К книге
АлфавитПОВЕСТИ. Алфавит
8%
ПОВЕСТИ. Алфавит
1

1

Я болен. Давеча мне приснилось сырое мясо, и, ясное дело, проснувшись, я почувствовал: точно, болен. В голове у меня туман и позвякивание колокольчиков, в пальцах нервозность, а в животе ощущение бесконечности, которая то и дело сжимается до размеров макового зерна. Поскольку я человек вообще нездоровый, я до крайности мнителен. Мысли мои досадны. Я сижу на кухне, держу под мышкой термометр и поглядываю в окошко. Я сижу и думаю, думаю…

В одном русском городе — умолчу, в каком именно, — живет человек, которому сорок лет с хвостиком. Если спросить этого человека, осталось ли у него в жизни какое-нибудь заветное желание, то он ответит, что ему хотелось бы высказаться. Зовут этого человека Александрам Федоровичем, фамилия — Воробьев. Это я.

Можно сказать, что я без малого прожил жизнь, много чего повидал на своем веку, как порядочный часовщик, съевший собаку на своем деле, я отремонтировал так много часов, что их с избытком хватило бы гражданам какой-нибудь не особенно перенаселенной державы. Но в то время, как моей жизни остается совсем огарок, в чем, будучи болен, я нисколько не сомневаюсь, мне стало казаться, что я чего-то не понимаю. Это «чего-то» представляется мне настолько фундаментальным, что при мысли об упущении мне неизменно бывает жутко. Мне жутко оттого, что я, можно сказать, без малого прожил жизнь и не понимаю в ней чего-то такого, без чего эта жизнь теряет всяческое значение. Поэтому временами мне чуть ли не до истерики нужно бывает высказаться, то есть рассказать во всех тонкостях о своей жизни и о себе. Мне почему-то кажется, что вот я выскажусь, и мне полегчает. Я, главным образом, надеюсь на то, что по ходу дела мое недоумение прояснится, но даже если ничего по-настоящему не прояснится, я соглашаюсь высказаться из той единственной выгоды, что мне полегчает.

Я многое мог бы порассказать. Начать с того, что я родился в ночь с воскресенья на понедельник. Как мне описывали впоследствии, в самую минуту моего рождения на дерево, росшее у нас под окном, села ворона и каркнула, а во дворе обвалился коммунальный сарайчик, в чем все увидели недобрые предзнаменования. Однако ничего особенно несчастливого в моей жизни так и не произошло и, я думаю, вряд ли произойдет. Когда вам за сорок, всякое несчастье приобретает законную силу и, стало быть, перестает быть несчастьем в обычном смысле этого слова.

Мне рассказывали, что младенцем я был чрезвычайно уродлив. Месяцев до семи по мне ходили какие-то лишаи, и мои родители полагали, что просто так это дело не обойдется. Действительно, вскорости меня поразила пупочная грыжа, за нею последовало жестокое воспаление легких, потом желтуха, но я оказался живучим, как таракан; хотя это все-таки удивительно, как мне тогда удалось выкарабкаться. А что, если бы я не выкарабкался и мои сорок лет с хвостиком средней величины остались бы не прожитыми? От этой мысли меня пробирает судорога, и я благословляю жизнь, какая она ни есть, я ее благословляю как таковую.

Первое мое воспоминание до того преждевременно, что меня обыкновенно обвиняют во лжи. Тем не менее я действительно помню собственные крестины. Крестили меня двухмесячным. Всем поголовно такая памятливость кажется невероятной, мне же, напротив, странно, что всем это кажется невероятным. Я, например, не помню последнего десятилетия своей жизни, но это удивляет только меня одного.

Обряд моего крещения совершался в маленькой белой церкви, стоявшей на площади, которая когда-то была необозримой и пугала меня пространством. Недавно я посетил эту площадь. Она оказалась маленькой, захолустной, и я прослезился. Кстати сказать, церковь давно снесли, теперь на ее месте разбит газон с овальными клумбами, которые до того идут площади, что я подумал — может, никакой церкви и не было вовсе? — и заодно усомнился в своем первом воспоминании. На самом деле: я не всегда могу поручиться, что это воспоминание, а не что-нибудь вычитанное или виденное во сне. Вообще я имею удивительную наклонность к сомнению, которая доставляет мне серьезные неудобства.

Чаще всего мои сомнения носят праздный характер. Вот сейчас, например, я перевожу взгляд чуть правее и вижу свое отражение в самоваре. На меня глядит человек, который улыбается под Джоконду и строит глазки. Лицо у него такое, что можно легко усомниться в том, что он когда-то был маленьким. Я смотрю на свое отражение и сомневаюсь. А между тем на этот счет у меня есть вещественное доказательство: крестильная сорочка, которая хранится в стенном шкафу. Она пошла пятнами, вышивка по воротничку, некогда голубая, вылиняла в какую-то серенькую, но, главное, эта рубашечка так мала, так мала, что, разглядывая ее, я недоумеваю: неужели я когда-то в нее влезал? Словом, сомнения мои вздорны, но мне хотелось бы знать: откуда у меня это? От скуки, от неглубокого ума или это у меня возрастное?

Вообще я питаю предвзятое отношение к прошлому. Воспоминания в мои годы составляют существеннейшую сторону внутренней жизни, и это тем более неприятно, что размышления о минувшем навевают мне нехорошее, неловкое чувство. Я думаю, это объясняется тем, что я не понимаю значения прошлого и представления не имею, к чему вообще его отнести. По этой причине мне часто кажется, что в прошлом существовал не я, а какой-то совсем другой человек. Когда я, скажем, рассматриваю свои детские фотографии и вижу себя на трехколесном велосипеде или просто в матросском костюмчике и с дурацкой улыбкой, которую мне, вероятно, велели изобразить, мне кажется, что я не имею к этому мальчику никакого отношения, что это просто какой-то мальчик, капризный и, надо думать, большой шалун. Тогда меня подмывает погрозить ему пальцем и сказать какое-нибудь не особенно бранное слово. Редко-редко когда во мне что-то пошевелится.

Первые годы жизни я провел в небольшом двухэтажном доме, стоявшем по улице Луначарского под номером 23. Дом был бревенчатый, с каменной лестницей, с парадным, в котором пахло пылью и кошками, и с черным ходом, в котором пахло отхожим местом. Когда-то очень давно этот дом принадлежал Василисе Трифовне Казнинской, старушке, которая по экспроприации занимала две комнаты на втором этаже, единственные во всем доме застеленные паркетом. Эту старушку Казнинскую я недолюбливал и боялся. Несколько раз на дню она выходила проветриться, то есть садилась на скамейку возле парадного, собирала губы в пучок и смотрела по сторонам надменными и осуждающими глазами. Мне казалось в эти минуты, что улица замирает под ее взглядом, словно сдерживает дыхание, — до такой степени влиятельность Казнинской представлялась мне сверхъестественной; даже фасад нашего дома, по моему мнению, имел такое же выражение, какое имелось на лице у его хозяйки, и, кажется, смотрел на улицу свысока. Но, к чести этой старушки, она была, видимо, не то чтобы очень эксплуататор, поскольку наш дом издревле заселяли ее родственники и свойственники, на которых, как говорится, где сядешь, там и слезешь. Я сам приходился ей внучатым племянником по отцовской линии.

Мы, то есть я и мои родители, занимали на первом этаже угловую комнату, которая отличалась необыкновенной формой. Особенность ее состояла в том, что из одного угла выходил отростком маленький коридорчик, где был вбит гвоздь для моего пальтишка, и, кроме этого гвоздя, не было ничего. Из обстановки у нас был огромный резной буфет, отделанный под орех, трюмо, на котором стояли вазочки с пучками крашеного ковыля, никелированная родительская кровать и массивный овальный стол с очень толстыми ножками. На этом столе я спал.

Наши вещи я помню смутно и хорошенько представляю себе теперь только один абажур, большой, парашютообразный, ярко-оранжевый с серым налетом пыли. По вечерам, когда мы собирались за чаем и зажигали свет, что из соображений экономии делалось очень поздно, наш абажур заходился приятным, сумеречным сиянием и окрашивал комнату, лица, предметы в странные и умиротворительные цвета. На душе становилось как-то покойно, умильно, и сразу хотелось спать, спать…

В нашей квартире, которых в доме было всего четыре, по две на этаж, кроме нас, обитала моя тетка Капитолина со вторым мужем и выводком моих двоюродных сестер, а также семейство каких-то совсем отдаленных родственников, до того многочисленное, что, боюсь, я их всех так и не знал. С этим семейством мы враждовали, и враждовали люто.

Вообще тогдашняя жизнь отличалась полузабытой теперь жестокостью, и в моей памяти окаменели такие реликтовые видения, как расправы нал жуликами, дома, подожженные ради мести, милицейские облавы и висельники обоего пола. В нашей собственной квартире временами стрясалось такое, что до сих пор при воспоминании мурашки бегают по спине. Все начиналось с какой-нибудь пакости: разрезалось лезвием только что купленное пальто, либо у вашего порога выплескивались помои, либо делалось еще что-нибудь в этом роде. Я недоумевал, откуда у взрослых бралось столько злобы и почему они ведут себя хуже плохих детей. Но потом мне объяснили, что во всем виновата война. Я думаю, что, возможно, причина безобразий на самом деле скрывалась в том, что война отобрала не всю ненависть, которая за четыре года накопилась в народе.

Вследствие пакости на кухне начинался скандал, а затем и драка. Как я теперь понимаю, дрались отнюдь не страшно, но при этом обычно выкрикивали такие дикие вещи и корчили такие плотоядные физиономии, что драки производили жуткое впечатление. Раза два я сам принимал участие в кухонных столкновениях, это случалось, когда при мне оскорбляли мать. Мне было тогда лет десять или одиннадцать, поэтому на меня не обращали внимания и снисходительно относились к моим побоям, но я воевал отчаянно. С тех пор я, кажется, ни разу не дрался. Бить меня били, но что касается драк, то, кажется, в самом деле ни разу. Нет, все-таки дрался, но об этом после.

Самое удивительное, что драки вскорости забывались и тогда восстанавливались товарищеские, в лучшем смысле этого слова — коммунальные отношения. Чуть ли не на другой день после драки можно было видеть, как вся квартира распивает чаи в саду. Выносился громадный стол, скамейки, посуда, самовар, патефон. Все это расставлялось под липой, росшей прямо посредине двора, население нашей квартиры рассаживалось за столом, и начиналось продолжительное чаепитие. Дул ветерок, постепенно багровели физиономии, липа покачивалась и сонно шумела листвой, точно подлаживалась под патефон, который пел, цыкая и шипя:

Что-то я тебя, корова,

Толком не пойму…

В другой квартире нашего этажа жили две большие семьи, там царил мир. Среди народонаселения этой квартиры был только один противный человек — мальчик Костя. Он вечно меня обижал и даже как-то залил мне пальтишко фиолетовыми чернилами. Что касается верхних жильцов, то я почти никого не помню. Помню, что наверху жили все больше старухи, с которыми мы, то есть нижние, особенно не дружили и считали их чуть ли не иногородними, так они казались отдалены. Когда мне случалось идти наверх, мне бывало не по себе, я шел туда с чувством первопроходца.

