Поздней осенью, ближе к зиме, я начинаю томиться. Я знаю, что вскорости выпадет снег, пойдут холода и всё сумерки, сумерки, потом пойдет хлябь, авитаминозное недомогание, потом все подсохнет, приготовится к чудному воскресению — и грянет май.
В мае мне всегда дают отпуск.
Что говорить, от мая до мая глаза вытаращишь, но никакая другая пора не погружает меня в такое изнурительное томление, как поздняя осень, когда дожидаешься, что, того и гляди, западают с неба белые мухи, а вместе с ними на лес и поле опустится остолбенелая тишина, — так дожидаешься, как будто без них не будет тебе ни мая, ни долгожданного отпуска. Но вот уже минул октябрь, ноябрь, вот уже потянулись первые декабрьские числа, а снега все нет, и, глядя в окно, я от нетерпения поскребываю по стеклу ногтями. Роща, видная из окна, давно стоит голая, земля окаменела, крыши облезли — неуютно, нехорошо, и все: и земля, и роща, и крыши, кажется, хочет оказать: «Это будет в нынешнем году снег или нет?» Но ведь будет, обязательно должен быть, куда ему деться… Потом установятся холода, потом придет авитаминозное недомогание, и, наконец, грянет май, чудо-май, сказка-май, май-благодетель.
В самом начале мая, когда воздух пахнет одеколоном, у нас с женой начинаются недоразумения, так как она подбивает меня ехать с нею в пансионат, а я ни в какую; знаю я этот пансионат, там даже речка называется Кляуза… Примерно к концу первой декады мая я насмерть разругаюсь с женой и подниму паруса. Каждый год я путешествую в одиночку.
Вот даже не скажу, откуда пошло это обыкновение — путешествовать в одиночку. В лучшем случае, я могу перечислить побудительные моменты, как-то: душевные разговоры с незнакомыми мужиками, ночи у костра, когда сидишь один-одинешенек и млеешь от разных мыслей и так далее, но вывести из них формулу я затрудняюсь. Могу только сказать, что нет ничего приятнее путешествия в одиночку, я в эту пору даже преображаюсь, я делаюсь неузнаваемым человеком, и двадцать четыре дня меня не покидает такое чувство, какое должно быть у бабочки, после того, как она превратилась в бабочку из противного червяка.
Это не касаясь познавательной стороны дела. Между тем во время своих путешествий я порой натыкаюсь на такие головокружительные открытия, которыми грех бывает не поделиться. Например, прошлым летом я открыл удивительную и, насколько я понимаю, малоизвестную страну.
Открытая мною страна представляет собой равнинную территорию площадью примерно в сто пятьдесят квадратных километров, со своей столицей — городом Таракановым, ошибочно обозначенным на карте населенным пунктом районного подчинения, четырьмя деревнями: Кувшиново, Желанье, Никола и Ремешки, речной Царек и еще целой пропастью достопримечательностей. Открытие было сделано, как вообще делаются все открытия, — невзначай.
Прошлым летом я отправился в наши северо-восточные области. Я сошел с поезда в городе Б., посетил тамошний краеведческий музей, потолкался на б-ских улицах среди горожан и к полудню вышел за городскую черту. Я прошел по шоссе километров пять, затем сел в попутный молоковоз и спешился у поворота на какой-то проселок. Шофер денег с меня не взял, это меня приятно разволновало, и я настроился на лирический лад. Вскоре мое волнение разрослось в предчувствие, предчувствие доброе, но одновременно похожее на стеснение в грудной клетке, и я подумал, что либо заболеваю, либо стою на пороге необычайных событий; не прошло и дня, как мое предчувствие подтвердилось.
После того как я распрощался с шофером молоковоза, я с полчаса двигался обочиной пыльного, колдобистого проселка, из тех, на которые особенно сетовал Гудериан, и этот проселок в конце концов привел меня в деревню Углы. Дальше дороги не было.
В Углах я взял в магазине две бутылки прокисшего лимонада, отошел за околицу, выбрал себе местечко на горке, часть которой занимал деревенский погост, и, усевшись, разложил на коленях карту. Деревни Углы на ней вообще не было. Зато был проселок, который еще километров на пятьдесят тянулся от места моего нахождения к северо-западу, пока не соединялся с каким-то шоссе. Впрочем, это была крупномасштабная карта, и я не нашел ничего удивительного в том, что на ней был обозначен проселок, которого не было, и не значилась деревня Углы, которая определенно была.
Я привык верить картам. Я допил лимонад, взвалил на спину рюкзак и отправился искать злополучный проселок. Когда я шел через деревню, мне попалась старушка, сидевшая на скамье у ворот; я стал было ее расспрашивать о проселке, но старушка оказалась глухонемой. На все мои расспросы она только неприятно мычала и вытягивала голову в сторону леса. Возможно, она имела в виду что-нибудь старушечье, свое, но я решил, что она указывает на проселок, и пошел в сторону леса.
Я отыскивал проселок, чуть ли не ползая по земле, покуда мне на глаза не попалось нечто отдаленно напоминающее колею. Я подумал, что это и есть искомый проселок, и зашагал по нему, ободрясь до такой степени, что даже затянул песню «Привет семнадцатому полку». Однако минут через десять ходу я уже не различал под ногами никакой колеи. Я остановился. Я стоял на узкой поляне, окруженной со всех сторон высоким еловым лесом, который зловеще шумел и качал верхушками, как люди качают головами, когда им хочется сказать: эх, ты, гусь! Я подумал: а не воротиться ли назад, но какая-то внутренняя егоза стала мне нашептывать, что совсем скоро, за следующим поворотом, откроется вид с деревней, рощицей, прудом, зеленеющими полями, и я пошел дальше. Я шел, шел, но ничего в этом роде не открывалось. Лес между тем сделался гуще, сырее, ниже, пошел кустарник, потом пошел папоротник, но самое главное — стало смеркаться.
Нужно было останавливаться на ночлег. Я сел на кочку, закурил и прислушался к лесу. Было тихо, было так тихо, что явственно слышался звук выдыхаемого мной табачного дыма. Печальное чувство точно тронуло меня за локоть и потребовало действия: я погасил окурок и отправился искать воду, чтобы встать возле воды. Слева от меня трава была жирнее и выше, что по всем приметам указывало на близость реки или ручейка, и я пошел влево.
