К книге
АлфавитРАССКАЗЫ. Старики и старухи
31%
РАССКАЗЫ. Старики и старухи
4

Что мы думаем, когда смотрим на старого человека? Мы думаем: «Господи, что делают с людьми годы!» Мы думаем, что вот, дескать, бедняга, тоже когда-то был молод, любил, устремлялся, делал глупости, не любил, словом, тоже поозорничал на своем веку. Теперь же, глядя на эти руины, хочется думать о смерти и горевать.

Но от всей души ужасаясь такой жестокой метаморфозе, мы редко сознаемся перед собой, что будет время, когда сам не захочешь лишний раз поглядеться в зеркало — до такой степени перспектива собственной старости кажется нам неудобопонятной. А между тем грядущее увядание так же естественно и неизбежно, как чередование времен года. Хуже того, это дело не за горами, даже в том случае, если у нас с вами только-только пошли по щекам прыщи, то есть так ужасно не за горами, что порой я даже теряю самообладание. А впрочем, это бывает со мною редко — умом я не боюсь старости. Когда я наблюдаю стариков и старух, на лицах у которых я всегда застаю достойные и какие-то загадочные выражения, я начинаю подозревать, что им известно о нашей жизни нечто чрезвычайно важное, что, вероятно, открывается только на склоне лет, и тогда мне даже не терпится разделить их божественную осведомленность. Мне приходит на ум, что собственно жизнь начинается что-нибудь от шестидесятилетнего рубежа; человек в эти годы достигает известного положения и достатка, так что ему уже не к чему шалопайничать, и, наконец, появляется возможность подумать о том о сем, — вот почему я думаю, что собственно жизнь начинается от шестидесятилетнего рубежа. Во всяком случае, мне больше нечем объяснить то обстоятельство, что никакая другая возрастная категория не дает столько умниц, подвижников, вообще занимательных типов, сколько старики и старухи.

Это удивительный народ. Не говоря уже о классических стариках, наши нынешние старики показывают такие образчики мудрости по отношению к скоротечному празднику бытия, что гимн старости сам просится на уста. Скажем, я знал одного отставного полковника, который рвал деньги… К сожалению, это подвижничество со временем закончилось анекдотом: полковник ослеп и его дети до самой смерти подсовывали ему конфетные фантики. Или взять другого выдающегося старика, Ивана Ивановича Рублева, жизненный опыт которого доказывает, что истина достигается именно на старости лет. Тут, правда, хочется оговориться, что теперь развелось много народу, который на это скажет: «Какие еще, к чертовой бабушке, истины? Иди ты со своими истинами!..» — имея в виду, что ему и без истин тошно, но, может быть, потому тошно, что без истин?.. Или он скажет, что, дескать, даже у бесчувственного растения, оказывается, есть нервы, и какой-нибудь фикус может вырасти неврастеником из-за табачного дыма или семейных склок; дескать, что уж говорить о нашем брате, когда он и без истин сплошь и рядом вспыльчивый человек? Но на это даже ничего не хочется возражать.

Иван Иванович Рублев — пожилой человек с круглым, добродушным лицом, взглянув на которое, не хочешь, а улыбнешься. У него оттопыренные уши и мягкий характер. Прежде он был счастливый человек, правда, в самом расхожем смысле этого слова, теперь он несчастен.

В тот день, когда начались несчастья, Иван Иванович поссорился со своим напарником Васей, — собственно, с этого все и началось. Во время обеденного перерыва они из общей кастрюли согласно хлебали борщ; вдруг Вася ни с того ни с сего говорит:

— С тобой хорошо помёт есть. Торопишься…

Сначала Иван Иванович только раскрыл от удивления рот, но потом сообразил, что его оскорбили, с сердцем бросил в кастрюлю ложку, так что во все стороны полетели багровые брызги, встал и ушел.