Теперь моего дома нет, его снесли лет двадцать тому назад, и поэтому я питаю к нему нежное и трогательное чувство, я вспоминаю о моем первом приюте, как вспоминают умерших родственников. Мне хочется припомнить мой дом до последней тонкости, но лицо его уходит, уходит, а из деталей вспоминается почему-то одно и то же: чулан, кот Сашка и большой общий подпол, где хранились продукты и жили мыши. Этот подпол казался мне необычайно вместительным, я даже подозревал, что под землей он распространяется бесконечно, и поэтому не верил в голод, которым меня пугали, если я недоедал за обедом. Видимо, подпол мне запомнился потому, что я как-то в него свалился. Я свалился и заплакал. Я заплакал не потому, что испугался или ушибся, а потому, что вдруг почувствовал себя одиноко.

Теперь о родителях. Отца я почти не помню. В памяти у меня сохраняется не то чтобы образ отца, а образ образа, какое-то впечатление, всякая вещественность ускользает от меня, за исключением желтых пуговиц на бушлате, которые мне запомнились неведомо отчего.

Мой отец погиб в самом начале войны, в августе 1941 года во время потопления нашей эскадры в Таллинской бухте. Дважды я ездил в Таллин, дважды стоял на берегу, усыпанном валунами, спиной к ресторану «Кадриорг», лицом к памятнику «Русалке», и печаль вводила меня в тяжелое оцепенение. Я смотрел в холодную серую воду таких нечистых оттенков, как будто здесь вымылся кто-то очень большой и грязный, и думал о том, что где-то неподалеку лежит мой отец. От жалости и еще какого-то приятного чувства мне чудилось даже, что там лежит не отец, а я. Вероятно, я представлял собою странное зрелище, потому что прохожие оборачивались на меня.

От отца мы получили только одно письмо. Прежде оно хранилось в маленьком трикотажном мешочке вместе с семейными сокровищами, а именно: половиной золотого браслета, оставшегося от бабки, — другую половину снесли в торгсин, — и двумя, неизвестно кому принадлежавшими платиновыми зубами. Потом письмо потеряли.

Мать моя жива до сих пор. О ней я не буду распространяться. Мать — это страдание, больше я ничего не скажу. Что касается прочих предков, то дальше дедов моя генеалогия не идет. По отцу я донской казак, причем с этой стороны бабка была татарка, что сказывается у меня на растительности лица: все кустики, кустики. По матери мы дмитровские мещане, и, говорят, в Дмитрове у нас пропасть родственников. Правда, моя бабка по этой линии училась в гимназии, а брат моего деда имел в Москве суконную фабрику и впоследствии был лишенец.

Я горько жалею, что на дедах моя генеалогическая линия обрывается. В этом отношении я даже чувствую себя одиноко. Между тем моего сына нисколько не интересует наше воробьевское родословие, и мне это странно. Впрочем, уже год, как мы с ним, что называется, разошлись, и, чего ни коснись, я ему — стрижено, а он мне — брито. Я это тайно переживаю, он, полагаю, тоже, но как-то по-своему, нехорошо, вследствие чего у него во взгляде появилось что-то нелюбовное, неродственное, и, если мы с ним останемся наедине, нам обоим неловко, точно мы друг друга в чем-то подозреваем. Боюсь, что ему тоже чудится в моем взгляде нечто нелюбовное, неродственное, но это оттого, что во всяком его слове и жесте сквозит превосходство, а это мне неприятно. Главное и, возможно, единственное заблуждение молодости заключается в том, что она себе кажется решительно ни на что не похожей, то есть совершенно отличной от того, что когда-либо нарождалось на свет. Это глупости. Со временем все расставится по местам, и прояснится, что, в сущности, ничего нового не произошло, но тогда уже будут дети.

В эту минуту на кухню, потягиваясь, заглядывает мой сын, и я говорю про себя: «легок на помине». Он выпивает чашку воды, садится поблизости у окна и начинает смотреть то в окно, то на меня, причем в последнем случае в его взгляде я чувствую превосходство и жалость в самом скверном смысле этого слова. «Что, голубчик? — говорю я про себя. — Смотришь на отца и думаешь: конченый человек? Нет, брат, очень нет! Хочешь верь, хочешь не верь, а у меня такое чувство, будто все еще впереди».

Возможно, это было бы хорошо сказать вслух, но я заговорил о другом. Странно, отчего мы до такой степени не приспособлены говорить то, что именно и следует говорить?..

— Что ты сегодня делал? — говорю я. — Небось опять спал? Я удивляюсь, как ты живешь! Ведь вон какой кобель вымахал, а все как ребенок: ничем не интересуешься, никуда не ходишь… Один магнитофон у тебя на уме. О чем ты думаешь?..

Сказав это, я чувствую беспокойство. Мне внезапно приходит в голову, что я говорил не из педагогических побуждений, а от обиды. Мне досадно, что мой сын молод и поэтому считает себя многообещающим, меня же давно отжившим свой век и не имеющим впереди никакой перспективы, кроме перспективы собственной смерти, а это не так. Словом, мне сделалось беспокойно оттого, что я позволил заговорить неблагородному, неснисходительному чувству, и еще оттого, что сын, пожалуй, догадывается о нем. Поэтому я решаю продолжить в другом ключе.

— Ты пойми, чудак-человек, что потом этого времени не вернешь, — продолжаю я. — Пройдет несколько лет — женишься, пойдут дети, заботы, не буду скрывать, заботы нудные, и тогда будет не до чего. Жми, пока есть возможность, займись чем-нибудь, на худой конец в библиотеку запишись, что ли…

«Опять не то, — думаю я, — совсем какую-то глупость сказал». Мне даже подумалось, что, если бы подобное я услышал от собственного отца, я бы решил, что он не умен, в лучшем случае, что ему нечего мне сказать. Впрочем, если рассудить, мне действительно нечего было сказать. Во-первых, мой сын учится, и учится хорошо, а хорошая учеба — это изнуряющий труд, и нет ничего предосудительного в том, что по воскресеньям он позволяет себе бездельничать. Во-вторых, я не знаю противоядия против глупости или, если угодно, молодости, что, по сути, одно и то же, я не знаю, что такое нужно говорить юному человеку, чтобы он опомнился и хлопнул себя по лбу, — стало быть, нечего разоряться. Но, я думаю, меня вполне извиняет беспокойство насчет того, что ничего не меняется, что в семидесятые годы жить начинают так же неумно, как и в сороковые. В частности, мне не нравится, что мой сын приступает к жизни меланхолично, так, будто собирается жить вечно; что теперешняя его жизнь состоит только из двух уравновешенных половин, то есть из занятий и отдыха от занятий; что никакое исключительное желание не смущает его души и никакая величественная перспектива не занимает воображения. Наконец, мне не нравится то, что он прост как пробка. Может быть, вместо нотаций мне следовало бы рассказать об одном моем товарище, который когда-то занимался выращиванием огурцов на лимонном дереве? Это, конечно, странно, но за этим занятием видится человек, в том смысле, в каком слова выделяют курсивом. Нет, этого, пожалуй, ему не понять. Это как раз покажется ему глупым. Одним словом, мне нечего было ему сказать.

В то время как я рассуждаю таким образом сам с собой, мой сын рассеянно глядит мне в глаза. Наконец он тяжело вздыхает и говорит:

— Пап, отстань от меня, пожалуйста! Человеку хочется расслабиться, а ты все зудишь: этого не надо, того не надо… Надоел ты мне, пап!

Ну что ты на это скажешь? Выслушав его, я отворачиваюсь к самовару, и тут мне на ум приходит одно печальное соображение.

2

Я подумал, что в мои детские и отроческие годы я много слышал о том, чего делать не нужно или нельзя, но ни одна живая душа не растолковала мне, а что, собственно, нужно. Это объясняется то ли тем, что мои наставники сами не знали, что нужно, то ли тем, что всякое конструктивное воспитание в отличие от оборонительного сопряжено с известной ответственностью, а в нашем народе не так боятся холеры, как этой самой ответственности. Положим, я знаю, что нужно, и прописываю своему воспитаннику деревенскую жизнь, полевые работы и занятия древними языками. А вдруг из этого выйдет совсем не то, что предполагалось, ведь потом греха не оберешься! Короче говоря, я не помню, чтобы слышал от кого-нибудь конструктивное наставление, за исключением наставления быть честным, послушным и во всех отношениях аккуратным. Но это то же самое, что наказать человеку быть удачливым и не объяснить, как это делается.

Вообще тогдашнее воспитание не знало особых затей. Преподавание нравственности шло от противного и обыкновенно сводилось к порке, так что истинным столпом дела можно считать ремень военного образца.

Моя мать меня не порола, но так как она была почему-то убеждена, что без порки нельзя, то эта обязанность передоверялась мужу моей тетки Капитолины, суровому, обстоятельному мужику, который по вечерам переучитывал сахар и заставлял домашних поедать хлебные крошки. Семьи наши были достаточные, на дворе уже стояли сытые пятидесятые годы, но он все-таки жадничал, полагая, что этим воспитывает аккуратность. Процедура битья ремнем, о котором я до сих пор вспоминаю с дрожью, всегда открывалась тем, что мать говорила: «Пойди к дяде Васе, он что-то хочет тебе сказать». При этих словах у меня внутри обрывался какой-то орган, и я плыл в комнату тети Капитолины, где заставал ее мужа за каким-нибудь незлым домашним занятием, вроде ревизии сахара или бритья. Но как только я появлялся в дверях, дядя Вася немедленно напускал на лицо прямо-таки ненавидящее, хищное выражение, пучил глаза, и я до того пугался, что дальнейшее уже теряло всякое воспитательное значение. Затем я покорно спускал штаны, ложился ничком на большой диван, от которого пахло клопами и нафталином, и более-менее стойко переносил примерно минутную порку. Этот злосчастный диван я ненавидел так, как можно ненавидеть только одушевленное существо.

Пожалуй, порка — единственное горькое воспоминание моего детства, и то она припоминается мне чаще всего в необидных, курьезных тонах, тем более что мой тогдашний палач дядя Вася в настоящее время представляет собой подслеповатого добродушного старичка. Когда наш клан собирается на похоронах или свадьбах, он любовно похлопывает меня по плечу и приговаривает:

— На моих руках вырос, сукин сын…

Что касается воспоминаний самой изначальной детской поры, то их крайне мало. Сразу после воспоминания о крещении следует долгий провал с редкими и незначительными просветами. Вот я стою на подоконнике, прижавшись лицом к стеклу, за которым виден замусоренный пустырь. Где я и почему за окном пустырь, я представления не имею. Вот я сижу в траншее, вырытой у нас во дворе на случай воздушных налетов, гляжу в голубое небо, в котором виднеется маленький самолет, и жду не дождусь, когда, наконец, он будет меня бомбить. Затем мне является еще одно, странное, воспоминание, похожее на кошмар. Будто мы с матерью едем куда-то: мы едем заснеженным, мертвым городом, пересаживаемся с трамвая на трамвай, но так никуда и не приезжаем. Что это было? Странное, очень странное воспоминание…

Вполне и мало-мальски последовательно я помню себя начиная с пятилетнего возраста. Эта эпоха открывается весьма неприятным событием: во время игры мне проломили голову. Поскольку это случилось во время игры, я не заметил раны, хотя и почувствовал, что мне будто бы потеплело, — игры так меня занимали, как впоследствии уже не занимало ничто.