Сколько я ни шел, воды мне не попадалось, если не принимать в расчет коричневой жижи, которая скоро захлюпала под ногами, и я повернул назад, решив ночевать на пустой желудок. Но вот я иду обратным порядком уже минут десять, а вокруг меня становится все мокрей и мокрей. Жижа доходит уже до щиколоток, трава вырастает выше моего роста, так что я не в состоянии сориентироваться, а солнце, того и гляди, потухнет совсем. В довершение всего поблизости от меня проплыла, противно вытянув зубастую мордочку, фыркая и косясь в мою сторону, какая-то тварь, скорее всего водяная крыса, и я содрогнулся от омерзения.
Тогда я остановился и, соображаясь с западом, который мне указывало еле-еле тлевшее небо, стал вычислять дорогу назад. Кажется, я точно вывел, что мне следовало держаться западного направления, так как прежде мне припекало в спину, и я с надеждой пошел на темное облако с золотой каймой, которое немного отдавало в багрянец, точно набухло кровью. Я долго шел, постепенно выбиваясь из сил, но мне не было дороги назад, и в голову полезли мысли о сверхъестественном: о леших, путающих прохожих, о четвертом измерении и о землях, на которых не ступала нога человека. Я шел зарослями пахучей до отвращения, до обморока травы, а путеводительное облако таяло, таяло, бросая меня на произвол судьбы.
Вдруг прорезались звезды, и в ту же минуту с севера налетел пронзительный ветер, который начал свистеть в камышах, шевелиться в чудовищно высокой траве, и мне почудилось, будто вокруг меня заговорили на каком-то диком наречии. Mine сделалось так жутко, что из глотки чуть было не вырвался отчаянный вопль; только мужское чувство помешало ему вырваться: я захлебнулся воздухом и долго не мог отдышаться.
Все, что было потом, помнится мне туманно. Помню, всю ночь я брел почти по пояс в воде, которая булькала и завихрялась вокруг меня в маленькие водовороты. Через каждые десять — пятнадцать шагов я останавливался передохнуть, и на меня неизменно наваливались мысли о том, что при каждом последующем шаге я могу провалиться или же угодить в трясину, о том, что часа через два я совершенно выбьюсь из сил и утону, как только споткнусь. Мои смертные мысля были настолько нешуточны, что временами во мне поднималась гибельная тоска, а вместе с ней несказанная жалость к себе и ко всему тому, что я покидаю; в эту ночь я узнал, что значит умирать. Я чрезвычайно ясно себе представлял, как часа через два, когда ноги перестанут меня держать, я буду бессильно барахтаться в стоячей, зловонной жиже, мерцающей серебром, как она, в конце концов, сомкнется у меня над глазами, и вдруг закачается, мутно видимая сквозь воду, луна. В это мгновение я, наверное, захочу завопить от ужасной прощальной муки, но в открывшийся рот хлынет вода, я подавлюсь, и на этом все кончится. Главное, эта картина убивала меня не столько совершенной своей вероятностью, сколько тем, что ее жутко было видеть со стороны.
Не скажу, через которое время, скорее всего незадолго до захода луны, я набрел на такое место, где воды было по грудь, — это я вышел к реке. Ничего подобного я прежде не видел. Среди зарослей тростника пролегла широкая водяная дорога. Берегов как таковых у этой реки не было, и узнавалась она по тому, что с боков вода была неподвижна, а в русле она прямо-таки неслась, рябясь и закручиваясь в спирали, отчего при свете луны производила чешуйчатое впечатление. Это было зловещее и торжественное полотно.
Теперь уже ничто не загораживало мне взгляда, и я увидел, что метрах в двухстах от меня темнеет высокий лесистый берег, увидел стога, белеющие тучными привидениями, и даже услышал, как где-то поблизости сонно фыркает лошадь. Все это произвело на меня живительное действие. Я вспомнил, что окрест, совсем рядом, существуют деревни, дороги, покосы, люди, нормальная жизнь, и так обрадовался, что зашлепал ладонями по воде. Я решил во что бы то ни стало добраться до противоположного берега. Вплавь реки мне было не преодолеть, рюкзак не пускал, и я понадеялся на то, что, быть может, перейду ее вброд. Я сделал несколько шагов по направлению к лесистому берегу, но тотчас ушел в воду по самые ноздри и, бешено загребая руками, вернулся назад. Вот уж действительно, близок локоть, да не укусишь.
Я долго стоял, с тоскою глядя на противоположный берег, потом повернулся к нему спиной, которой, кажется, продолжал его видеть, и поплелся прочь. Я был на пороге полного истощения сил.
Вскоре стало светать. Над водой закурился туман, и в какие-нибудь четверть часа я был совершенно окутан газообразным молоком, так что не видел ничего, кроме кончика собственного носа, да и то, если прищуривал один глаз. Я шел наобум, задыхаясь и думая только о равновесии. Но вот я замечаю, что вода доходит мне до колен, потом до икр, потом только до щиколоток, наконец, она всего-навсего жалко похлюпывает под ногами. Кажется, я на суше. Я делаю еще десяток шагов, ступая в мягкую траву, — точно, на суше. Я успеваю разглядеть под ногами ромашки, а потом валюсь, подминая их под себя, и засыпаю смертельным сном.
Когда я проснулся, солнце было уже высоко. Я сел и стал протирать глаза, обоняя горький запах ромашек. Пока я протирал глаза, я несколько раз спросил себя, хорошо ли мне, и отвечал, что да, хорошо: в то время как я спал, солнце высушило меня, в голове было свежо и просторно, а на душе затаилось приятное ожидание. Вслед за этим я осмотрелся. Никакого болота не было и в помине, зато передо мной простиралась картина, которую давеча предсказывала внутренняя егоза. Я увидел равнину с темными пятнами рощ и темными лентами перелесков, с речкой, отдававшей в ультрамарин, с нежными квадратами будущих хлебов и деревней. Деревня была большая. Она выстроилась птичьим клином вдоль изгиба реки, посреди поднималась ослепительная колокольня, на задах дымились металлические дымки, — видно, топили бани.