Затем последовал еще целый ряд неприятностей: начальник смены сделал ему нагоняй, один парень, которому он не дал папиросу, в отместку его спросил: «Скажи, дядя Ваня, почему ты такой жмот?», потом он разбил очки, наконец, незадолго до окончания смены он ссадил себе ноготь. В результате всех этих неприятностей Иван Иванович после работы выпил, хотя он уже лет пятнадцать не пил спиртного. Он крепко выпил, так крепко, что по старой памяти ему захотелось выкинуть что-нибудь необыкновенное. Он долго думал, что бы ему отчудить, и почему-то решил, что самым остроумным в его годы будет посетить планетарий. Эта мысль показалась ему настолько смешной, что он заржал самым веселым образом. Прохожие оборачивались и недоумевали.

В планетарии он никогда не был, и поэтому его удивило, что в планетарии тихо и пусто. Кое-где по углам сидели смотрители и сонно таращились куда-то сквозь стены, кое-где слышался заговорщицкий шепот редких посетителей, и Ивана Ивановича обуяло благоговение. Даже хмель весь вышел. Он некоторое время бродил по залам и скоро соскучился. Но только он собрался идти домой, как ему на глаза попался большой телескоп. Этот телескоп почему-то так его поразил, что он сделал руки по швам. Ему вдруг чрезвычайно захотелось в него посмотреть.

— Как бы это… полюбопытствовать? — сказал он смотрителю, тыкая пальцем над головой.

Смотритель вздрогнул. Потом он подозрительно поглядел на Ивана Ивановича, но, как это ни странно, не отказал; наверное, скуки ради не отказал. Он нажал какую-то кнопочку, и вдруг, к изумлению Ивана Ивановича, потолок стал медленно раздвигаться. То есть Ивана Ивановича не то поразило, что потолок стал сам собой раздвигаться, а что вдруг ворвалось небо. Смотритель ткнул в то место, куда надо было смотреть, покрутил какие-то колесики и ушел. Иван Иванович прильнул к трубке…

В эту ночь он долго не мог заснуть. Он смотрел в потолок, слушал сопение супруги… а сна не было ни в одном глазу. С тех пор он сильно переменился. У него подурнел характер, и, взглянув на его лицо, теперь, пожалуй, не улыбнешься. Часто за обедом или посредине разговора он вдруг вперивается взглядом в какой-нибудь посторонний предмет и думает, думает… Дети с ним ругаются, супруга плачет, напарник Вася два раза намекал на какую-то экспертизу, — словом, несчастный он человек. Но это в расхожем смысле слова «несчастный», поскольку возможно, что в истинной жизни несчастье есть счастье и наоборот. Ведь сказал же кто-то из древних, что, возможно, жизнь есть смерть, а смерть — жизнь. Жаль только, что прозрения, главным образом, обрушиваются на человека, когда его годы близки к закату. Или лучше поздно, чем никогда?..

Вот знал я одного семидесятилетнего старикашку, — пожалуй, его опыт доказывает, что лучше поздно, чем никогда. Он был священник, звали его Николай. Его постигло прозрение такого рода…

Однажды зимой, под рождество, в ту пору, когда завязываются сизые сумерки и особенно неаккуратно курсируют городские трамваи, старик Николай исповедовал в своей церкви Преображения на Ключах. Исповедовались старушки, два молодых человека и какой-то дядя в очках. Этот самый дядя внес ему в душу сомнение и непозволительное беспокойство. Этот дядя потому внес ему в душу сомнение и непозволительное беспокойство, что его грехи были, так сказать, нарочные грехи. За истекший период он украл в магазине самообслуживания десяток котлет и упаковочку макарон, написал на своего начальника анонимный донос, побил соседского мальчишку и извел кипятком три дерева на детской площадке. Все это было совершено им не по надобности, не со зла, а нарочно.

Выслушав его, старик Николай оторопел.

— Зачем вы это делаете? — спросил он.

— А как же, батюшка, — ответил дядя в очках, — я человек тихий, можно сказать, положительный человек — мухи не обижу. Что же, мне теперь через это вечной жизни лишиться?

— Так, надо полагать, у вас и без этого грехов хватает, один бог без греха.

— Нет, это я понимаю. А все-таки, батюшка, как-то неспокойно, нехорошо… Уж лучше я согрешу.