К слову сказать, меня до сих пор озадачивает, отчего наши игры, на теперешний взгляд, совершенные пустяки, приводили нас в трепет и пробуждали то удивительное состояние чувств, которое называется вдохновением и в зрелые годы бывает доступно одним исключительным, художественным натурам. Я также не могу объяснить, отчего понарошку мы тогда не любили и любили сильнее, чем в действительной жизни, и если, например, погибали по три раза на дню, то делали это так, как если бы совершенно были уверены, что погибаем единственно и всерьез. Для меня это непостижимо.

Но вернемся к моей проломленной голове. Несчастье случилось во время битвы, которые время от времени затевались на свалке — в нее упиралась наша улица Луначарского. Впрочем, сначала нужно оговориться, что в географическом отношении наш мир простирался от этой свалки до пересечения улицы Луначарского с Красноказарменным тупиком. В мои времена этот отрезок был сплошь застроен деревянными, преимущественно двухэтажными домами, каждый из которых имел свой собственный двор, наглухо огороженный высоким забором. Некоторые дворы соединялись потаенными переходами, но положительно в каждом была беседка, помойная яма и какой-нибудь таинственный закуток. Повсюду росли черемуха, подсолнухи и полудикая мальва, а в уголках захолустных и почти не посещаемых взрослым людом — все больше репейник и лопухи. Наши дворы были переполнены ветхими дощатыми постройками, как-то: баньками, голубятнями, дровяными сараями и в дополнение еще чем-то таким, чему трудно было найти определенное назначение — стоит и стоит. Вся эта полусгнившая деревянная чепуха сообщала нашему детскому миру особую прелесть. Все здесь представлялось загадочным, подстерегающим и сулящим волнующее открытие.

Главная наша забава, которой мы тешились несколько лет подряд, заключалась в военном противоборстве двух соседних дворов, то есть нашего и расположенного напротив, от нашего несколько наискосок. Противников мы называли, кажется, самураями, во всяком случае, как-то очень обидно. Мы вообще не дружили. Перемирия заключались сами собой только на время чрезвычайных событий, например, в тех случаях, когда в нашей палатке «выбрасывали» муку. Тогда вся улица занимала очередь, а мы становились весьма важным общественным достоянием, поскольку муку продавали по килограмму на едока. Стояние в очереди было нудное занятие. Мы в ней проводили полдня, не имея никакой возможности порезвиться, так как номер очереди, написанный на ладони химическим карандашом, мог стереться, а его, номер, следовало блюсти пуще глазного яблока.

Кроме стояния в очереди, нас примиряли пожары. В годы моего детства пожары случались часто, так часто, что это даже странно, почему лет двадцать как дома совершенно перестали гореть. Я помню один пожар, потрясший меня своими последствиями. Самое страшное было ночью, это я, естественно, пропустил, но наутро вместо большого барака, занимавшего половину соседней улицы, мы увидели только черный, печально дымящийся остов — пожар сожрал барак до фундамента. Горше всего было видеть жильцов, которые плакали на своих чемоданах. К вечеру на пожарище оставался только один какой-то старик, всех погорельцев разобрали к себе родственники и знакомые, но потом забрали и старика. Дня через три пополз слух, будто жильцы из видов получения новой жилплощади сами спалили дом.

К последнему из примирительных случаев относится появление старьевщика Константина, который торговал оловянными пугачами, вертушками, то есть палочками с несколькими разноцветными пропеллерами, «тещиными языками», глиняными свистульками, мышками на резинках и еще одной странной игрушкой, которая называлась «уди-уди». Если прибавить сюда продававшиеся в магазинах пищалки, лошадей на колесах и деревянные сабли, выкрашенные серебряной краской, то составится почти полная номенклатура игрушек моей детской поры.

Как только по прошествии чрезвычайных событий жизнь нашей улицы входила в нормальную колею, мы, как древние греки по прошествии Олимпийских игр, возобновляли военные действия. Накануне сражений, чтобы как следует распалиться, мы приводили в порядок вооружение и разговаривали диалогами из «Черной стрелы».

— Никто из вас не умеет ни на коне сидеть, ни алебарду держать, — говорил один. — А как вы стреляете из лука, святой Михаил! Если бы старик Гарри Пятый воскрес, он позволил бы вам стрелять в себя и платил бы по фартингу за выстрел.

— Ты самый болтливый дурак во всем Тэнстоллском лесу, — отвечал другой. — Делай дело, да попридержи язык. Если ты столько разговаривал с Гарри Пятым, то в его ушах звону было больше, чем в его кармане.

Затем мы надевали на себя доспехи, сделанные из фанеры, на головы — кастрюли и игрушечные ведерки с отверстиями, просверленными для глаз, и отправлялись на поле брани, то есть на свалку, которая венчала нашу улицу Луначарского. Там мы выстраивались напротив порядков противника, выкидывали знамена, обыкновенно вырезавшиеся из бросового тряпья, некоторое время переругивались, а затем начиналась битва.

Хотя рубились мы самозабвенно и озорно, не то что увечья — царапины и те случались довольно редко. Однако в тот день, о котором я все никак не начну рассказ, мне сильно не повезло, и камень, выпущенный из пращи кем-то из самураев, или как их там, угодил мне в голову в тот момент, когда я снял с головы ведерко, чтобы вытереть пот.

Это случилось в самый разгар сраженья, я помню какую-то очумелость и злой восторг, которые, как мне кажется, должен испытать солдат во время взаправдашнего сраженья. Немудрено, что я не почувствовал никакой боли. Но вскоре стал накрапывать дождь, до свалки долетели материнские голоса, звавшие нас по домам, тогда музыка боя стала понемногу стихать, и мы начали расходиться. Я огорчился, во мне все потухло, и только тут я почувствовал, что мне как-то нехорошо. Не успел я сообразить, отчего мне нехорошо, как увидел, что ко мне, растопырив руки, со всех ног бежит мать. Я испугался и начал осматриваться по сторонам, отыскивая причину ее странного поведения, но ничего такого не обнаружил. Только дома, когда мать засунула мою голову в раковину мраморного умывальника, вылитого Мойдодыра, и полилась окровавленная вода, я понял, что ранен, и у меня тошнотворно замутилось перед глазами.

Потом меня повезли в больницу. Помню хороший осенний вечер, трогательные сумеречные цвета, пустынные улицы, позванивание трамваев и милого доктора, поправившего мою голову ласково и небольно. По дороге домой во мне разыгралось героическое настроение; мы встретили военного, и я отдал честь.

Я неспроста так подробно распространяюсь насчет ранения головы. Я думаю, что впоследствии это обстоятельство сказалось на моей жизни, но об этом речь впереди.

Следующее воспоминание, образующее последовательность, относится примерно к той же поре, — это воспоминание о квашении капусты. Капустная эпопея начиналась с того, что все мужчины нашего дома в одно прекрасное утро собирались в парадном и шли на рынок. К вечеру они возвращались с мешками превосходной капусты; все поголовно были навеселе. На следующий день во всех четырех квартирах нашего дома начиналось тяпанье. Тяпали с утра до позднего вечера, отовсюду доносился острый тяпающий звук, наш дом насквозь пропахивал капустой, всем было весело, и это даже слегка смахивало на праздник; причем веселее всего было нам, так как нам на съедение отдавались капустные кочерыжки. Они были необыкновенно вкусны, они пахли яблоками, деревнями, упоительно похрустывали на зубах, но, правду сказать, потом мы страдали желудками. Праздник тяпанья еще отдавался у нас под ложечкой, а в подполах уже стояли громадные пузатые бочки с капустой, которая приготовлялась на особый семейный вкус. Была капуста с грибами, была со сливами и мочеными яблоками, провансальская, была просто квашеная капуста и капуста с клюквой. Когда зимой захватишь, бывало, щепоть матовых стебельков с клюквой и налипшими льдинками, то даже дыхание останавливается в горле, так аппетитно.

Воспоминание о капусте вдруг оказывается настолько влиятельным, что я начинаю глотать слюну. «Нет ли у нас в доме капусты?» — спрашиваю себя я.

— Алло, нет ли у нас в доме капусты?

Никакого ответа. Сын по-прежнему сидит поблизости и помалкивает. У него есть удивительная способность просто сидеть и помалкивать.

— Алло, нет ли у нас в доме капусты? — кричу я жене, которая что-то делает в комнатах.

Жена приходит на кухню, говорит, что капусты нет, и принимается мыть посуду.

Ну ладно. Так вот, по моему мнению, прежняя гастрономия была намного основательней нынешней. Не говоря уже о капусте, круг наших блюд был несоизмеримо утонченнее и разнообразнее, чем теперь. По праздникам и в воскресные дни на столе бывал настоящий парад закусок, а первые блюда мы заедали всевозможными кулебяками. Кроме того, в обиходе нашей семьи были жареные караси, предварительно выдержанные в молоке, грибная подливка, при участии которой можно есть даже дерн, раковый суп, щи с молодой крапивой, картофельные котлеты в яблочном киселе, то есть прямые деликатесы.

Но вот какая загвоздка: я иногда подумываю, что предпочтительное отношение к всевозможным приметам прошлого — это первейшее знамение старости. Принимая к сведению эту мысль, а также припоминая, что в дни моей молодости старики имели обыкновение расхваливать на все лады приметы собственной молодости, я все-таки заключаю, что, в сущности, ничего не меняется и ничего не плошает; видимо, дело в том, что кулебяка и жареные караси связываются у меня с великолепием юношеской поры, и от тоски по невозвратности этого великолепия кулебяка и жареные караси кажутся мне замечательнее шампиньонов в сметане и котлет по-киевски, которых я в юности не едал. Поэтому я стараюсь не очень канючить по поводу новизны и никогда не хвалю былое. Редко-редко, когда ко мне забегает мой приятель Перчаткин, мы сядем на кухне, достанем графинчик с горькой перцовой и канючим друг перед другом до приятного изнеможения. Я, собственно, жалуюсь ради одного счастливого удовольствия жаловаться, и потому обращаюсь к первому попавшемуся обстоятельству. Перчаткин же жалуется всерьез, он неудачник. Он жалуется на погоду, на то, что не любит свою жену, на денежные дела, на сослуживцев, и в эти минуты у него на лице бывает такое кислое выражение, что хочется погладить его по затылку или что-нибудь подарить…

Внезапно мне начинает казаться, что жена угадывает мои мысли, — это бывает. Действительно, через минуту она оборачивается в мою сторону, вытирает запястьем щеку и говорит:

— Если этот дурак Перчаткин еще раз придет к нам в дом, то имей в виду, я ему в глаза скажу, что он дурак.