Вот так я попал в удивительную и, насколько я понимаю, малоизведанную страну, о которой, собственно, и пойдет речь. Возможно, назвать открытую мною местность страной — преувеличение, но иначе нельзя. Хоть и говорят здесь по-русски, и носят русские имена, и праздники те же русские, и колхозы те же, то есть все вроде бы так, но — что-то не так. Одним словом, страна…
Попадают сюда необязательно через болото, и вообще эта страна, как говорится, у нас под носом, но сообщить точные координаты я все-таки отказываюсь. Понаедет всякая дрянь, нечистые на руку собиратели старины — нет, отказываюсь… Заявляю только, что эта страна лежит в пределах нечерноземной России, но этак чуть северней и восточней.
После того как я хорошенько рассмотрел пейзаж, внезапно вставший передо мной, я подхватил рюкзак и тронулся в путь, ориентируясь на деревню. Вскоре мне попалась дорога, которая шла под откос, и, немного спустившись, я увидел большое стадо, прежде скрытое от меня склоном холма.
Несколько в стороне я увидел пастуха, сидящего на земле. Он был в кепке, надвинутой на глаза, и в брезентовом плаще с капюшоном. Это был первый человек, которого я повстречал с вечности прошлой ночи, и поэтому я разглядывал его долго, с нежностью, как родного. Затем я свернул с дороги и напрямки зашагал к нему.
Против моего ожидания и всеобщего представления о пастухах, это был очень молодой человек, самое большее лет двадцати пяти, а впрочем, давать правильные годы я не мастак. У него было удивительное лицо, не то чтобы красивое или отмеченное какой-нибудь благодатью, а такое, что, попроси он у меня взаймы, я бы вывернул все карманы. Он был слегка рыжеват, веснушчат и серо-голубоглаз. Определенно красивыми у него были губы, розовые, сложенные в обиду, и подбородок, который обыкновенно называют мужественным. Вот только зубы у него подкачали, они были маленькие и испорченные до такой степени, что походили на гвоздики.
— Пасешь? — сказал я, подойдя к нему. Наверное, можно было сказать что-нибудь более путное, но я не нашелся.
— Пасу.
Я уселся возле пастуха и стал кусать травинку. Я думал, как бы мне с этим парнем разговориться, но не нашел другого предлога, кроме товарищеской закуски, и предложил закусить. Пастух оживился. Пока я копался в своем рюкзаке, выкладывая закуску, пастух непонятно откуда достал бутыль. Эта бутыль была невероятных размеров, оказалось в ней вино, которое имело вкус испортившегося пива, а пахло пороховой гарью. Разговорились.
Пастуха звали Александром, но у него было прозвище Добрый Филя, которое обыкновенно и употреблялось. Он объяснил, что в здешних краях так называют всех пастухов без разбору, почему — он объяснить не мог.
— Может быть, из-за стихотворения? — сказал я. — Есть такое стихотворение:
Филя любит скотину.
Ест любую еду.
Филя ходит в долину,
Филя дует в дуду…
— А хрен ее знает! — сказал Добрый Филя. — Может, что и поэтому. Вообще народ у нас начитанный, так что это вполне возможно.
Далее: ему сорок лет, живет он в этих местах пятый год, сам не здешний, а из-под Ленинграда. Пять лет тому назад он отбывал заключение, а когда освободился, то осел здесь. На этот счет рассказ его был подробен.
— Смолоду я был, прямо скажем, малахольный товарищ. Ты вот, наверное, как человек, все науки прошел. А у меня: три шестьдесят две — вот и вся арифметика. Сел я в первый раз за ларек, еще пацаном. Потом покатилось. Я пять сроков отсидел, три — от звонка до звонка. В последний раз сидел за чернуху.
— То есть? — перебил я, так как не знал, что обозначает слово «чернуха».
— Чернушники — это кто документы подделывает, — сказал Филя Добрый. — Я у себя в трудовой книжке кое-какие места причесал. Нормальному человеку за это в худшем варианте — выговор с занесением. А мне пять лет как за рецидив. С нами, брат, строго. Ну, освободился я, со справкой, с деньгами — ложку ломал…
— То есть? — снова перебил я.
— Когда освобождаешься, выходишь из зоны, то напоследок свою ложку ломаешь, чтобы, значит, уже ни ногой, на счастье. Такая примета. Ну, значит, ложку ломал, со справкой, с деньгами сижу на вокзале. Вдруг вижу — баба, молодая, из себя ничего. При ней угол.
Видимо, в этом месте у меня на лице опять изобразился вопрос, так как Филя прервался и без особого приглашения разъяснил, что углом называется чемодан.
— При ней угол, — продолжил он. — И нужно же иметь такой малахольный характер: ведь только что ложку ломал, а на угол гляжу и не могу оторваться. Ужасно хочется его увести, удовлетворить свою преступную склонность. Тем более что баба оказалась чудная, халатная какая-то, все бегает, а на угод никакого внимания… Ну, терпел я, терпел — увел-таки угол. Хрен его знает, приему я был такой человек, что на безнадзорную вещь не мог спокойно смотреть. Прямо всего свербило. Я теперь думаю: главная причина, что я за людей никого не считал. Ну, не то что там за людей, а за ровню. Кроты, все говорил, оглоеды. А с такой точкой зрения, я тебе скажу, не то что угол увести — человека убить не жалко. От дикости это, я так теперь понимаю, кочевник я был, скотовод какой-то. Ну, увел я угол, заперся в уборной, — город какой-то попался, я таких и не видел сроду, в уборной кабинки, и каждая запирается. Открыл я замочки, а там все книги… Ну, я горевал!
— И что это были за книги? — поинтересовался я только ради того, чтобы вставить слово.
— Разные книги. Больше всего мне понравился «Бежин луг». Я его, наверное, раз сто читал.
Трудно сказать почему, но в течение Филиного рассказа я чувствовал себя натянуто и неловко, точно это я был виноват в том, что на него свалилось столько несчастий. Немудрено, что когда Филя замолк и нужно было из вежливости что-нибудь сказать или спросить, я спросил чепуху.
— А сейчас что читаете? — спросил я.
— Вот! — сказал Филя и вытащил книгу. Это был томик Петрарки. — В будущее воскресенье у нас в клубе вечер, отмечается юбилей — шестьсот пятьдесят пятая годовщина первой встречи с Лаурой. Я делаю вступительное слово. Если интересуешься, заходи.
Филя замолчал. Время было заполуденное, тихое, сонное. Только мухи жужжали и время от времени позванивала колокольчиком гнедая корова. Позвонит и поднимет голову, точно очнется от дремы.
