как месяца три спустя поступило известие о гибели братьев Пучеглазовых на Восточном фронте под Бугульмой. Главным образом, тогда его поразило соображение, что вот, дескать, были у него братья, а теперь их нет и уж больше не будет, и что во всем этом виновата мобилизация. Тогда он подумал, что в один прекрасный день, когда воевать станет некому, могут прийти солдаты с винтовками, объявить мобилизацию и ни за что ни про что записать его на неминуемую погибель. Эта мысль так его напугала, что он решил, пока то да се, отсидеться в баньке. В тот же вечер он засел в баньку, которая стояла далеко на задах и была почти не видна в зарослях черемухи, болиголова и бузины. Выходил он только по ночам: шел в избу за провизией и махоркой, прогуливался по двору или шел задами к реке; если же вдруг начинали брехать собаки, он отлеживался в бурьяне до тех пор, пока не наступала окончательная тишина.
Поздней осенью пришли белые. В соседнем селе Сенцове расквартировался артиллерийский дивизион, и теперь Ивана Семеновича часто будили пушки, которые постреливали за рекой и, бог его знает, возможно, провозглашали новую мобилизацию. Теперь Иван Семенович боялся выходить даже с наступлением темноты. Томительными часами он просиживал взаперти, курил и прислушивался к подозрительным звукам, которые то и дело доносились с улицы и двора. Вот кто-то крикнул, вот что-то звякнуло, вот за стеной раздалось какое-то загадочное пощелкивание; Иван Семенович знал, что это кричит пьяница Филимон, что звякают ведра, с которыми пошла по воду его сестра Пелагея, что в стене пощелкивают тараканы, и все же ему казалось, что это идут записывать его на неминуемую погибель.
Трудно сказать, как впоследствии сложилась бы жизнь Ивана Семеновича, не случись с ним вскоре нелепого и крайне обидного происшествия — он себя выдал. Однажды ночью он пошел в избу за махоркой. Накануне мамаша счастливо выменяла меру пшена и немного сала на совершенно новое колесо и наварила большой чугунок кулешу, которым из жадности и, что называется, про запас объелась его сестра Пелагея; Пелагее стало плохо, и матери пришлось бежать в Сенцово за военфельдшером. Вот почему, явившись в ту ночь в избу, Иван Семенович застал в ней военного человека, который мыл руки и скоро ушел, но прежде так неодобрительно на него посмотрел, что Иван Семенович утром добровольно пошел в Сенцово, чтобы, не дай бог, не случилось чего-нибудь даже пострашнее мобилизации, вроде немедленного расстрела за сидение в баньке.
Теперь Иван Семенович думает, что свалял дурака, но тогда он был очень доволен, полагая, что обвел судьбу вокруг пальца и избежал ужасного наказания. Особенно он был доволен тем, что его определили в дальнобойную батарею, где давали привилегированный паек, поскольку он относился к той, сравнительно малочисленной категории русских людей, вообще наделенных особенным чувством правды, которые преданно служат любому делу, если им за это причитается порция щей. Возможно, в Иване Семеновиче сказалось бы природное чувство правды, если бы он дрался на передовой, видел кровь и, главным образом, видел бы то, как воодушевленно льет кровь противник, но он неизменно находился во втором эшелоне и сеял, так сказать, заочную смерть. То есть это неудобопонятно, но, в сущности, война обошла Ивана Семеновича стороной. За год с небольшим фронтовой жизни он даже убитых видел только однажды. Это были последствия кавалерийской схватки, самого дикого и нечеловеческого, что могло быть на той войне. Зрелище ужасных сабельных ран так поразило Ивана Семеновича, что он двое суток не дотрагивался до еды.
Однажды ему открылась возможность сдаться, и он уже рисовал себе, как возвратится в Заступино, но, в конце концов, его остановило соображение, что в плену ему наверняка не дадут привилегированного пайка. Только накануне катастрофы, под Новороссийском, когда, по сути дела, ни артиллерийского дивизиона, ни дальнобойной батареи, ни самой армии уже не существовало, Иван Семенович решился и дезертировал, но по воле злополучного случая был задержан казаками, которые, как он думал, были сняты или же снялись сами собой. Прежде его неминуемо бы расстреляли, но тогда из-за непорядка и какой-то всеобщей апатии, только побили и воротили назад.