Моя супруга терпеть не может Перчаткина. В суждениях на его счет она обнаруживает такую жестокость и непреклонность, что мне временами бывает страшно. Но главное, тогда меня поражает, что, несмотря на многие годы совместной жизни, я, можно сказать, не знаю своей жены, ибо я то и дело открываю новые свойства ее натуры, которых прежде ни за что бы не предположил. Если я иду дальше, то мне начинает казаться, что, в сущности, мы с женой, как говорится, разные люди, и я спрашиваю себя: какое таинственное недоразумение соединило нас вместе и что до сих пор мешает разъединиться?

— Я удивляюсь, — между тем говорит жена, — что у тебя может быть общего с этой нюней? Послушаешь его десять минут — и захочется удавиться. И все жалуется, жалуется, сил моих Нет! Разве это мужчина? Настоящий мужчина должен быть сильным, решительным, настоящий мужчина всегда победитель. Странно, как с ним жена спит!

Эти слова заставляют меня страдать. Мне больно, что моя жена в такой степени нелюбовна и неснисходительна к людям, что у нее превратное представление о настоящем мужчине, каковое понятие, впрочем, так же нелепо, как настоящая женщина и настоящий ребенок. Но неприятнее всего то, что слово «мужчинам» она выговаривает: с чувством подобострастия, и сразу понятно, кого она имеет в виду. К тем, кого она имеет в виду, я себя сроду не причислял, и ее слова возбуждают во мне ревность и что-то от похоти. Жена отстраняется от меня, она кажется мне непознанной и чужой, она кажется мне желанной.

— Голубка, — говорю я, проглатывая слюну, — извини, но то, что ты сейчас сказала, — нехорошо. Перчаткин добрый, порядочный человек. Что из того, что он жалуется? Когда ты несчастлив и тебе во всем не везет, то единственный выход из создавшегося положения — встретить сочувствие в женщине или в мужчине, это все равно. Говоря «мужчина», я имею в виду человеческое начало.

— Ты скоро дождешься, что я вообще перестану тебя уважать, — отвечает жена и делает ненавидящие глаза.

Я не выдерживаю ее взгляда, я отворачиваюсь и начинаю думать о том, какое странное учреждение наша жизнь. Полтора миллиона лет люди в мучениях строили здание этой жизни, и вот оказывается, что в нем совсем нельзя жить. А завтра у какого-нибудь заокеанского дурака разыграется печень, и все вообще пойдет прахом, пропадай тогда полтора миллиона лет ни за понюх табаку.

3

В передней зазвонил телефон. Жена вытирает руки о полотенце, семенит в переднюю, и я слышу, как оттуда доносится ее голос, который внезапно приобретает интимную интонацию. Она говорит:

— На что жалуетесь?

В течение пятнадцати лет моя жена начинает телефонное разговоры исключительно этой фразой, вероятно находя ее остроумной. Вслед за этим слышится монолог:

— Все было нормально… Разумеется, я своего не упущу… Да, вполне грамотно… Ты же знаешь, что нам, бедняжкам, мешает в подобных случаях… Чего-чего, а визгу было много… Обязательно…

«Что обязательно? Почему было; много визгу? Что мешает этим бедняжкам? — думаю я в это время, как моя жена разговаривает по телефону. — И о чем, собственно, речь? О производственных неувязках или о кутеже? Скорее всего, что о кутеже. Если заполнить паузы предположительно следующими вопросами абонента: как вчера погуляли? у тебя с ним что-нибудь было? и так далее, то выходит, что точно — о кутеже». Тут меня одолевает сладостное чувство ревностней становится больно-больно. Чтобы как-нибудь утолить эту боль, я принимаюсь за рассуждения: я говорю себе, что, в сущности, ревность — это нехорошее и даже подлое чувство, которого следовало бы стыдиться, как атавизма, например исключительной волосатости. Я смотрю в спину жене, которая уже вернулась к мытью посуды, и спрашиваю себя: а по какому поводу я ревную этого человека, то есть трактую его как собственность, как придаток своей персоны? Или каждый из нас не свободен в своих антипатиях и привязанностях? Этот вопрос немедленно влечет за собой много других, наконец, я спрашиваю себя, почему любовники не ревнуют к мужьям, а любовницы к женам, и совершенно запутываюсь.

Я, кажется, уже сообщал, что толком мне ничего не понятно. В частности, это непонимание распространяется на вопросы сосуществования двух человеческих разновидностей, то есть мужчины и женщины. На мой взгляд, взаимоотношения между ними основываются на каком-то чрезвычайно загадочном принципе, и эта загадочность может быть растолкована только тем, что природа остановилась в недоумении перед странностями и изобретательностью человека. Самое забавное, что в силу привычки и лени пораскинуть мозгами, собственно, человек от этих недоумений освобожден.

Главным образом меня озадачивает не то что несоответствие, а совершенная несовместимость поэтической внешности взаимоотношений между полами и тем, во что это имеет обыкновение выливаться: я имею в виду существующий способ продолжения рода. Вероятно, в мои лета такое направление мыслей покажется удивительным, но, честное слово, я никак этого не пойму. Когда я встречаю женщину, красивую женщину, — некрасивых женщин вообще очень мало, — и она хорошо одета, у нее красивое выражение на лице, да еще если она говорит какие-нибудь красивые вещи, на меня нападает благоговейное чувство и непереносимо хочется сказать что-нибудь по-французски. У меня не помещается в голове, что это небесное существо может годиться на что-либо, помимо целования рук и делания комплиментов. Но в следующую минуту какое-то любопытно-подлое чувство заставляет меня исподтишка представить себе это существо в известные потаенные мгновения жизни, и мне делается так не по себе, что я столбенею. Разумеется, мне понятно, что эти потаенные мгновения предписаны естеством и что иначе нельзя, но это усугубляет недоумение. Одно из двух: или наше существование в гораздо более значительной степени понятие биологическое, чем мы прикидываемся, и тогда нужно все поставить на соответствующие места, то есть прекратить дурачить наших детей, завести специальную службу по организации браков, на худой конец, прекратить жеманничать и притворяться, будто никто ничего не знает; или мы с вами действительно венец мироздания, полубоги, и то, что свершается в наших спальнях, своего рода жестокая неизбежность, как, скажем, отхожее место в Гефсиманском саду. Но тогда это дело потребует совсем уже божеской простоты. Иначе ничего непонятно, иначе мы с вами будем опутаны таким количеством несуразностей, что когда-нибудь обязательно станем в тупик. А он уж намечается, он за следующим поворотом. К примеру сказать, на прошлой неделе мы были с женой на свадьбе, где среди гостей находились двое, бывших в течение многих лет супругами по существу и посторонними с точки зрения общественного мнения и закона. Какая-то тетка, вероятно родственница невесты, не приминула их уколоть, намекнув на вредный пример для молодоженов. Вообще я человек застенчивый, но тут я не вытерпел и сказал.

— Послушайте, тетка! — сказал я до крайности ядовито. — Между теми людьми, которые вызвали ваше неудовольствие, и нашими молодоженами в нравственном смысле нет никакой разницы, — это я вам точно говорю. Если уж совсем в нравственном смысле, то давайте по-толстовски вообще прекращать это дело. Но я полагаю, что так далеко вы не пойдете. Тогда поверьте мне на слово, что вот наши дети отправятся спать и будут это делать точно так же, как те люди, которые вызвали ваше неудовольствие.

Бедная тетка, выслушав меня, обомлела и стала оглядываться по сторонам, как будто искала, с кем разделить свой ужас. Впрочем, я не думаю, что она меня поняла. Меня поняли в дальнем конце стола, где меня обозвали наркомом сексуального просвещения.

— Не слушайте его, — вдруг вмешалась моя жена, — он когда выпьет, еще не такое может сказать. Это он шутит. Ты ведь шутишь, не так ли?

Я понял, что если сейчас не скажу, что шучу, то дома мне не избежать нахлобучки. Я сказал, что шучу, и, кажется, все остались довольны.

А между тем в годы моего детства, отрочества и даже в первые юношеские годы понятие о любви было у меня гармоничным, как равнобедренный треугольник. Когда я случайно узнал о тайне деторождения, я только недели две косился на мать, — вскоре мой первый испуг рассеялся, и новое сведение законно вписалось в представление о жизни и человеке. Оно никоим образом не выпячивалось и совсем не казалось мне мрачной стороной жизни, поскольку в отроческие годы я полагал, что любовь, как говорится, любовью, а это самое этим самым. Впоследствии я удивился, когда мне сказали, что эти вещи неразделимы. Я был тем более удивлен, что по тем временам предметом моей любви перебывало все, исключая девочек, девушек и, разумеется, женщин.

Впервые любовное чувство пробудил во мне соседский котенок. Я как-то выпросил его поиграть; я посадил его в кузов деревянного грузовика и собрался катать, но тут котенок забавно зевнул и посмотрел мне в глаза. Помню, я застыл и вдруг ни с того ни с сего самым жалостным образом разревелся. Я не знаю, чем этот котенок меня поразил, возможно, на его мордочке было запечатлено какое-нибудь беззащитное выражение, или мне показалось, что он на меня похож, но я вдруг почувствовал, как что-то прекрасное и не помещающееся во мне душит меня сладким удушьем, и слезы одна за другой покатились из моих глаз.

Потом я любил что ни попадя: бездомных собак, нашего молочника Алексея, дерево, росшее под окном, которое я считал чем-то вроде бездомной собаки, товарищей, инвалидов… Возможно, именно по этой причине детство мне вспоминается сквозь какую-то любовную дымку, точно хороший, многообещающий сон. Только гораздо позже моя любовность начала собираться в фокус, и я уже кое-что не любил. Но то, что любил, я любил без памяти. Пока достаточно о любви, тем более что впереди на ней еще придется остановиться.

Последние детские воспоминания, которые заслуживают интереса, связываются у меня с весенней порой. В это время мы почти не бывали дома, поскольку на улице нас ожидали свежие развлечения и всяческое веселье, а в комнатах было как-то особенно зябко; не жарко и не угарно, как осенью и зимой, не прохладно, как летом, а именно зябко. Мы то и дело промокали, болели, на руках у нас высыпали цыпки, но домой нас нельзя было затащить даже под страхом телесного наказания.

Это была, главным образом, мастеровая пора. Весной на нас находило, и мы целыми днями что-нибудь мастерили. Начало этой поры приходилось примерно на середину апреля, когда сходила вода. Поблизости от нашей улицы Луначарского протекала одна ничтожная речушка, которая была замечательна тем, что весной разливалась буквально до необозримости. В дни половодья, когда вода подходила к нашим порогам, в воздухе носилось что-то тревожное; впрочем, на нашей улице вода никогда не поднималась выше щиколоток, но мы все равно не ходили в школу до тех пор, пока не налаживались мостки. А потом наступала мастеровая пора. В разное время мы строили парусник, площадку для детских игр, монумент Луначарскому, но мне единственно запомнилось, как мы строили самолет, — это, вероятно, потому, что его украли. Помнится, ни с того ни с сего нас разобрала идея построить летательный аппарат, летательный в самом строгом смысле этого слова, то есть такой, на котором можно было бы полететь.

Я думаю, знай мы заранее, что наш самолет не полетит, мы ни за что бы не взялись за это дело.