— Ну, я пошел, — сказал я. Молчание меня разморило.
— Путь-дорога! — сказал Добрый Филя и простер руку на манер Юрия Долгорукого. — Вот это будет Никола. Если встанешь, то вечером заходи, заночуем. А то к другому кому-нибудь попросись, это у нас свободно. А от Николы дорога на Ремешки, а за Ремешками развилка: направо дорога на Тараканов, налево на Желанье.
«Желанье…» — сказал я про себя, приятно удивившись такой топонимике, и отправился в путь. Я уже отошел метров на пятьдесят, когда Филя меня окликнул. Я обернулся.
— Вот ты мне скажи, — крикнул Филя. — почему я такой малахольный человек? Пока все несчастья не превзойду, нет мне никакого пути! В чем тут причина?
— Кто прямо ездит, дома не ночует, — ответил я, но, видимо, ответ Филю не интересовал, так как он уже отмахнулся рукой и глядел в противоположную сторону, Я пошел дальше. Я шел и думал о том, почему это античные мыслители так настаивали на философствующих пастухах.
Через полчаса я пришел в деревню Никола. Первая достопримечательность: околицы не было, то есть не было изгороди, нелепо торчащей с обеих сторон дороги. Вместо изгороди при въезде стояла табличка со следующей надписью: «Деревня Никола. Основана удельным крестьянином Мартыном Гвоздевым. Милости просим».
Что еще я увидел достопримечательного… Деревянные тротуары, наподобие тех, которые были распространены в средневековой Руси. Больше вроде бы ничего. Те же темные избы, крепенькие и коренастые, как рабочие люди, тот же колодец-журавель, те же куры, утки и гуси. На деревенской площади, в самом центре, оказалась вечная, непросыхаемая лужа. В луже стоял поросенок и задумчиво смотрел на свое отражение.
Площадь, правда, навевала ощущение маленького городка. По одну ее сторону находилось здание сельсовета, каменное, очень приличное, а по другую — керосиновая лавка и магазин. Прямо — стояла церковь с классической колокольней; в церкви был клуб. Я припомнил, что в будущее воскресенье Добрый Филя скажет здесь вступительное слово о первой встрече Лауры с Петраркой, и хорошо улыбнулся.
Вообще Добрый Филя, первый попавшийся мне таракановский гражданин, настроил меня на предчувствие встреч необыкновенных, и, будучи в Николе, я главным образом оглядывался по сторонам, отыскивая, с кем бы еще потолковать. Но деревня была пуста. Только когда я проходил мимо очень маленькой фабрики, наверное прядильной, распространявшей приятное жужжание, фабрика неожиданно встала, и множество женских лиц появилось в окнах, провожая меня любопытными и ласковыми выражениями. Я застеснялся, потупился и отошел только тогда, когда у меня за спиной возродилось приятное жужжание.
К тому времени, когда я миновал Николу, уже свечерело и пала роса. Я шел дорогой на Ремешки, примериваясь, где бы устроиться на ночлег, пока не набрел на поляну, которую перебегал прозрачный ручей. Я разложил костер и, поставив кипятить воду, постелил с подветренной стороны костра спальный мешок, прилег на него и загляделся в огонь.
Уже стемнело и пропали все звуки, уже на западе прорезалась Венера, весенняя звезда, уже выкипело полкотелка воды, а я все смотрел в огонь и думал о том, почему вид огня до такой степени привечает и одурманивает человека, откуда в нем берется эта метафизическая сила, которая сбивает тебя с толку, начисто лишает способности мыслить и все что-то навевает, навевает… Я не верю в переселение душ и вечную память, но меня всегда одолевает первобытный восторг, когда я гляжу на скачущие чертиками оранжевые и фиолетовые языки, на пышущие синевой головешки, на искры, воспаряющие над костром и тухнущие, как воспоминания. Раньше, глядя в огонь, я декламировал про себя книгу Иова, но потом я ее позабыл.
Внезапно я почувствовал тень. Ужаснувшись, я поднял голову, и моему взгляду предстало жуткое зрелище, С противоположной стороны костра на меня в упор смотрело что-то громадное, загораживающее половину черного неба еще более насыщенной чернотой и страшно озаренное пламенем. В первое мгновение я был поражен, во второе насмерть перепугался, но в третье мгновение «что-то» оказало приятным голосом «доброго здравия!», и поэтому в четвертое мгновение страх меня отпустил.
Это был мужик средних лет, в действительности самой заурядной комплекции, и я сказал себе: вот уж правда, что у страха глаза велики.
Я кивнул мужику и пригласил присаживаться. Он сел на корточки, и мы замолчали. Мы молчали, однако мне не давала покоя мысль, что может делать нормальный человек об эту пору в лесу. Вероятно, моя мысль была написана у меня на лбу, так как мужик вдруг оборвал молчание и сказал:
— Интересуетесь, почему я ночным делом брожу? Не спится… Я уже третий месяц совсем не сплю. Днем, само собой, в поле, а как станет смеркаться — сна ни в одном глазу. Даже наоборот: странная бодрость находит, если можно так выразиться — болезненная…
Он помолчал, подбросил в огонь сучок и вдруг завел удивительную речь.
— Вот вы небось неладное подумали, а в действительности я самый безобидный человек. Более того: я трагический человек. Всем своим существом я выражаю трагическое противоречие между вопросом и ответом. Вот тут, — мой собеседник ткнул себя пальцем в грудь, — засел один ядовитый вопрос, и нет мне от него никакого житья. Вопрос: при чем тут я? У-у, какой это подлейший вопрос! Зараза, а не вопрос, хуже глистов: все меня точит, точит, точит!.. Я от него и не сплю. Ходишь так по ночам, собак пугаешь, голова уже раскалывается от мыслей, а ответа все нет.
— Извините, я не совсем понимаю, в чем состоит вопрос, — перебил я.
— Сейчас объясню. Я раньше на звезды любил смотреть. Но без какой-нибудь задней мысли, так только смотришь, и у тебя на душе лестно становится. А потом меня это зрелище стало пугать, как погляжу — страшно. Вот тут-то и возник у меня вопрос: а при чем тут я?