Этот дядя до слез расстроил старика Николая. Случалось, что он исповедовал смертных грешников, растлителей и убийц, но ни один уголовник не повергал его в такие мучительные сомнения, как дядя в очках. Он прощал ему глупость, буквальное понимание нравственных оснований веры, но не мог простить того, что все после дяди слишком смахивало на игру. Старик Николай был крепкий человек в вере, то есть человек, умеющий не сомневаться, несмотря ни на что, а в сравнительном богословии ему, может быть, даже не было равных во всей епархии, но этот дядя очень его смутил. В душе у него вдруг зашевелился один вопрос, который не тревожил его никогда прежде. О нем после.

Придя домой, Николай долго молился в маленькой комнате, оклеенной салатовыми обоями, с цветами в горшках, обернутых розовой папиросной бумагой, с гардинами на дверях, сахарными занавесками на низеньких окнах и, помолившись, прилег отдохнуть. Но только он сомкнул веки, только неведомая, ласковая сила подхватила его и понесла, как в дверь постучали.

Николай через силу отозвался, и в комнату вошел его племянник, учитель географии, человек молодой, но уже лысоватый.

— Дрыхнешь, старина? — сказал он и уселся в кресло. — А я думаю: дай, думаю, зайду, навещу старика, узнаю, какие новости в смысле отправления культа…

Николай ничего не ответил. Племянник немного помолчал и вдруг заговорил о климатических поясах. Николай слушал его и думал о том, какой теперь пошел неделикатный народ, о том, как хорошо было бы остаться одному и горевать, горевать, горевать… Он было собирался обдумать вопрос, который возбудил в нем дядя в очках, но из-за племянника мысли не слушались его и убегали куда-то далеко-далеко. Потом на него напал запах хлорки, которую употребляли при мытье полов в семинарии, где он учился тысячу лет назад; этот запах обыкновенно пробуждал в нем приятные воспоминания, а приятные воспоминания — светлое чувство, но теперь запах хлорки навевал ему только тоску.

Когда племянник ушел, он подождал, не подхватит ли его опять неведомая и ласковая сила, но не дождался и стал думать. «Вот я удивляюсь, — думал он, — скажем, во время службы какое великолепие! Лики на тебя со стен умно глядят, ладан в кадиле искрится и светло так пахнет, свечи потрескивают, от лампадок в застекленных иконах делается драгоценных камней сияние… А погляди в это время на паству — ужас возьмет! В лицах ни благости, ни умиления, глупость одна. И молятся, поди, о чем-нибудь дурацком, чтобы пенсию вовремя приносили. Нет, почему это такое? Ведь если ты всемогущий и всемудрый творец, то почему дети твои сплошное непотребство и недоумение? Как из твоих рук вышел этот дурак в очках? — вот ты мне что скажи… По-моему, уж если делать дело, то засуча рукава, а не тяп-ляп. Ведь, окажем, если колхозник сеет пшеницу, то он мечтает, чтобы каждое зернышко проросло и дало соответствующие плоды, а не так, чтобы знай расти: вырастешь — хорошо, а не вырастешь — тебе же хуже. Ведь в хорошем колхозе за такую работу руки могут поотрывать…»

Но тут старик Николай опомнился и ужаснулся. От ужаса за свой образ мыслей он даже похолодел. Тогда он строго-настрого заказал себе думать.

Некоторое время он действительно ни о чем не думал, но потом, когда его стал одолевать сон, ему вдруг пришло в голову, что в образе Спаса он никогда не находил ничего божественного, а видел только человека, который себе на уме.

Снился ему кошмар: как будто он проповедует атеизм.