Вернувшись в Новороссийск, Иван Семенович целыми днями слонялся по опустевшим улицам, вдоль которых противный ветер гонял клочья сена, колючий снег, тряпье, обрывки газет и хлопал незапертыми дверями и ставнями. Временами ветер менялся, начинало дуть с моря, и тогда по улицам распространялся терпкий больничный запах.
Вероятно, Иван Семенович, как и предполагалось, переждал бы эвакуацию, пересидел бы где-нибудь приход красных и пошел бы себе в Заступино, но, на несчастье, он взял обыкновение каждый день ходить в порт, где подолгу смотрел, как громадные пароходы грузились людьми, чемоданами и несгораемыми шкафами и часто случались забавные недоразумения. На третий день новороссийской эвакуации с ним, разумеется, приключилась досадная и, как оказалось впоследствии, роковая случайность. В тот день Иван Семенович наблюдал за погрузкой парохода «Великий князь Константин». Какой-то молодой офицер, который тащил металлический чемодан, остановился возле него передохнуть и потом сказал: «Помоги-ка, братец…» Иван Семенович помог офицеру втащить на верхнюю палубу чемодан и собрался назад, но тут оказалось, что пробиться назад невозможно из-за толчеи, которая образовалась на трапе, так что ему оставалось только усесться на верхней палубе среди каких-то железных ящиков и начать думать о том, как это может быть другая, не русская земля, и что там живут за люди, и можно ли с ними жить. Но когда диким голосом прогудел прощальный гудок, отдали швартовы и стали отваливать, Иван Семенович забегал по палубе.
Ему стало страшно, и, бегая, он спрашивал себя с ужасом, куда и зачем он едет, с какой стати его, может быть, навсегда увозят от родного Заступина, от мамаши и от сестры Пелагеи. Было мгновение, когда Иван Семенович уже хотел броситься за борт, но берег был далеко, а он едва умел плавать. Ему стало так горько, что он сел на железные ящики и заплакал. Уже стемнело, уже два раза начинал и переставал валить снег, а он все сидел на ящиках, плакал и спрашивал себя с ужасом, какая нелепая сила увозит его?
Теперь Ивану Семеновичу известен виновник всех его бед. «Как ни крути, — говорит он себе, поерзывая на скамейке, — а человек, будь он хоть семи пядей во лбу, ничего не может поделать со случайными превратностями судьбы. И все-таки жаль, что все сложилось именно так, как сложилось, а не иначе. Ведь не приведи тогда Пелагею объесться проклятого кулешу, все могло получиться куда счастливей. Ах, как жаль! Жаль и себя, и нескладной жизни, жаль того, что вообще родился на свет, где нельзя жить как надо, а надо так, как положено случаем, а главное, жаль, что ничего не воротишь, этого особенно жаль».
В саду, на набережной вдруг зажигаются фонари. День еще совсем не погас, и фонари навевают Ивану Семеновичу неопрятное чувство, какое должно быть у человека, который давно не менял белья.
Тогда Иван Семенович поднимается со скамейки и едет домой.
Дом его в предместье. Выйдя из автобуса, он идет пешком два квартала и попутно взбирается по лесенке на высокую автостраду. Он долго смотрит в ту сторону, куда с Восточного вокзала отправляются поезда. В эти минуты у него на лице появляется такое странное, отсутствующее выражение, что кажется, будто нечто, называемое душой, покинуло его тело и витает далеко-далеко, может быть, там, где маленькая церквушка весело белеет из-за кладбищенских лип, там, где, может быть, по-прежнему возле речки тонко и жалобно поют женские голоса и где, не случись Пелагее объесться злополучного кулешу, могла бы получиться другая жизнь, возможно много счастливее нынешней. Во всяком случае, не нажилось бы само собой то страдание, страшнее которого — только смерть.
Тем временем наш деревенский умник Егор выкуривает свою самокрутку и, поплевав на окурок, собирается сворачивать новую, но вдруг цепенеет и заглядывается в темноту.
— О чем размечтался? — спрашиваю его я.
— Да вот думаю, какой все-таки черт этот Меньшиков. Никакой угрозы на него нет. Это же надо, чтобы колхозный кирпич по трое суток простаивал, а ему хоть бы хны?! Да вот говорят, что теперь виноватых нет, солнце всему виной, какой-то там у него непорядок…