Думаю: ладно, вот ночь, поле, дальше лес, тихо кругом, только светлячки свиристят, а над всем этим делом — звезды. С одной стороны, это все вроде бы так и надо, тут везде полное соответствие, но какое я имею к этому великолепию косвенное отношение? Лес — ладно, я его сжечь могу, но звезды? До сих пор не могу сообразить, при чем тут я? И сдается мне, что я при всем этом пятое колесо в телеге. Потому что нет во мне этого спокойствия, красоты и, главное, приспособленности. Сдается мне, что я при всем этом — как при обществе дурачок. Мы даже с мужиками затеяли по этому вопросу спор. Резолюция была: человек — царь природы. А я говорю: да какой же я, к ядрене матери, царь, когда во мне простого понятия нету, когда я с бабой своей справиться не могу?
При этих словах мой собеседник изобразил на лице такое мучительное беспокойство, что у меня екнуло сердце. Но вдруг лицо у него посветлело, и он сказал:
— Слушайте, а чего мы с вами тут прохлаждаемся? Айда, ко мне! Картошки организуем, водочки, а?
Я пожал плечами и согласился. В первую очередь, я принял его приглашение потому, что чувствовал себя беспокойно, то ли еще с прошлой ночи, то ли оттого, что он меня напугал. А во-вторых, мне вдруг ужасно захотелось застолья. В нос даже ударил запах жареного картофеля, так мне захотелось застолья.
Мужик оказался николовский, звали его Семен. Пока мы шли обратно в Николу, разговор у нас был отрывистый и несущественный, видно, Семену было жаль продолжать главную тему всуе, но поскольку ему не терпелось ее продолжить, шли мы поспешно и были на месте через какие-нибудь пятнадцать минут.
В деревне не было видно ни одного огонька, и дома казались вырезанными из черной бумаги. Кое-где сонными голосами брехали собаки, но это только усугубляло впечатление тишины. Пискнула калитка, мы вошли во двор, а затем в сени, где пахло отхожим местом. Скрипнула половица, откуда-то налетел сквозняк, и мы оказались в комнате, в которой белели ночным воздухом три окна. Семен щелкнул выключателем, комната осветилась, и мы услышали голос:
— Семен, ты, что ль, полуночник чертов?
Семен шепнул мне, что это его жена Клавдия, и громко приказал жене не бузить, а подниматься и по-хорошему накрывать на стол. Клавдия поднялась и стала накрывать на стол. Я напрасно беспокоился — это оказалась приветливая и вообще славная женщина.
Мы с Семеном уселись друг против друга, и скоро перед нами явились свежие огурцы, жареная картошка на гигантской сковороде, грибы с капустой и початая бутылка водки, закупоренная тряпочкой. Я так оживился, что даже стал заикаться. Между тем, Семен разлил водку в два граненых стакана, сцедив ее до последней капли, мы чокнулись, выпили, крякнули, закусили.
— Ну, так вот, — стал продолжать Семен, брызгая крошками. — Спорили мы с мужиками, спорили, так к одной точке и не пришли. Но им что? Они, паразиты, по ночам дрыхнут, а я все таскаюсь…
Семен сделал паузу, поел картошки, потом пристально посмотрел на свою вилку и вдруг швырнул ее на пол.
— Дело было в крещение. Мороз — спасу нет! Стою я это у себя на крылечке, гляжу на небо, и тут меня как обухом по голове. Эврика! Точно по писаному мне все разъяснилось. Целая теория пришла на ум. Вот спросите меня, что такое гипноз…
— Ну что такое гипноз?
— А то, что в каждом человеке есть такая скрытая сила. Это такая природная сила, она все связывает в один узел, вселенную с человеком, человека с букашками, букашек с погодой. Скажу больше: эта сила передается нам через звезды. Звезды источают ее в виде гипноза, на все народы Земли ее льют в неограниченном количестве. Поэтому бывают предсказатели по звездам. Вот, собственно, и все. Как вам теория?..
Я пожал плечами и улыбнулся. Тогда Семен сделал бешеные глаза и стал бегать ими по скатерти, возможно соображая, что бы еще швырнуть на пол, но ничего не нашел и просто ударил по столу кулаком.
— Ложь! Все ложь! Курам на смех оказалась моя теория. Стоило провести пару опытов, как все пошло псу под хвост. Я тут, конечно, не виноват, если кругом непознаваемость, временная, а все ж таки непознаваемость. Но ведь мне от этого не легче!..
Речи Семена меня убаюкали. Он еще довольно долго распространялся, а я смотрел на два фотографических портрета, изображавших Семена и Клавдию, испуганных, с вытаращенными глазами, и меня неодолимо клонило ко сну. В конце концов, Семен заметил, что я совсем сплю, и пошел стелить. Я попросился на сеновал.
Спалось мне отчаянно хорошо. От свежего воздуха и крепкого запаха сена проснулся я очень рано. Утро было великолепное. Я вышел на двор, потянулся, постоял на утреннем ветерке и пошел в избу за Семеном, но он уже был на работах. Клавдия проводила меня до калитки. Когда я уже стал благодарить и прощаться, она замялась и сконфуженно на меня посмотрела. Я подумал, что Клавдия намекнула на рубль за ночлег, во мне все потухло, и я потянулся правой рукой в карман, но она вдруг заговорила совсем о другом.
— Вы, — говорит, — человек городской, посоветуйте, к кому мне с мужем моим обратиться.
— А что такое? — спрашиваю.
— Чудит, — отвечает Клавдия. — Первое дело, что по ночам не спит и вообще, а ведь я как-никак женщина, это тоже нужно принять во внимание. Потом в другой раз смотрит на меня как угорелый, гипнотизирует, говорит, а мне страшно. А в зиму такое выкинул, что и сказать совестно. Взрослый человек, а глупостью занимается. Он себе по звездам смерть предсказал. Умру, говорит, через неделю или больше. Я, конечно, посмеялась, ведь здоровый как мерин. Но прошла неделя или больше, является он выпимши и такой печальный-печальный. Меня запер, а сам взял веревку и на сеновал. Я, конечно, орать, но, вижу, он ноль внимания, взяла топор и высадила дверь. Прибегаю на сеновал, а он там петлю привязывает, говорит, не хочу позорить науку…
Я ничего не мог посоветовать Клавдии. Напротив, я мог бы сказать много хорошего о ее муже, но не сказал. Я побоялся за репутацию городского человека.
К полудню я был уже в Ремешках. Описывать их надобности я не вижу, так как Никола и Ремешки совершенные близнецы, разве что в Ремешках не было лужи.