Некоторое время наш умник Костя Босых подготавливал чертежи, а мы приворовывали строительные материалы, главным образом гвозди, на которые в те времена был большой дефицит. Примерно через неделю после того, как сошла вода, мы приступили к работам. Сначала мы сделали фюзеляж, который вышел весьма похожим на то, что в действительности называется фюзеляжем, но хвост и крылья мы изготовили из сбитых досок, что на корню убило нашу затею. Дольше всего мы красили. Наш самолет пришлось выкрасить салатовой краской, так как никакой другой мы украсть не смогли. Затем мы подрисовали звезды и приладили двигатель. Поскольку о настоящем двигателе не могло быть и речи, мы нафантазировали самым нелепым образом: вращательное движение пропеллеру сообщалось посредством велосипедных педалей. Точно помню, что в итоге у нас получилось нечто в высшей степени несуразное, однако мы нисколько не сомневались, что наш самолет полетит. В тот день, на который были назначены испытания, мы долго считались, кому лететь, и всякий раз с замиранием сердца следили за чьим-нибудь указательным пальцем. Так как мы трусили, то всячески запутывали очередность, и пришлось перебрать все известные нам считалки от «Вышел месяц из тумана» до «На златом крыльце сидели», которые, надо думать, были в употреблении еще до реформы 19 февраля. В конце концов, выпало лететь нашему умнику Косте Босых. Босых был отличник, аккуратист и то, что называется маменькин сынок. Когда выпало на него, он так побледнел, что мы не из шутку перепугались. Он умер два года назад от кровоизлияния в мозг.

Разумеется, все страхи были напрасными, наш самолет не только не полетел, но даже не сдвинулся с места.

— Я так и знал, что не полетит, — сказал наш товарищ Витя Удавичонок, и на него все зашикали, а единственный хулиган в нашем дворе Борька, по прозвищу Кузнец Вакула, даже замахнулся на него кулаком.

— Это ты накаркал, черт лопоухий! — закричали мы хором на Витю Удавичонка и с легкой руки Вакулы немножко его побили.

На другой день наш самолет исчез. Мы облазили все дворы, не миновали ни одного, даже самого отдаленного закоулка, но нашли только педали и велосипедную цепь. Мы знали, что наши враги с противоположной стороны улицы были не способны на подобную подлость, и поэтому решили, что кто-то из взрослых позарился на гвозди. Мы с неделю подозрительно смотрели в глаза всякому встречному-поперечному, но так и не вызнали похитителя. Мы думали на фотографа Ивана Ивановича, единственного интеллигента на нашей улице, носившего синий берет с пупочком, что считалось признаком образованности и космополитизма. Теперь даже стыдно в этом сознаться, но тогда мы подозревали, что фотограф Иван Иванович шпион, а после исчезновения самолета решили, что безусловно шпион. Мы даже устроили за ним слежку, но никаких улик, позволяющих вывести его на чистую воду, не нашли и с досады устроили ему невыносимую жизнь. Дважды мы били ему окно, раз натянули проволоку перед входом, о которую он споткнулся и упал, а поскольку был пьян, то долго ругался, из чего мы почему-то сделали вывод, что он вряд ли шпион. Однако, на всякий случай, мы подожгли ему дверь. Иван Иванович, наверное, подумал — пожар, он выскочил испуганный, с подушкой в руках, и я помню, как у него подергивалась щека. Тысяча лет прошло, а я до сих пор вижу, как он стоит, прижимая к себе подушку, и на лице у него такое, что бывало у нас самих, когда нас обижали ни за что ни про что. Это нас поразило. Мы засовестились и оставили Ивана Ивановича в покое.

Я не знаю, чем объяснить предвзятое отношение к взрослым, которое вечно бытует среди детей. Весьма вероятно, что его можно растолковать через существование совершенно особенной детской жизни, имеющей мало общего с жизнью как таковой, которая детям ошибочно представляется неинтересной и незначительной. Именно жизнью представляется им собственная, детская жизнь, и немудрено, что всякое вторжение в эту жизнь взрослого элемента расценивается ими как неслыханное безобразие, как разбой, против которого, однако, имеется надежное и поколениями испытанное оружие — непослушание. Ясное дело, это идет от незнания взрослой жизни, от полного отрицания в ней способности к тонкому чувству, к высокому побуждению и даже к переживанию, исключая переживание по поводу продранного локтя. Во всяком случае, когда я однажды увидел горько плачущего инвалида, которого кто-то обидел, это показалось мне так дико, что, как говорится, стало темно в глазах; кто бы сказал мне тогда, что даже на склоне лет я не буду себя чувствовать вполне взрослым и самостоятельным человеком, что в сознании у меня останется атавизм старинного детского чувства и в минуту опасности или просто в плохую минуту жизни я буду делать кистью что-то похожее на хватательное движение, точно я норовлю схватиться за материн подол. Я полагаю, что если бы я мог это предугадать, то в детские годы я относился бы снисходительнее к большим людям. Но ребенком меня совершенно не занимала взрослая жизнь, я был одурманен собственной неповторимостью, и, если я время от времени попадал в полосу этой жизни, я ничего в ней толком не понимал.

Помню первую смерть, которую мне довелось увидеть. Умерла наша родственница, — что за родственница, я не помню, помню, что муж ее был учителем французского языка. По этому поводу меня, не спросись, втянули в непонятную взрослую жизнь, в которой оказалось множество несуразностей. Во-первых, было неясно, зачем такое страшное событие, как смерть человека, понадобилось окружить зловещим церемониалом, похожим на неинтересную, но какую-то обязательную игру вроде «замри — отомри». «Вот дураки какие, — раздумывал я, — взяли бы да зарыли себе потихоньку. Так нет, обязательно нужно напугать человека, — как я теперь, спрашивается, буду спать?»

В тот день мне все было странно. Мне было странно, что покойницу зачем-то водрузили на стол, что она тяжело припахивала увядающими цветами, что впоследствии в церкви ей на лоб положили бумажку, похожую на квитанцию, и что по окончании церемонии все оживились, как будто были рады-радехоньки, что сбыли старуху с рук.

Это воспоминание относится к тому разряду воспоминаний, которые живой картиной стоят в глазах. Как сейчас я вижу большую комнату с занавешенными окнами, полумрак, холмик тела, накрытого простыней, я слышу приглушенное всхлипывание, потрескивание свечей, я обоняю приторный запах тлена. Как сейчас перед глазами стоит кислое, заплаканное лицо старика вдовца, который до того обалдел от горя, что иногда причитал над покойницей по-французски. С тех пор я несказанным страхом боюсь покойников и всяческой смерти, независимо от того, умирает ли дерево, человек или кошка. Смерти я боюсь не по той причине, что мое существование когда-нибудь прекратится, а потому, что смерть — это нечто такое, о чем ни от кого загодя не узнаешь, потому что все люди боятся смерти, не понимая, что, собственно, происходит, или даже имея еще более веские основания. Хотя нет, это не совсем точно. Точнее будет сказать, что смерть волнует меня в силу всех перечисленных обстоятельств, но главным образом потому, что на мой труп мерзко будет смотреть.

— Николай Александрович, — обращаюсь я к сыну, — как ты думаешь, почему раньше существовал обычай оставлять на братских могилах хлеб, яйца и даже деньги?

— Не знаю…

— Я вот тоже раньше не знал. Мне это очень казалось глупо, особенно насчет денег. Оказывается, их клали для нищих. Были такие, называется — нищие, их было много после войны. И ты обрати внимание: какой такт, какая деликатность!

Короче говоря, в детстве я во многих отношениях напрасно сердился на взрослых, которые влезали в наши дела и впутывали нас в свои собственные. Теперь я думаю, что мы тогда даже вряд ли серьезно относились к этим вторжениям и впутываниям, то есть мы, конечно, негодовали, но как-то рассеянно, как можно негодовать на плохую погоду, которая не имеет никакого значения, если все идет хорошо. Повторяюсь: это происходило оттого, что мир взрослых людей нас не интересовал. Вот только удивительно, как это большие ухитрялись постоянно проникать в мои сны. Самое мучительное сновидение моего детства состояло в том, что неизвестный мужчина в гражданском кителе у меня на глазах обнимает мать; я протестую, а мать улыбается и говорит:

«Иди себе. Не видишь, мы заняты…»

4

Недавно со мной произошел отвратительный случай. Я совершил проступок, при воспоминании о котором я чувствую себя неприятно.

В тот день, в тот редкий день жизни, когда мелкие неприятности так и сыплются на голову, я поехал сделать кое-какие покупки. Я уже около получаса трясся в трамвае, когда на очередной остановке в трамвай взошел противный мужик, который немедленно принялся приставать к молодой даме, сидевшей сидений на пять впереди меня. Первое время эта дама молчала и только глядела в окошко, но потом рассердилась и сказала такое, что пьяный мужик опешил и удалился. Собственно, дело в том, что я испереживался, не зная, как поступить, пока этот пьяный дурак приставал к даме. Я было собрался его осадить, но против этого у меня сразу же выдвигалось несколько возражений. Во-первых, мне показалось, что дама была не особенно оскорблена, на ее спине было написано такое спокойствие, как будто к ней пристают в трамваях по нескольку раз на дню. Из этого следовало, что, осаживая пьяного мужика, я не столько защищаю достоинство дамы, сколько защищаю собственное достоинство, вернее, собственную нервную систему, так как я знал, что, не вступись я за даму, я потом буду очень переживать. Скандалить из личных соображений я посчитал неблагородным и недостойным умного человека. Во-вторых, я подумал, что в случае моего вмешательства в трамвае затеется какая-нибудь пошлая склока и в конечном итоге все выйдет гораздо гаже, чем даже в случае моего невмешательства. Наконец, в-третьих, я до такой степени не умею противодействовать человеку, что непременно остался бы в дураках. Я не умею не только оказать физическое сопротивление, притом что я противленец и полагаю, что большинство наших пороков требуют хирургического вмешательства, но даже не умею ответить оскорблением на оскорбление, разве могу съязвить. Когда меня ставят в необходимость противоборства, я чувствую гадливость и чрезвычайную затруднительность. Я вовсе не мямля, я достаточно хладнокровный и мужественный человек, в молодости я даже совершал отчаянные поступки, но делать контры я не могу. Не могу, и все тут.

В тот же день меня жестоко оскорбили в букинистическом магазине. Молодой человек, работавший за прилавком, никак не соглашался показать мне три тома Гарина-Михайловского, которые, видимо, были для кого-то припасены. Я ему попенял, на что он дико вытаращил глаза и прошептал злобно-злобно:

— Иди отсюда, старый козел, сволочь такая!.. — и еще кое-что прибавил, чего я, как нормальный человек, не в состоянии пересказать. Выйдя из букинистического магазина, я чуть не заплакал.

Наконец, уже по дороге домой я подвернул себе ногу. Это меня доконало. Я вдруг почувствовал себя совершенным ребенком, которого безответно может обидеть все, что только может обидеть, и такая во мне поднялась тоска, что хоть стой, хоть падай. И вот из-за угла мне под ноги бросается маленькая собачонка той неудельной породы, которая называется комнатной, то есть бестолковое, мелочное, злобное существо. Она бросается под ноги и заливается яростным, сиплым лаем. Тут со мной случился припадок ненависти: голова вдруг стала очень тяжелой, перед глазами пошли круги — я нагнулся, поднял какой-то камень и швырнул его в собачонку.