Теперь следует заметить, что и старик Николай, и Иван Иванович, жертва телескопа, несмотря на то что их все-таки осенило на старости лет, в некотором роде даже неудачники, поскольку есть старики, которые не только дошли до правды, но и умудрились прожить по ее закону продолжительный и самый дельный участок жизни. Да вот хотя бы: живет под Калинином бабка — Марфа Фоминична Сципион. Это болтливая, живая старуха, то есть до такой степени болтливая и живая, что долго общаться с ней невозможно. Когда у меня с Марфой Фоминичной завязывался разговор, мне всегда приходило в голову, что хорошо еще, что она не знает древней истории, а то совсем не было бы от нее житья, замучила бы старуха разговорами о возможном происхождении ее рода от того самого Сципиона, который разбил Ганнибала при Заме. Но покуда сведения о Сципионе Африканском до нее не дошли, она донимает желающих следующим разговором:

— Не тем народ занимается, не тем. Кто строит, кто ворует, кто железки всякие делает, кто деньги копит — и все не то. Результат, как говорится, налицо: сколько веков человек живет, кажется, давно уж пора наладиться ангельской жизни, а у него все одна думка-мечта: как бы посытнее налопаться да потеплее одеться. Конечно, при таких идеалах откуда ей взяться, ангельской жизни? Кажется, до чего дошел прогресс, вон уж в космос летаем, а на прошлой неделе Пашка Штанов свою тещу чуть в колодце не утопил. Насилу ее откачали.

Если спросить Марфу Фоминичну, при чем тут, собственно, космос, она ответит:

— Вот уж правда, что ни при чем. Потому что и в космос летаем из пикового интереса, дескать, нельзя ли там чего-нибудь приспособить в случае нехватки земных ресурсов.

Подобные разговоры обыкновенно раздражают ее собеседников, и редкий человек не скажет ей сквозь раздражение:

— А что вы, бабушка, предлагаете конкретно?

— Я предлагаю, чтобы все, как один, занимались искусствами и сельским хозяйством; чтобы пешком ходили, поедом друг друга не ели, книжки читали и тэ дэ и тэ пэ. Вот я — живу как оно подобает: в огороде копаюсь и картины рисую — только два у меня занятия. Если интересуетесь насчет картин, то могу показать.

И она поведет вас в дом, где стены увешаны чудовищной живописью. Тут есть коты с человеческими головами, волки, танцующие кадриль, голубые озера, правильные, как блюдца, где плавают лебеди, оседланные усатыми кавалерами, и прочая дребедень. Но это ничего; что действительно плохо, так это то, что живопись Марфы Фоминичны можно также увидеть по воскресеньям на рынке в Клину. Конечно, жизнь есть жизнь: то надо, се надо, но все-таки для полноты философии было бы лучше, если бы Марфа Фоминична своими картинами не торговала. Ведь как жили древние философы: как думали, так и жили. Словом, в этом старческом случае есть своя червоточинка, однако я знаю случай, когда жизнь — совершенное переложение истины… ну почти совершенное переложение истины.

В двухстах километрах за Бийском когда-то жил пасечник дед Степан. Жил он неподалеку от большого села, названия которого не упомню. Пасека стояла в долине, образованной двумя правильными хребтами, похожими на обода; долину пересекал ледяной ручеек, обросший какой-то низкой колючкой. На пасеке добывался мед, и так, и в сотах, гналась медовуха и алтайская водка рачка. Водка эта гонится из молока и представляет собой прозрачную жидкость, по запаху и по вкусу мало похожую на спиртное. И водку, и медовуху дед Степан держал исключительно для гостей, которые бывали у него постоянно. А вообще жил он один. Его семья, состоявшая из старухи, трех замужних дочерей, зятьев и целого выводка внуков, жила в соседнем селе. Уж не знаю, какие между ними были недоразумения, но из родни деда Степана навещал один внук Алеша, мальчик редкостно рыжий, веснушчатый, озорной, по выражению деда — «крест чугунный». Придя на пасеку, Алеша всегда останавливался у изгороди и пронзительным голосом, от которого начинало звенеть в ушах, звал старика, чтобы тот его встретил и проводил до избы. Алеша боялся пчел, которые по непонятной причине не давали ему прохода, а деда не только никогда не жалили, хотя он сроду не употреблял ни сетки, ни дымаря, но даже, по слухам, летали его встречать, когда он куда-нибудь отлучался. Впрочем, это, скорее всего, сочиняют. А может быть, и не сочиняют, потому что дед Степан сам отчасти явление природы, и с этим миром у него должны быть особые отношения. Положим, он может сказать довольно незамысловатую вещь, например:

— Ты погляди, какое вокруг обустройство и полное равновесие сил! Каждая букашка себя понимает и свою линию гнет. Я прямо удивляюсь… — Но скажет это так сильно, с таким пониманием жизни, свершающейся окрест, да еще при этом так хитро подмигнет, что холодком обдаст и подумаешь, что он должен уметь общаться с кузнечиками или что из него может расти трава. Это даже наверняка, что пчелы летают его встречать.