По прибытии в Ремешки первым делом я направился в почтовое отделение, чтобы дать домой телеграмму, но почта была закрыта. Я часа два просидел на ступеньках почты. Уже школьники пошли по домам, а я все сидел и развлекал себя чепухой: чертил прутиком знаки Зодиака, кормил кур, а раз поймал муху и долго слушал, как она бьется у меня в кулаке.
Примерно через час после того, как прошли школьники, возле почты появился странный субъект. Это был маленький и очень подвижный человек в сапогах, в пиджачке с лацканами, которые словно завили на бигуди, и с белыми пушистыми волосами — при каждом дуновении ветра они развевались у него ковылем. Он раза три обежал вокруг почты, закурил папиросу, выплюнул ее, опять закурил, снял и надел пиджачок, потом подошел ко мне и спросил:
— Не работает?
Я кивнул.
— Стало быть, опять не работает… — И вдруг он завопил на такой высокой и яростной ноте, что у меня сердце оборвалось: — Это когда же будет предел этому безобразию?! Я, Мария, к тебе обращаюсь, слышишь или нет? Будет предел твоему халатному отношению, или мне придется принимать меры?
Я был ошеломлен. Все это вообще было странно, а главное, сколько хватало глаз, вокруг не было видно никакой Марии. Но тут я приметил, что вдалеке, домов за пятнадцать, бежит, на ходу повязывая платок, какая-то женщина. Крикун замолчал и стал свирепо глядеть ей навстречу.
Ближе к почте женщина перешла на шаг и закричала через одышку:
— Чего ты орешь, черт, Ястребок проклятый!
— А то я ору, дорогая Маша, что нужно совесть иметь, — сказал крикун вкрадчиво и достойно. — Ведь почта, Маша, это не частная лавочка, это советское учреждение, и тут нужно иметь соответственное отношение к труду. Это же прописи. И вот тебе мое последнее слово: если еще раз повторится подобная бесхозяйственность, то нам придется подать по собственному желанию.
— Вот паразит! Тебе-то какая забота, скажи на милость?
— Как гражданин! — странно ответил крикун и ушел.
Маша плюнула ему вслед.
Затем Маша отперла почту, и мы вошли. Маленькое помещение почты было поровну разделено низким барьером, стены были бревенчатые, на стенах висели ходики, два плаката и образцы для заполнения бланков. Пахло лежалой бумагой и сургучом.
— Вы уж извините, — сказала Маша, приняв мою телеграмму. — Тут у нас не город — корова, хозяйство вообще, и так света белого не видишь. Свои так прямо домой приходят, а чужих нет. Редко кто забредает. А этот черт дождется: либо выселят его, либо голову проломят.
Я обрадовался случаю и стал расспрашивать Машу про крикуна. Выяснилось, что зовут его Перышкиным Михаилом и что прозвище его — Истребитель, или, уменьшительно, Ястребок. В молодости он служил в авиации, но потом заболел язвой желудка и вернулся к себе в деревню. В колхозе он не работает, работает плотником в Межколхозстрое, и то зиму; летом он отдыхает. По словам Маши, человек он невыносимый. В рабочую пору он ходит по звеньям и наводит порядок.
— Ходит и везде сует свой поганый нос, — говорила Маша. — А на всякие неполадки у него прямо нюх. Чуть где что не так, он тут как тут. Вот на прошлой неделе сеяли мы яровое, в низинке, называется — Прошкина балка. Только мы за работу, налетает Ястребок. Орет, драться лезет. Что такое, спрашиваем? Как же, говорит, тут же низина, погниет все к чертовой матери! Бригадир его гнать, мол без тебя разберемся, а Ястребок лег под трактор, лежит и орет: «Только через мой труп!» Так и не засеяли Прошкину балку.
Маша разговорилась и незаметно перешла с Истребителя на хозяйство, потом рассказала о своем бывшем муже, потом навела критику на новые школьные программы, потом пригласила меня ночевать и, наконец, объявила, что сегодня в Ремешках намечается торжество. Я спросил, по какому поводу торжество?
— А так, — отвечала Маша. — Ведь посевная же, народ утомился. Больно хочется погулять.
Я не поверил. Я подумал, Маша что-то темнит: либо сегодня какой-нибудь христианский праздник и Маша постеснялась об этом сказать, либо… одним словом, должен быть повод. Где это видано, ни с того ни с сего закатывать праздник на всю деревню? До какой же степени я был удивлен, когда вечером выяснилось, что Маша сказала чистую правду, что деревенский праздник действительно собирается безо всякого повода, то есть только из-за того, что народу хочется погулять.
Часам к шести ремешковские женщины начали накрывать столы. Столы наставили на лужайке, неподалеку от клуба, буквой «П», или как раньше говорили — покоем. Каждый покрыли хрустящей скатертью и на каждый заблаговременно поставили ночничок, подсоединившись к ближайшему электрическому столбу. Мужики толпились в это время несколько в стороне, разговаривали, курили, а иногда исполняли кое-какие женские распоряжения, например бегали за проигрывателем. Сначала мне было неловко, хотя от бригадира мне передали официальное приглашение, но потом мужики меня заговорили, неловкость улетучилась, и я уже без малого чувствовал себя ремешковским. Тут нас пригласили к столу.
Когда все расположились за столами, краснолицый седой мужчина — бригадир, как мне пояснила Маша, — постучал по стакану вилкой. Сделалась тишина. Бригадир кашлянул, осмотрелся и сказал короткую речь.
— Товарищи! — сказал он. — Друзья и подруги! Рад сообщить, что посевная прошла на соответственном уровне. Касательно будущего урожая — дело, как говорится, в шляпе. Тут не может быть двух мнений. Продовольственными и кормовыми культурами площадя были засеяны своевременно, озимые дали обнадеживающие всходы. То же самое животноводство. Есть мнение, что в этом году поголовье скота приблизится к рекордному уровню, что гарантирует нам ассеминатор Алтушкина, которая…
— Регламент! — закричал Истребитель.
Бригадир осекся, раза два кашлянул в кулак и продолжил:
— Все это, товарищи, безусловная заслуга нашего коллектива, в котором имеются прямо геройские труженики. Но и прочие не подкачали. Если так пойдет дальше, то построение материально-технической базы, думается, не за горами. Всем объявляется благодарность. Пейте, товарищи, кушайте на здоровье!