Она, бедняга, даже не взвизгнула. Камень разнес ей череп, и она тряпочкой пала на тротуар. Меня сразу же отпустило, я посмотрел на дело своих рук и окаменел. Я не знаю, в каком порядке и в какой зависимости нужно расставить русские прилагательные, самые горькие русские прилагательные, чтобы пересказать то состояние чувств, которое меня обуяло. Если когда-нибудь мне придется сознаваться в самом своем ужасном поступке, я расскажу про убийство комнатной собачонки.

Главным следствием этого происшествия, если не считать меланхолии, явилось, однако, то, что на сорок втором году своей жизни я впервые задумался над природой человеческой злобы. Оговорюсь, что я имею в виду не ту законную злобу, с которой противоборствуют несправедливости или защищают от оскорблений, а ту непонятную, таинственную злобу, которая, как Гея, рождается вроде бы не из чего и беспричинно побуждает всячески пакостить человеку. Ничего положительного я, разумеется, не надумал и остановился на том, с чего начинал: нет ничего загадочней беспричинной злобы. Принимая во внимание большое горе, которое всех нас объединяет, а именно неизбежную смерть, принимая во внимание, что, может быть, нас всего-навсего три миллиарда на бесконечность, наконец, просто исходя из того соображения, что человек — это человек и обижать его так же нездорово, как биться головой о стену, — другого слова, кроме как «загадочная», для человеческой злобы не подберешь. Я было попытался объяснить ее происхождение нашим животным прошлым, но у животных случаи насилия по отношению к представителю своего рода крайне редки и, главное, имеют своим источником инстинкт продолжения рода. Стало быть, таинственная бактерия злобы порождается именно обществом человеков, причем порождается этим обществом вопреки его существу и совершенно в пику тем законам природы, которые нам известны. Скорее всего, что момент поражения бактерией злобы падает на отроческие годы, когда в нас закладывается столп человечности, поэтому, для того чтобы доподлинно выяснить что к чему, следовало бы со всех сторон рассмотреть этот возраст. Но сколько я ни припоминал собственное отрочество, мне на ум не приходило ничего такого, что могло бы воспитать в нашем брате склонность к антропофагии, которая так отягощает жилищные условия на земле. Может быть, я обманываюсь, но далекое мое отрочество не напоминает мне решительно ничего тягостного, раздражающего, а, напротив, навевает какое-то милое чувство, от которого приятно пощипывает в ноздрях. Понятно, в те годы я видел зло, я видел немало зла, но в силу некоторых архитектурных особенностей души оно не так чтобы очень меня задело.

Впрочем, я думаю, менее всего вероятно, чтобы внешнее зло было виной жестоких метаморфоз, так как в первые годы жизни зло поголовно всем представляется материей противоестественной, незаконной. Только в зрелые годы, когда зла видишь гораздо больше, соображаешь, что оно оказывается естественно и опирается на законные основания, равно как и добро, и уже относишься к существованию зла снисходительно, точно к глупому человеку, который не виноват, что он глуп. Это сознание не обязательно примиряет вас с фактом существования зла, и, если вы порядочный человек, оно будет вас истязать до гробовой доски. Но самое ужасное — это то, что вы сознаете зло зла и тем не менее носите в себе что-то такое, что позволяет вам прибить собачонку. Короче говоря, эта механика чрезвычайно сложна, но злобные закономерности не дают мне покоя, и поэтому отроческие годы составляют предмет моих самых придирчивых размышлений.

Отрочество — нелепая и таинственная пора. Не говоря уже о внутренних, душевных процессах, даже внешность подростка, ежели присмотреться, наводит недоумение. Руки, ноги, одежда совсем мужские, но это при странной слезливости, нескладности и младенческом выражении на лице. А злорадность, а ожесточенность, а умение сподличать? В отрочестве ничего не стоит повесить кошку, в этом возрасте радуются, когда кто-нибудь спотыкнется или угодит в грязь, радуются, если могут поставить тебя в тупик дурацким вопросом, радуются, когда удается кому-то нагадить, словом, удивительно пошлый, злобный, сентиментальный возраст. Но это, что называется, с колокольни сорокалетнего человека, — будучи подростком, я бы ничего подобного о себе не сказал. Наоборот, я припоминаю себя тихим, мечтательным, словно обращенным вовнутрь, и страшно обидчивым. Вероятно, к тринадцати-четырнадцати годам во мне уже сложилось что-то такое, что образует начало личности, этакие побеги самосознания, к которым я требовал уважения и которые неистово охранял. Естественно, что всякое пренебрежение к моему внутреннему суверенитету вызвало во мне ненормальную, истерическую оскорбленность. Например, я до сих пор не могу простить своей маме, что около тридцати лет назад она нахлестала мне по щекам за то, что я с температурой ходил гулять. Вообще из этого можно вывести, что отроческое злорадство и ожесточенность представляют собой мстительный продукт взрослого обхождения, и подойди мы к отрочеству с настоящим, нециркулярным уважением его внутреннего суверенитета, глядишь, не нарадовались бы на новое поколение.

Это странно, но отрочество я помню хуже всего. У меня сохраняется не столько воспоминание, сколько род ощущения, которое распадается на три составные части: на скуку, на славное чувство дружбы и еще одно нудное чувство, такое, как будто в отрочестве я только и делал, что готовил уроки. Что же касается более или менее поучительных эпизодов, то как я ни стараюсь припомнить, ничего более или менее поучительного не вспоминается, разве что вспоминается, как я начинал курить.

Курить я стал оттого, что в те годы, на которые выпало мое отрочество, было несказанное множество сортов табаку, продававшегося в самых аппетитных обертках. Были сигареты под названием «Пчелка», которые пахли медом, были сигареты «Дукат», стоившие так дешево, что, можно сказать, ничего не стоили, были папиросы размером с коломенскую версту, ими задевали прохожих, — одним словом, хочешь не хочешь — закуришь. Первая моя сигарета называлась «Южная», она была с детский мизинец величиной, то есть примерно вдвое короче обыкновенной. Курить я отправился с большими предосторожностями в закоулок из закоулков и, кажется, в тот день впервые осознал себя настоящим мужчиной. Но вот что, собственно, поучительно: первая выкуренная сигарета впоследствии пробудила во мне стыд и раскаяние, точно я совершил что-то крайне предосудительное, что-то на манер кражи. В те годы я расстреливал воробьев, поил сердечными каплями всякую домашнюю живность, мазал горчицей учительские столы, но болезненное чувство раскаяния возбудила во мне выкуренная сигарета. То есть это сколько же нужно времени, чтобы переступить через нелепости воспитания и самому по себе сделаться порядочным человеком!..

Я уже упоминал, что один из трех китов, на которых держится отроческая жизнь, это упоительная мальчишеская дружба — на ней я намерен остановиться. Как правило, годам к тридцати, когда вы совершенно оформились, у нормальных людей друзей не бывает, но в отрочестве, когда в одиночку созидание личности не под силу, когда в вашем характере недостает то того, то другого, мальчишеская беззаветная дружба необходима как витамины. Немудрено, что в отрочестве мы дружили неистово.

Моим первым другом был рыжий грузин Ефим Капанадзе. Я полюбил его за то, что он прочитал «Блеск и нищету куртизанок» и научил меня делать самопалы. В одну из наших мастеровых весен мы заболели огнестрельным оружием и целыми днями возились с прикладами, трубками из латуни, которые набивались зеленой серой и заряжались шляпками от гвоздей, — в десяти шагах этот заряд насквозь пробивал дюймовую доску. Ефим же меня полюбил… я не знаю, за что он меня полюбил.

Кроме Ефима, я дружил еще с несколькими мальчишками, и в отрочестве за мной закрепилась репутация «настоящего друга», что в соответствии с нашей табелью о рангах было званием первого класса, так сказать — генеральский чин. На противоположном полюсе, где-то на уровне ефрейтора, был «предатель».

На самом деле «настоящим другом» я никогда не был. В этом я вполне отдавал себе отчет еще в отроческие годы. Обстоятельства складывались для меня таким образом, что мне ничего не стоило быть «настоящим другом». Я давал списывать встречному-поперечному, так как сам не прикладывал к учению никаких усилий и учился с грехом пополам; я не жадничал, не оговаривал за глаза и не крал игрушек, что также не стоило мне усилий, поскольку эти достоинства были у меня в крови. Но если бы ради Ефима мне нужно было пойти на жертву, я бы на эту жертву вряд ли пошел. Вероятно, мои друзья чувствовали во мне неверность, во всяком случае, я подозревал, что меня тайно недолюбливают. Это подозрение сопровождало меня до последней молодости и только недавно отпустило, — всяческая неприязнь вдруг стала мне безразлична.

Как я уже упоминал, в нашу компанию, кроме нас с Ефимом, входило еще несколько мальчишек, которых я перечислю из благодарности. В нашей компании был Дочерейкин Саша, мальчик до такой степени тощий и бледный, что казался просвечивающимся насквозь, был Игорек, как по фамилии — не припомню, этот отличался жадностью грызуна, наконец, был Борька — Кузнец Вакула, который уже фигурировал где-то выше. Он был ужасный хулиган.

Главное наше отроческое занятие было искание кладов. В подходящее время года мы почти ежедневно собирались во дворе возле помойки и шли искать клад. Эпопея кладоискательства началась после того, как в ходе разборки одного сгоревшего дома были найдены золотые монеты. С этого дня мы потеряли покой.

Всеми нашими операциями руководил Дочерейкин Саша, которого мы считали главным специалистом по кладам. Он говорил, что у нас обязательно должны быть зарыты клады, так как в баснословные времена в наших местах жили преимущественно купцы, которые, по логике вещей, должны были зарывать клады. Саша был уверен, что сокровища таятся поблизости от уборных и помоек; по его мнению, хитроумные купцы зарывали клады возле них специально, чтобы зловоние отвращало кладоискателей.

Как и следовало ожидать, никаких кладов мы не нашли, в конечном результате мы только воняли. Однако наша земля оказалась нашпигована всяческой чепухой, какими-то черепками, железками, и нужно было только копнуть, чтобы в отвале нашелся гвоздик, горлышко от бутылки или железка неизвестного предназначения. Я отлично помню, что во время копания мы обмирали от приятного предвкушения и еще какого-то нервного чувства, которое, я думаю, знакомо только кладоискателям.

Иногда я спрашиваю себя, что было бы, если бы мы действительно нашли клад, и отвечаю, что ничего особенного не было бы. Скорее всего, мы употребили бы его для игры в расшибалку. Это получилось бы не из ребячества, а потому, что нам законно чудесным образом передалось природное русское свойство снисходительного отношения к деньгам, истинно народное бессребреничество, из-за которого, в частности, у нас распространилось то сомнительное убеждение, что сто друзей — это лучше, чем сто рублей. (Сомнительное, потому что где их взять, сто друзей?) Возможно, что это свойство мы не столько унаследовали, сколько оно было воспитано в нас самой жизнью, которая в те годы была близка к идеалу философа Диогена; но с другой стороны, было бы опрометчиво отрицать существование какой-нибудь особенной хромосомы, заведующей витанием в облаках. Однако нужно сознаться, что в нашей мальчишеской семье не обошлось без урода; кто это был — не припомню, помню, он связывал с кладоискательством меркантильные интересы. Он как-то проговорился, что намерен вложить свою долю в облигации государственного займа и выиграть сто тысяч. Мы его не осудили, для нас это было то же самое, что переплавить монеты в пуговицы, но какое-то двадцать шестое чувство сказало нам, что из него получится плохой человек.