Когда я бывал на пасеке, дед Степан неизменно сажал меня угощаться, — в высшей степени хлебосольный был человек. На голый стол, выскобленный до матовой белизны, тогда выставлялась сковорода жареного картофеля, охапка душистого горного луку, сало, каменное на вид, и бутылок пять медовухи, закупоренных газетными пробками, — дурнее этой медовухи я сроду ничего не пил. Мы пили, ели и разговаривали.

— Что же ты один живешь, дед Степан? И не скучно тебе?

— Зачем скучать? Веселиться надо. Как прежде-то пели: веселие вечное.

— Неужели одному тебе веселее?

— Так точно.

— Ну, значит, ты по пушкинскому завету живешь.

— Это как?

— Пушкин говорил Гоголю: живи один.

— Значит, что так. Когда ты, то есть, в аккуратных летах, суета их и глупость как нож острый. Тоже за двенадцать километров, бывало, придут, удивляешься, как дошли, просят: дай, дед, похмелиться, моченьки нет. Ну, даешь, конечно, трясутся все. Они тут же за изгородью и сядут, налопаются ее, поспят — и обратно. Идут, друг за дружку держатся. Как дети малые, ей-богу!

Я слушал деда Степана и думал о том, что это, наверное, тот самый исключительный случай, когда человек вообще не делает зла, никакого зла, что почти невозможно. Я также думал о том, что, как это ни странно, мы не любим знаться с такими людьми, потому что они смущают нас своим совершенством и возбуждают нехорошее, ревностное чувство, отчасти даже похожее на неприязнь. Однако это чувство немедленно преображается в самую восторженную симпатию, подари нас такой человек просто расположением, которое мы воспримем как отпущение и приобщение к совершенству. Прямо мы перед ним из благодарности будем на задних лапах ходить. Вот я однажды видел, как дед Степан разговаривал с каким-то громадным вихрастым малым, на которого боязно было смотреть. Как только они заговорили, у этого малого на лице мгновенно изобразилось такое смиренное выражение, что нельзя было не рассмеяться. Во все время разговора он держал наготове правую руку, на тот случай, если при прощании дед Степан предложит ему рукопожатие.

Или вот: однажды дед Степан расстроил охоту. Кто знает, что значит охотник-сибирячок, кто знает, что для неге охота, тот знает, что значит ее расстроить.

Дело было так. Однажды дед Степан пошел в село, в магазин, так как у него кончились «серники», — спички дед Степан по старой памяти называл «серниками». В магазине как раз случилось какое-то недоразумение и было шумно. Вдруг все стихло: в магазин вошел растерзанный мужичок. Одежда на нем была изодрана, из телогрейки торчали окровавленные клочки серой ваты, грудь, правая сторона лица и обе руки были в крови, но по улыбке и общему довольно добродушному виду было понятно, что раны его неопасны. Он вошел и сказал, обращаясь к очереди:

— Товарищи! Такое дело, что медведь на меня напал. Отчаянный какой-то медведь, я прямо еле ноги унес. В связи с таким несчастьем прошу поддержать мою просьбу о выдаче лекарства в размере одна бутылка. В долг. Уж вы поддержите, товарищи, раз на человека свалилось такое горе, что он от хищника пострадал.

Очередь посочувствовала жертве, а мужики, присутствовавшие в магазине, уже было побежали за ружьями, когда дед Степан громко кашлянул и сказал:

— А ведь ты врешь, бродяга. Не может быть, чтобы медведь на тебя напал. Наверное, ты сам ему как-нибудь напакостил. Ну-ка говори толком, как было дело!

— Это что еще такое — напакостил?! — сказал обиженно мужичок. Ты давай, дед, отвечай за свои слова.

Мужичок шмыгнул носом.