Грянули аплодисменты. Бригадир косо посмотрел на Истребителя, вздохнул и опустился на свое место. Все стали чокаться. Я тоже чокнулся с теми, кто сидел поблизости от меня, выпил и принялся за еду.
Ели мы чрезвычайно вкусные вещи. Особым разнообразием блюд бригадный стол, правда, не отличался, но зато блистал первобытной свежестью и здоровьем. Из закусок были соленые грузди, сало и маринованные помидоры. Подавали: пироги с яйцами и картошкой, грибную лапшу, такую густую, что ее можно было есть вилкой, и гуся с капустой.
Потом были танцы. О танцах можно сказать ту забавную вещь, что ремешковские танцуют очень серьезно, проявляя в этом деле такую же основательность, что и в еде. Мужчины вытягиваются, как в строю, и, надо полагать, кажутся себе непобедимо грациозными, поскольку у них на лицах появляются сосредоточенные выражения, точно они для отвода глаз танцуют, а на самом деле думают о чем-то первостатейном. Своих дам они придерживают несколько выше талии, подпирая их большим пальцем. Женщины танцуют, как вообще танцуют все женщины, — точно делают одолжение.
Уже потемнел воздух, и на столах зажглись ночники, нарисовав картину прелестную, мирную и отчасти потустороннюю, так удивительно было смотреть на желтые лица с выражениями тайной вечери, над которыми низко-низко висело ночное небо, — когда произошла неприятность. Истребитель завел скандал. Сначала он сидел тихо и только ядовито посматривал по сторонам, но потом его прорвало. Он пристал к какой-то женщине. Он принялся выговаривать ей, размахивая руками и делая страшное лицо.
— Ты отдаешь себе отчет в своих действиях? — говорил он, размахивая руками и делая страшное лицо. — Что же теперь, твоего недоеденного гуся собакам выбрасывать? Что ли тебе не понятно, еловая твоя голова, что это колхозный продукт, который должен использоваться с максимальной отдачей? Нет, ты лучше доешь!.. Доешь, я тебе говорю, а то хуже будет!
Женщина обмерла от смущения. Она стала глупо озираться по сторонам, и всем ее стало жалко.
— Ну что ты к ней пристал, не стыдно тебе? — сказал бригадир и постучал костяшками пальцев по голове.
— Темнота! — воскликнул Истребитель. — Я кусок не доем, ты кусок не доешь, глядишь — и нету колхоза, по миру пошел твой колхоз. Это же вникни только!
— Знаешь что, — сказал бригадир, — иди ты к одной матери, вот при женщинах не могу уточнить к какой. А ну, гони его в шею, ребята, занозу такую!..
Истребитель не стал дожидаться, когда его выгонят в шею, он тут же встал из-за стола и ушел. Некоторое время всем было тягостно, но продолжились танцы, и об Истребителе позабыли.
Потом пели песни. То ли я уже был немного навеселе, то ли ремешковские душевно, как-то особенно душевно поют, но я прослезился. Я слушал пение, и во мне разливалось что-то томительное, сахарно-уксусное, больное. Как ремешковские поют, так полынь пахнет: и горько вроде бы, а на душе хорошо. Чтобы никто не разглядел моих слез, я вылез из-за стола и отошел покурить. Неподалеку белело облако черемуховых кустов, которое распространяло дурман, и я пошел в его направлении. Под кустами была скамейка. На скамейке сидел Истребитель.
— Переживаешь? — спрашиваю его.
— Это ничего, — отвечает, — это нормально. История знает и не такие гонения на правду. Возьмем, к примеру, Джордано Бруно, на костер человек пошел за свою астрономию. А тут подумаешь какое дело — прогнали… Чихал я на это! Я свою линию все равно буду гнуть, по капельке, по копеечке, но этой деятельности не оставлю. Тихая вода, она берега подмывает. Конечно, правда кому она нравится, но я до последнего издыхания буду нещадно истреблять всяческий беспорядок, до последнего издыхания! Но — молчите проклятые струны!
Истребитель горько замотал головой и больше действительно не сказал ни одного слова. Мы молчали, молчали, а потом кто-то меня окликнул. Это была Маша. Я простился с Истребителем и пошел ночевать. По дороге, вследствие выпитого вина и лирического настроения, я попытался Машу обнять, но она сказала:
— Я вас ночевать по-товарищески пригласила, как человек человека. Так что, пожалуйста, не безобразничайте.
Утром, со стыда, я собрался чуть свет и выскользнул со двора, даже не попрощавшись.
Я шел на Желанье. Мне было нехорошо.
Дорога вела меня по холмам, которые хотя и придавали местности некоторую живописность, но одновременно навевали недоброе, пустынное чувство. Ельник, обступивший дорогу с обеих сторон, был высок, темен, болотист и производил дремучее впечатление.
Вдруг я услышал у себя за спиной колесный скрип и копытное цоканье. Я обернулся: меня догоняла телега. В телеге сидел мужчина; он улыбался и вскидывал головой, точно повстречал приятеля. Между тем я видел его впервые.
— Садись кататься, — сказал мужчина, когда его телега поравнялась со мной.
Я сел в телегу. Я тридцать три года прожил, а ехал в телеге, кажется, в первый раз. Это оказалась очень неудобная езда. Не проехали мы и километра, как я уже отбил себе все на свете и у меня стало трястись нутро.
Первым делом я из вежливости справился, как зовут моего возницу.
— А зови хоть Петр, — ответил он, точно это вообще не имело никакого значения, и чему-то весело рассмеялся.
Мы проехали еще километр, и вдруг Петр сказал:
— Удивляюсь я, какой мы стойкий народ! Вот у меня, к примеру, такое горе, что в глазах темно, а я смеюсь…
— Что за горе? — спросил я, наладив в голосе сочувственную тональность.
— Как же! — ответил Петр. — Самое что ни на есть стопроцентное горе!..
И он рассказал мне историю, которая до сих пор не идет у меня из ума. Поскольку Петр умеет рассказывать как-то особенно бестолково, точно нарочно запутывая суть дела, и вообще плохо владеет родным языком, то лучше я изложу ее от себя.