Тут нужно оговориться, что в отроческие годы мы жили преимущественно перспективой, и нас не столько занимало то, что мы есть, сколько то, что мы будем. И все-таки мы уже более или менее прочно делились на людей плохих и людей хороших. Эта классификация не имеет ничего общего с понятиями «настоящий друг» и «предатель», вы могли быть предателем и хорошим человеком одновременно. По сути дела хорошим человеком считался тот, кто в разговоре не употреблял бранных слов и не дрался, как взрослые, то есть всерьез. Последнее было самым предосудительным. Когда нам случалось драться, мы никогда не норовили ударить противника по лицу, если же такое стрясалось помимо воли, то и виновник и потерпевший немедленно прекращали драку и заливались слезами. Но были среди нас и такие, которые дрались с настоящей ненавистью и вдохновением, били чем попади, куда попадя и до тех пор, покуда не уставали. Таких я люто боялся и мог дать сдачи только в том случае, если меня заставали врасплох. Если же драке предшествовал ритуал издевательств и запугивания, у меня отнимались руки.

В этом отношении самым мужественным из нас был Борька — Кузнец Вакула, который однажды выручил меня из беды. Однажды — было мне лет тринадцать — я сидел на лавочке возле дома. Мне было ужасно скучно, и я уже собрался идти домой, когда ко мне подошел мальчишка, которого я не знал, — верно, он жил на другой улице.

— Ты чего здесь сидишь? — как сейчас помню, сказал он мне. — А ну проваливай!

Тогда меня поразило только его нахальство, теперь меня поражает еще и непонимание тех мотивов, которые заставляют таких людей набрасываться на вас ни с того ни с сего. Может быть, есть люди, которые слишком чувствуют свою низменную ущербность и время от времени вынуждены прибегать к избиению, как мы с вами прибегаем к помощи анальгина, когда у нас раскалывается голова? Но тогда, повторяю, меня поразило только его нахальство.

— Сам проваливай, — сказал я и зло сощурил глаза.

Я никак не предполагал, что из нашего разговора получится драка, но мальчишка размахнулся и ударил меня по лицу. Я не почувствовал ни обиды, ни боли, я почувствовал необходимость наказать неслыханное нахальство. Я схватил своего обидчика и легко повалил на землю. Потом я сел на него верхом и стал думать, что делать дальше. Надо сказать, что он поставил меня в весьма затруднительное положение: если бы он начал сопротивляться, я бы его усмирял, но он, каналья, лежал подо мною тихо, видимо, он не ожидал такого поворота событий. Вдруг кто-то ударил меня по голове, я обернулся и получил удар кулаком в лицо, от которого даже на мгновенье ослеп. Я вскочил на ноги, отбежал к стене и тогда разобрал, что на меня напало человек пять мальчишек. Лиц я, конечно, не разобрал, так как от ударов, посыпавшихся на меня, у меня сделалось оранжево перед глазами, но я думаю, все они были не наши и, понятное дело, одна компания.

Били меня недолго. Вскоре прибежал Борька — Кузнец Вакула, помахал монтировкой, и компания бросилась наутек. Я был так благодарен Борьке, что простил ему все, и главным образом то, что он сам частенько меня бивал. Выручил он меня, полагаю, из ревности.

Года три-четыре тому назад я неожиданно встретил Борьку на улице. Мы обнялись. Собрались было, как водится, выпить за встречу, но везде были очереди.

Поговорили минут пятнадцать. Вообще разговор вышел неловкий, я то и дело спрашивал:

— Ну как живешь, черт?

Борька пожимал плечами и отвечал:

— Да ничего, живу вроде…

При прощании я сказал:

— Все-таки ты был подлец, Борька! Помнишь, как ты меня обижал?

Он рассмеялся.

Интересно, что вышло из тех мальчишек, которые били меня лет тридцать тому назад?..

5

Юношеские годы я отсчитываю от той поры, когда я впервые влюбился. Мне было пятнадцать лет.

Года за полтора до этого происшествия мы с матерью переехали на новую квартиру. Нам дали комнату в громадном кирпичном доме, в котором были ванная, газ и центральное отопление. Первое время я мылся по нескольку раз на дню.

Влюбился я в марте месяце. Погода в том марте стояла странная: было тепло, дуло нагретым, пахучим ветром, снег лежал черный, но почему-то не таял. Небо было высокое, серенькое, еле заметно отдававшее в голубизну и только в одном месте, там, где должно было находиться солнце, прозрачно белело, как будто в этом месте небо протерли пальцем.

Состояние, которое меня постигло, очень трудно передается, примерно говоря, чувство такое, как будто вы позабыли о чем-то приятном, а вспомнить лень. Я еще не был влюблен, но во мне уже ходило предчувствие, что-то предвещающее влюбленность. Это сильно похоже на сны, которые предваряют простудные заболевания.

Мою избранницу звали Наташей. Она была высокого роста, узкобедрая, широкоплечая, как я теперь понимаю, просто гадкий утенок. Лицо у нее было незамечательное и выражало терпеливое ожидание. За что я ее полюбил — бог весть.

Как и с чего у нас началось, я не помню, мне припоминается уже та фаза влюбленности, когда видеть Наташу было для меня физиологически необходимо — как спать или есть. Я собачонкой ходил за ней по пятам, лез на глаза, и когда оказывался в поле зрения, то вытворял что-нибудь несуразное. Если же мне не доводилось ее увидеть в течение дня, то вечером я крейсировал под ее окнами до тех пор, пока мать не загоняла меня домой. Мне нужно было увидеть хотя бы ее тень, скользнувшую по занавеске, иначе у меня поднималась температура.

Все-таки интересно, почему я ее полюбил? Или, может быть, объект любви вообще не имеет сколько-нибудь существенного значения, возможно, любовь зарождается сама по себе и кидается на первого попавшегося человека, ведь недаром говорят: «Любовь зла, полюбишь и козла»? Скорее всего, что так, тем более, помнится, в Наташе мне сначала понравилась какая-то мелочь, кажется, манера симпатично морщить нос, когда она бывала чем-нибудь недовольна. При виде этого сморщенного носа со мною от нежности чуть ли не делался обморок.

Любовь моя была безответной. Когда я наконец набрался духу и объяснился, Наташа, по обыкновению, сморщила нос и сказала, что нисколько меня не любит. Она отказала мне с таким безразличным видом, как если бы я просил у нее точилку для карандашей. Мне стало так больно, что зарябило перед глазами, и я полюбил ее пуще прежнего.

Впрочем, со временем ей понравилось ходить в предметах настойчивого обожания, она стала ко мне снисходительней и дважды позволяла себя целовать. Я знал о мотивах ее снисходительности, но мне было решительно все равно. Я держал ее губы в своих губах, а она косила мимо меня. Это даже сверхъестественно, как я ее любил.

В юности я узнал еще одну разновидность любви — любовь к самому себе. В отличие от любви к женщине и любви вообще, третья, эгоистическая разновидность имеет более или менее постоянную отправную точку. Вы можете быть уверены, что это чувство постигло вас, когда в особенно одинокую, какую-нибудь трогательную минуту, слушая музыку или наблюдая необыкновенный закат, вы говорите себе, что нужно обязательно запомнить эту минуту на всю последующую жизнь. Однако вы имеете в виду не минуту, не музыку и не закат, а самого себя в минуту музыки и заката, то кажущееся вам исключительным и никому больше не даденным чувство самоощущения и то неизъяснимое наслаждение, которое вызывается этим чувством. Затем следуют другие, более явственные признаки любви к самому себе. Мне, например, нравилось видеть свое отражение в зеркале, нравилось нравиться, нравилось целовать себе кисти рук, наконец, я стал всерьез сомневаться в неизбежности своей смерти. Но, так сказать, апогеем самовлюбленности была у меня идея, что будто бы мне суждено какое-то особое, историческое назначение. Я тогда не понимал, что можно быть знаменитым полководцем или известным писателем и одновременно несчастным человеком, прожившим жизнь зря, и думал, что высшая справедливость будет состоять в том, чтобы мне достался какой-нибудь исключительный жребий. Если бы тогда мне сказали, я стану часовщиком, я, вероятно, наложил бы на себя руки, — такой я был идиот. Я представления не имел о том, что именно грандиозного мне предстоит совершить, и определенно вывел для себя следующее: либо к двадцати пяти годам я становлюсь кумиром, либо я натворю что-нибудь геростратовское, например, сожгу нашу районную библиотеку. Это говорит мне только о том, что юность не знает, что такое настоящая жизнь, и берет за образец земного существования бедолаг, которые в силу разных, не очень важных причин известны большему кругу людей, нежели тот, какой составляет круг их знакомств. Но, с другой стороны, юношеские претензии могут обозначать совершенно противоположное, а именно то, что в юности мы располагаем огромной душевной силой, способной творить самые благородные и величественные дела. Правда, тогда неизбежно возникает предположение: видимо, в жизни существует какой-то особенный механизм, который с течением времени выпускает из нас избыток деятельного пара. Иначе чем объяснить, что из множества великих ученых, первооткрывателей, художников, государственных мужей, словом, благодетелей человечества, которыми мы себя представляем в юношеские годы, в конце концов образуется множество милых, но самых обыкновенных людей?..

— Послушай! — говорю я сыну, и он оборачивается ко мне. — Вот я в твои годы собирался стать великим человеком. Лучше сказать, просто не видел для себя другого выхода. Что ты об этом думаешь?

— Я думаю, что это глупо, — отвечает он в той снисходительной интонации, в какой отвечают на вопросы не совсем нормальных людей.

Я начинаю сердиться.

— И ничего не глупо, — говорю я, — сам ты… не очень умный человек. Ведь ты возьми в толк, балбес ты этакий, что у тебя впереди всего-навсего лет шестьдесят, которые пролетят — моргнуть не успеешь, и никогда — понимаешь? — никогда больше не повторятся! Так неужели их псу под хвост?..

Меня перебивает жена.

— Опять ты парня с панталыку сбиваешь? — говорит она. — Не слушай его, Николай, папа у нас блаженный.

— А я не слушаю… Он научит, как в тюрьму попасть. Правда что блаженный.

Я очень обиделся, так обиделся, что внезапно почувствовал луковичный запах в носу. Я встал и, придерживая термометр, пошел к себе в комнату.

Это сильно сказано — к себе в комнату, в сущности, это спальня, но когда я хвораю или же остаюсь в квартире один, я всегда сижу тут. В нашей спальне стоит диван, тумбочка для белья, платяной шкаф, в углу, в деревянной кадке, — пыльная финиковая пальма, которая временами источает приторный субтропический запах. В отличие от всех комнат, которые я когда-либо видел, наша спальня имеет лицо, способное принимать самые различные выражения — от удивленного до растроганного. Мне кажется, что лицо нашей спальни — это лицо приятной пожилой женщины, неумной и добродетельной, из тех, которые сочувствуют пьяным, называют сентиментальные фильмы «тяжелыми» и с первыми оттепелями ходят на босу ногу.