— Повторяю для тугоухих, — продолжил он. — Медведь на меня напал, а не я на медведя. Как было дело: иду я, значит, своим путем, ну выпимши, а он с косогора на меня смотрит. Я ему даю наставление: зачем, говорю, ты здесь, такой-сякой, околачиваешься, что ли тебе тайги мало? Какую, говорю, моду взяли. Он на меня рычать. Ну, слово за слово…

Дед Степан засмеялся.

— Что ж ты хочешь, мил человек, — сказал он сквозь смех, — ты хоть последнего прощелыгу обидь, и то он на тебя драться полезет, а медведь, он так об себе понимает, что еще не всякий человек ему ровня.

Было бы странно, если бы после этих слов охота все-таки состоялась; охота не состоялась, тем более что вскоре за потерпевшим пришла жена, взяла его за руку и повела домой умываться.

Но как-то раз дед Степан неприятно меня озадачил. Припоминая слова, которыми он меня озадачил, я до сих пор не пойму: к чему он клонил, что имелось в виду? Как-то в воскресенье на дверях клуба появилась афиша, которая объявляла о лекции, имевшей быть в тот же вечер. Как точно называлась эта лекция, я не помню, но помню, что речь шла чуть ли не о смысле жизни, то есть о том, что нужно делать, как делать и с чего начинать, чтобы прожить счастливую жизнь, чтобы и тебе было хорошо и всем было хорошо. Я сильно завидую мудрецу из областного отделения общества «Знание», которому все это известно и который ухитрился сформулировать тему примерно втрое короче.

На лекцию пришло все село. Был и дед Степан с внуком Алешей; на старике была белая рубашка, застегнутая на все пуговицы, из кармашка которой высовывалась расческа.

Лекция была скучная. Лектор почему-то все время потел, хотя на дворе было прохладно и с утра даже накрапывал дождь. Левой рукой он постоянно утирался, я правую держал на весу и в особенно важных местах помогал себе этой рукой, делая что-то похожее на заколачивание гвоздей. Впрочем, говорил он справедливые вещи: о служении людям, о неустанных трудах, о благодейственных последствиях слияния с природой, но при этом почему-то все время приводил в пример Христофора Колумба. Я удивляюсь, как я досидел до конца.

Когда мы втроем выходили из клуба, я спросил:

— Ну, граждане, как вам лекция?

Алеше, разумеется, было уже не до лекции, и он сказал, задрав голову:

— Звезд-то сколь высыпало, батюшки-светы!

Но Степана вопрос, чувствовалось, задел. Он деятельно помолчал, видимо подыскивая слова, и потом сказал:

— По всему видно, что образованный человек. Говорил, говорил, а чего говорил — непонятно. Одно только понятно, что неправильно мы живем, не по науке…

Он вздохнул, помотал головой и вдруг добавил:

— Учись, Алеха. А то выйдет из тебя пень навроде меня.

Вот что это? как эти слова прикажете понимать? То ли здесь искреннее заблуждение, то ли злое лукавство, то ли прямое двуличие, которое хуже заблуждения и лукавства. Я полагаю — двуличие. Хотя это вынужденное и, стало быть, отчасти извинительное двуличие. Разве мы не извиняем первому коммунисту Мабли, что он был священником? — извиняем, и Галилео Галилею его отречение извиняем, а Иисус Христос вообще прикидывался плотником — тут уж ничего не поделаешь, с волками жить, по-волчьи выть. Наконец, разве, общаясь с детьми, мы все, как один, не прикидываемся дурачками.

Вот вам наглядный пример: по соседству со мной живет странный старик; он бледен как смерть, только нос у него красный и навевает сравнение с яркою заплатой «на ветхом рубище певца»; я несколько раз разговаривал с ним и удивлялся тому, насколько суждения его дерзки и нелепы; например, он утверждает, что, судя по улыбке и общему выражению лица, Джоконда страдала идиотией; уж не знаю, чем я заслужил его особое расположение, но однажды старик дал мне прочитать философский трактат, — оказывается, он писал философские трактаты.