В прошлом году Петр отличился на посевной, и осенью колхоз наградил его путевкой в Крым, в санаторий, где лечили от нервов, другой, по его словам, не было. Но, собственно, завязка начинается там, где его сын, десятилетний мальчик, напросился ехать с ним вместе. Петр долго не соглашался, но потом на него насели жена и теща и до того его довели, что он согласился. По характеристике Петра, его сын — совершенный балбес. Он был вечно чумаз, не похож ни на кого из родителей, садится за уроки, что называется, из-под ремня и часто дерзит.
Санаторий был в маленьком крымском городе, названия которого Петр не упоминал, видно, это упоминание было ему неприятно, как может быть неприятно напоминание улицы, где вас обокрали, или имени человека, который вам насолил. Он только сказал, что по утрам в этом городке стоит невыносимая вонь, так как хозяйки в эту пору выставляют за ворота ведра с помоями, которые подбираются мусорщиками; они сообщают о своем появлении посредством милицейской свистульки. Другая городская достопримечательность состояла в изобилии маленьких, пестрых и свирепых собак неопределенной породы. У них были острые усатые морды, похожие на крысиные, — таких омерзительных псов, по словам Петра, он не видел нигде.
Их поселили в отдельной комнате. Петр говорил, что он «дал» кому надо, и их поселили в отдельной комнате. Утром они ходили купаться, потом обедали, потом спали, а потом для Петра наступало самое томительное время: «сумасшедшие», как называл Петр соседей, уходили на танцы, а он начинал сердиться, придираться со зла к своему мальчишке, отчего каждый вечер у них заканчивался криками и слезами. Однако в начале второй недели Петр свел знакомство с медицинской сестрой из почечного санатория, и скандалы прекратились. Поздно вечером, когда сын уже спал, Петр встречал медсестру, доставлял ее в комнату через окно, а под утро они расходились. Тут кульминация: однажды ночью мальчишка проснулся, встал по нужде и увидел то, что в его годы видеть не полагается, что вообще видеть не полагается.
Когда Петр дошел в своем рассказе до этого места, глаза его заблестели, а голос сделался хрипловат. Он замолчал и закурил папиросу.
— Ну и что было дальше? — подтолкнул его я.
— Убийство… — ответил Петр и поперхнулся.
Я вытаращил глаза.
— Но это потом, — оговорился он, как будто спешил меня успокоить. — Сначала он только задумчивый стал. Сядет у окошка и все думает, думает… переживает. И ты знаешь, раз я, глядючи на него, сам подумал, сроду я об этом не думал, а тут подумал: ведь он такой же человек, как и я! Это, как сказать… это было у меня вроде нового слова в науке, потому что мы все же их брата, детвору, за людей не считаем. Вот ведь, думаю, как человек, сидит тоже, переживает… И это даже неправильно сказать, по что он такой же человек, как и я, потому что он лучше моего, в тыщу раз лучше. Ты посуди: водки ему на дух не нужно, не блудит, не ворует. То есть я перед ним, можно сказать, первейший мошенник, и я же имею о нем такое мнение, как будто он неодушевленный предмет. Ведь они у нас еще при крепостном праве живут, ты согласен? Пример: попробуй я тебе в морду дать, ты сразу в милицию жалиться побежишь, засудишь меня к чертовой матери, а своего огольца бей сколько хочешь, хоть пять раз на дню, он в милицию не побежит — чем не крепостное право? Типичное крепостное право! Но это я куда-то не туда залез, сбился. Значит, сначала он тихий стал, как бы притаился, а как мы воротились домой, тут-то все и произошло…
Петр очень долго рассказывал, что именно произошло и как произошло. Говоря вкратце, произошло следующее: однажды его сын в компании одноклассников, которая состояла из трех мальчиков и одной девочки, забрался на водонапорную башню; залезши по лестнице на узенькую площадку, где компания едва разместилась, они стали играть в межпланетное путешествие; только они отправились, как Петров мальчишка стал проверять билеты: один показал ему варежку, другой биллиардный шар, третий катушку, а у девочки ничего постороннего не нашлось; Петров мальчишка подумал немного и спихнул ее вниз.
— Я потом его спрашиваю, — говорил Петр, — ты зачем это сделал? Так, говорит. Как это так, говорю, из любопытства, что ли? Он говорит, из любопытства. Но это он, конечно, наврал, просто ему мое слово понравилось. На самом деле тут другая причина, причина — я. Так что это не он убил, я убил. Мы все вместе убили.
Петр замолчал и несколько раз проглотил слюну.
— Вот ты вникни: положим, я ему целыми днями долдоню, что врать не годится, что вранье — это самое последнее дело, а чем мы с тобой живы, как не враньем? Допустим такое дело, скажу я своему звеньевому, что он дурак, потому он дурак и есть, я правду скажу, а он меня со свету сживет! Или, положим, наставляю я своего огольца, что красть нехорошо, но ведь я в дом то досточку государственную тащу, то колхозного сена клок. Это как? Вот где собака зарыта, все безобразия от этого! Никакой веры они нам не дают. Вообще тут много причин, голова пухнет, но главное, что они нам никакой веры не дают. И потому ко всему норовят подойти с проверкой: а как, дескать, на самом деле? Тут уж девчонку какую-нибудь спихнуть или собаку ломом огреть по голове — самое законное дело. Одним словом, кругом я перед обществом виноват. Первоначально я только очень переживал, но потом думаю: надо свою вину перед обществом исправлять.
— Да что уж теперь поправишь, — проговорил я.
— Очень даже поправишь, — возразил Петр, — была бы охота. Я вот что придумал: нарожаем мы с матерью штук двадцать детей и воспитаем их в лучшем виде, чтобы были большевички. У меня с той поры уже трое произошли, четвертого жена носит. Прямо я ей никакой жизни не даю!..
Как ни печальна была история, рассказанная Петром, под конец я не выдержал и улыбнулся.
— А ты говоришь, не горе, — сказал Петр и хлестнул прутиком лошадь, — самое стопроцентное горе!
Я подавил улыбку.
Вскоре мы доехали до развилки: налево дорога шла на Желанье, направо на Тараканов. Здесь Петру нужно было сворачивать вправо, и мы стали прощаться. При прощании на лице у Петра образовалось выражение, которое мне не понравилось. Это было выражение злорадства, хитрого удовольствия, а тут еще Петр подмигнул мне и вдруг залился мелким, противным смехом. Я понял, что он все наврал, и с досады чуть было не прослезился.