Вопреки ожиданию, этот трактат был весьма дельным сочинением, если только отбросить авторскую позицию, которая в нашем народе называется — много о себе понимать. В нем трактовалось о страхе смерти. В конце концов старик толково доказывал, что бояться смерти так же совестно и глупо, как бояться привидений и домовых, что этот страх искусствен и внушен человечеству изящной литературой, которая только им и живет. Особенно мне понравилась одна его мысль, до того, что называется, лежащая на поверхности, что странно, почему она никому не приходит на ум, а именно: отчего человеку дико, что он умрет и его никогда больше не будет? Ведь до появления на свет божий его тоже никогда не существовало… Правда, потом мне припомнилось, что, кажется, я с этой мыслью уже где-то встречался, но общего благоприятного впечатления мое подозрение не изменило. Я пошел к старику, чтобы вернуть ему рукопись и наговорить комплиментов.

Он сидел в кресле закутанный в плед, в ногах у него была грелка, под мышкой термометр. Лицо его выражало тоску и крайнее беспокойство. «Вот те на! — подумал я. — Доказывает, что глупо бояться смерти, а самого, наверное, пот прошибает, как подумает, что и простуда сулит летальный исход». Действительно, старик вытащил термометр, с трепетом на него посмотрел и сказал, чуть не хныча:

— Обратите внимание: третьи сутки температура тридцать семь и семь!

Меня разобрало.

— Послушайте, — сказал я, — а чего вы, собственно, кипятитесь? Ну помрете. Ведь это так же просто и нестрашно, как заснуть.

— Вы тоже скажете, ей-богу, — ответил он и обиженно замолчал.

Одним словом, в силу целого ряда внешних причин стариковская мудрость не обязательно освобождает от легкомыслия и оглашенности. Больше того, каким-то чудом эти качества уживаются, — правда, я этого напрочь не понимаю. Гёте, уж на что, кажется, всем умникам умник, и тот, будучи в последнем градусе стариком, влюбился в одну семнадцатилетнюю дурочку. А на какие пылкости способны наши отечественные старики! Представьте, Менделеев с адмиралом Макаровым насмерть рассорились из-за того, куда плыть «Ермаку», и с тех пор вражески третировали друг друга. Лев Толстой восьмидесяти лет от роду, как мальчишка, бежал из дома, протопоп Аввакум пошел на костер потому, что ему не нравилось креститься щепотью, а принц Александр Петрович Ольденбургский из озорства ставил сонной няньке клистиры. Я сам не однажды встречался с удивительными старческими страстями; одну из таких встреч мне не позабыть никогда.

В позапрошлом году я ездил в Вологду, на могилу к одному замечательному поэту. Попутчиками моими были два старика: один пенсионер, бывший плотник, со скуластым лицом и такими громадными, изработанными руками, что всякий раз, как они попадались мне на глаза, меня подмывало встать, как при исполнении государственного гимна; другой был ученый-почвенник.

Первое время после знакомства мы вели пустой разговор, но потом старики заговорили о прошлом, и тут стряслось нечто такое, о чем я до сих пор вспоминаю с замиранием сердца. Из разговора о прошлом внезапно выяснилось, что в двадцатом году плотник воевал против Врангеля у Буденного, а почвенник был картографом во врангелевском штабе. Правда, впоследствии он принял советскую власть и даже одно время преподавал топографию в Академии Генерального штаба, покуда его не привлекло научное поприще, но в глазах плотника это обстоятельство, видимо, было не в состоянии его обелить. Плотник насупился, подобрался, стал страшно баловаться исковерканными кулаками, и, я думаю, останься они одни, дело не обошлось бы без рукоприкладства. Больше они не разговаривали.

По прибытии в Вологду, когда мы стали прощаться, плотник троекратно меня поцеловал, а на почвенника даже не посмотрел. Я пожалел почвенника. Это был легкий, седенький старичок, который, на мой взгляд, уже давно не мог вызывать никаких классовых антипатий.

В Вологде, на площади перед вокзалом, я сел в третий номер автобуса и доехал до гостиницы «Север». Я уже мысленно навсегда распростился со своими попутчиками и поэтому был очень удивлен, когда снова встретился с ними в гостиничном вестибюле. Обстоятельства этой встречи были драматические: на полу вестибюля валялось несколько разбитых цветочных горшков и пальма, с корнем вывороченная из кадки; почвенник был красен, растерзан и безуспешно, но настойчиво пытался поправить галстук, который болтался у него за спиной; плотник страшно вращал зрачками, кричал так, что было слышно на улице:

— Пристроился, гад! Я — бывший буденный боец и без койки, а этой вражине люкс?! Он же беляк, товарищи, контрик! Как же это?..

— Как вам не стыдно, гражданин, — сказала администратор, — какую вы плешь несете!

— Да ты послушай! Мы с ним в двадцатом году в Крыму рубались. Он сам признался, что он контра, как мы сюда ехали. И эту гадину вы собираетесь услаждать? — Плотник обернулся к своему врагу, замахнулся и прибавил: — У, змей!

— Да ведь сколько лет прошло, — сказал кто-то из публики, — не понимаю, чего вы выступаете?..

— Чего я выступаю? — вдруг дико закричал плотник. — А то я выступаю, драгоценный мой гражданин, что человек не гусеница. Это только у гусениц так: сегодня ты гусеница, а завтра бабочка «павлиний глаз». Человек, он какой был, такой и остался. Я как был полста лет большевик, так им и буду до последнего вздоха, хоть я и малограмотный плотник. А эта умная сволочь при всякой власти приладится, ей при всех тепло. Ну, я жалею, что прошли хорошие времена! Мне бы сейчас трехлинейку, на худой конец — наган-пистолет, я бы навел соответственную справедливость.

Мне страшно сознаться, но тогда я подумал, что, будь у меня трехлинейка или, на худой конец, наган-пистолет, я бы без колебания вручил плотнику оружие справедливости — вот до какой степени заразительны эти стариковские страсти. Я потом долго стеснялся своего побуждения.

Скандал в гостинице «Север» навел меня вот еще на какую мысль: память — первый враг мудрого старческого бытия. Впрочем, иногда они ухитряются умно устроить дело. Возьмем мою бабку, восьмидесятилетнюю старуху. В первую мировую войну она была сестрой милосердия и в полевом лазарете познакомилась с раненым прапорщиком, моим несостоявшимся дедом. Этот дед потому не состоялся, что по выздоровлении его прикомандировали к русскому экспедиционному корпусу, который сражался на франко-германском фронте. Бабка долго не имела о нем никаких известий и только в двадцать четвертом году как-то узнала, что ее прапорщик был убит на дуэли в лагере галиополийцев. С горя она вышла замуж за одного тихого бухгалтера — это и есть мой дед. С ним моя бабка жила как у Христа за пазухой, уважительный и работящий был человек, хотя одно время ей все-таки пришлось потрудиться на подольском заводе, о чем она всегда вспоминает с неудовольствием. В сороковом году, о котором моя бабка говорит «только-только жить начали», тихого бухгалтера уходило воспаление легких. Во время Отечественной войны погибли двое ее сыновей, двое моих дядьев. Один был убит под Сталинградом, другой в сорок четвертом году умер в госпитале в Саранске. Ее единственная дочь погибла в сорок восьмом году во время ашхабадского землетрясения. Моего отца она тоже пережила.

Сейчас моя бабка на пенсии, целыми днями она сидит на скамеечке возле подъезда и разговаривает со своими подружками. Когда я приезжаю ее навестить, то первым делом спрашиваю:

— Ну что, Ольга Ильинична, как твоя жизнь?

— Хорошая жизнь, слава богу, — отвечает она: — Вот сейчас со старушками обсуждение закончим и чай пить пойдем.

Чаю она пьет стаканов двадцать за раз. За чаем я обязательно попрошу ее что-нибудь рассказать о своей жизни.

— А я и не помню ничего, — ответит она. — Все позабыла вчистую.

Впрочем, я спрашиваю из озорства. Я наперед знаю, что она поломается-поломается и расскажет о том, как в тридцать шестом году на выпускном вечере школы Осоавиахима она танцевала польку с маршалом Рокоссовским.

Предыдущая главаГлава 4 из 13Следующая глава