Главную достопримечательность моей комнаты составляет множество картинок и фотографий, которые висят на стенах. Тут есть степной пейзажик, вырезанный из журнала, портрет маршала Жукова, который смотрит весело и надменно, несколько классических репродукций, четыре жениных фотографии и одна моя, где меня почти невозможно узнать — это фотография моего школьного выпуска. Мы стоим лесенкой, в три ряда, навытяжку, на лицах у нас испуг и предвкушение счастья. Вот Витя Балясов, о нем мне ничего не известно, вот Оля Шилович, в которую я был влюблен одно время, она собиралась стать каким-то политическим обозревателем. И что же? Теперь это сорокадвухлетняя тетка, больше вроде бы ничего. У тебя скоро будут внуки, Оля… А вот Алеша Пращук. Он был у нас первым учеником, потом он закончил физический факультет, стал «ядерщиком» и до самой смерти производил в Дубне какие-то ядерные работы. В тридцать четыре года он умер от белокровия. Я случайно встретился с ним лет десять тому назад, он уже был болен. Алеша говорил, что глупо заниматься физикой элементарных частиц, когда существуют красивые женщины, когда можно иметь детей, справлять юбилеи и ездить на Соломоновы острова. Надо сказать, что Алеша был фанатик своего дела, не имел семьи и дальше Дубны никуда не ездил.

А вот Вениамин Остроумов, по прозвищу Черный Веня, — этот был подлец первой руки. С ним у меня как-то вышла занимательная история, которая так правдиво изобличает эпоху и наши юношеские нравы, что я эту историю вкратце перескажу. Однажды на каком-то собрании, то ли на комсомольском, то ли на классном часу, Остроумов подложил мне большую свинью. Он вдруг встал и сказал, что вот, дескать, весь класс борется за высокую успеваемость, а между тем в коллективе завелся такой космополит и поклонник Запада, как Воробьев, то есть я, который дошел до того, что среди бела дня появляется на улице в узких брюках, танцует с Нестеренко — так звали моего соседа по Парте — упадническое буги-вуги, а также собирает открытки с видами Лондона и Парижа. Это был страшный удар — удар ниже пояса. Дело в том, что это была пора, когда целое поколение перешивало байковые шаровары в брючки-дудочки, отращивало кок, похожий на грибоедовокий, и танцевало под наивную музыку, записанную на рентгеновских фоноснимках. Это была пора, когда только-только пошли разговоры о сюрреализме, когда еще не давали веры генетике, когда местные комитеты возвращали женам мужей, когда ношение узких брюк, шейных платков и грибоедовских коков было своего рода гражданским поступком, потому что те люди, которые не давали веры генетике и возвращали женам мужей, рассматривали ношение узких брюк как нечто чрезвычайно опасное для общественного спокойствия. Теперь в это трудно поверить, но тогда приходилось, серьезно отстаивать ту точку зрения, что ношение узких брюк не обязательно влечет за собой государственную измену. Словом, я нисколько не преувеличиваю, назвав выступление Остроумова страшным ударом, а также ударом ниже пояса, поскольку я действительно принадлежал к тем, кто перешивал в брюки-дудочки байковые шаровары.

Я решил, что Черный Веня затеял свести со мной счеты; счеты были: мы оба добивались взаимности от Шилович. После собрания я подошел к нему и сказал:

— Ну и подлец же ты, Остроумов!

— Это почему же я подлец? — спросил он, оторопев.

— Нет, если ты это серьезно говорил, то ты просто дурак. Но только я думаю, что дело пахнет керосином. — И я многозначительно покосился на Олю Шилович, которая что-то читала, облокотившись о подоконник.

Остроумов заморгал глазами и стал нервно озираться по сторонам, из чего я с неудовольствием заключил, что Оля тут, видимо, ни при чем и что он серьезно опасается космополитизма. Но ход был сделан, и я не мог взять его обратно, мужское чувство не позволяло.

— Так что, Остроумов, за такие дела тебя следует наказать, — продолжал я и сжал кулаки.

— Какой методой? — спросил Остроумов.

Я ему объяснил. Я предложил что-то вроде дуэли: нужно было выбрать секундантов, сойтись один на один в мужском туалете четвертого этажа и драться до первой крови.

Сейчас Остроумов — дядька в очках. У него нервный тик: время от времени он закидывает голову и начинает ею трясти, как пеликан, который глотает рыбу. Хотя мы с ним часто встречаемся, я всегда пугаюсь этого тика. Кроме того, при встрече мне всегда бывает ужасно стыдно нашей дуэли, точнее, того боевого чувства, лютого чувства, с которым мы решили друг друга отколотить. Я думаю, случись в тот день землетрясение, дуэль все равно бы состоялась.

Как и было оговорено, мы сошлись в мужском туалете четвертого этажа, разделись по пояс и встали в позы. Так мы стояли минуты две-три, поскольку все же были нормальными людьми и, видимо, понимали, что попали в глупейшее положение, что ударить человека вот так, за здорово живешь, затруднительно и очень стыдно; мы, наверное, рады были бы разойтись, да не судьба.

Мне мучительно это помнить, но я первым дал пощечину Остроумову. В ответ он ударил меря по темени.

— Идиот, разве по темени бьют? — сказал я и тоже ударил его по темени.

Мы еще с минуту обменивались ударами, до тех пор, пока я случайно не попал Остроумову в нос. На кончике его носа тотчас набухла багровая капля, и поединок был прекращен. Покуда он с помощью секунданта промывал себе нос, я держал его рубашку и форменный китель.

Эта дуэль — первостепенное воспоминание моей юности. Кроме нее, мне явственно помнится то, как я впервые напился допьяна. На другой день мне было так нехорошо, что я вовек не забуду, что виною всему была апельсиновая водка, которой, славу богу, давно нет в продаже и отвратительнее которой я сроду ничего не пил. Дело было на даче. Этой водки я выпил от силы стакан, но с непривычки меня так развезло, что я всю ночь проискал дачу, где мы гостили, и не нашел. Я отлично помню, что вышел на воздух за малой надобностью и заблудился. Я так долго искал эту злосчастную дачу, что чуть не свалился с ног. В конце концов, я лег посредине улицы, свернулся калачиком и заснул. К счастью, наутро от озноба я проснулся рано, едва рассвело, и меня никто не увидел. С тех самых пор я пью редко и неохотно, чем вызываю у окружающих легкую антипатию, которую у нас почему-то питают к непьющим людям.

Конечно, кроме этих двух злоключений, я еще много что помню, но прочие воспоминания незначительны и сливаются в единое полотно, по чувству возбуждающее следующую картину: урок, очень скучно, в окне бьется муха, сосед поскрипывает пером; единственное развлечение — это круглое колено девочки, которая сидит сбоку и немного наискосок.

Насколько я понимаю свои юношеские годы, центральное свойство человека этого возраста — глупость. Юношеской глупости мне не совестно, так как в ней я не нахожу ничего суверенного и наступательного — так, просто глупость. Да и можно ли спрашивать настоящего ума с человека, который и двух десятилетий не прожил среди людей, ведь никто же не спрашивает зубов с новорожденного младенца. Скверно только, что в юношеском возрасте эта глупость отнюдь глупостью не кажется, а считается наоборот: чем глупее, тем самобытней. Это происходит из-за того, что юношеская глупость, как правило, изъясняется очень туманно, и не разберешь, то ли это чрезвычайно глупо, то ли чрезвычайно умно. Если бы нужно было привести образчик наших «умных» разговоров, ничто не сгодилось бы в такой степени, как знаменитый средневековый спор, касающийся того, что именно ведет на рынок козла: правая кисть хозяина или веревка.

Надо полагать, что теперешняя юность умнее нашей, и уже потому, что теперь не бывает диспутов, которые в мое время горячо способствовали распространению глупости. Эти диспуты собирали массы народу и предлагали для обсуждения самые нелепые темы. Я присутствовал на одном, он, помнится, назывался «Что ты возьмешь с собой в космос?». Это был надувательный диспут, так как предложенный выбор оказался оскорбительно узок: нужно было выбирать между веткой сирени и сборником стихов Евгения Евтушенко. Помню, что на диспуте мнения разделились примерно поровну, и только какой-то остряк, на которого все зашикали, ни с того ни с сего предложил обсудить проблему отхожего места на космическом корабле. Когда его выводили, он клялся, что говорил серьезно.

Вдруг мои мысли начинают путаться и расплываться. Сначала я никак не могу сообразить, в чем причина, но тут до меня долетают звуки какой-то песенки, и я соображаю, что это сын включил на кухне приемник. Песенка до невозможности глупая:

Мы знаем, что девчонки могут надоесть,

Но все же в них, ребята, что-то есть…

— И я даже знаю, что именно, — доносится до меня голос сына.

Циник несчастный…

6

Я прекращаю отсчет моим юношеским годам в ту минуту, когда я полез в шкаф за шестым томом Малой советской энциклопедии и нечаянно смахнул на пол наши часы. Это, на первый взгляд, мизерное событие безусловно повлияло на мою будущую судьбу, то есть на то именно, что некоторое время спустя я сделался часовщиком.

Часы наши были старинные, сейчас точно не помню, но, кажется, фирмы «Мозер и сыновья». Когда они упали и раскололись с веселым пасхальным звоном, их внутренности вывалились наружу, и меня неожиданно поразило, что такой простой организм, который, в сущности, состоит из пружины, маятника и системы колесиков, имеет сверхъестественную, магическую способность измерять то, чего нет. Ведь время не существует само по себе, я знал это задолго до катастрофы с часами, я вычитал об этом у Лукреция Кара. Вообразите себе мыслящий спичечный коробок или зеркало, которое отражает несуществующие предметы, и вам будет понятно мое благоговение перед часами. В этом нехорошо сознаваться, но до сих пор мои недоумения не разрешены, и я все надеюсь, что в один прекрасный момент тайна откроется в каком-нибудь всемирном соотношении радиусов или в новом значении арабских цифр.

Однако до того, как я сделался часовщиком, в моей жизни произошло много событий и перемен, которые ни с какой стороны не предвещали склонения к этому ремеслу. Начать надо с того, что я провалился на выпускных экзаменах по математике, чего, впрочем, следовало ожидать, так как примерно с седьмого класса я совершенно махнул на нее рукой. Поскольку в мое время дело с экзаменами и переэкзаменовками обстояло гораздо строже, я перешел в вечернюю школу, снова сел в выпускной класс и до октября месяца подыскивал, куда бы устроиться на работу.

Мне претили все неромантические занятия. Тогда как раз прошло поветрие на своего рода подвижничество, компонентами которого были драные домашние свитера, презрительное отношение к материальным благам, из-за которого даже всплыла проблема отцов и детей, и возвышенный образ мыслей. Это поветрие образовало новый гражданский тип. Принадлежавшие к нему были принципиальными некарьеристами, принципиальными холостяками, зарабатывали гроши, но имели романтические или крайне редкие профессии, вроде носителя бриллиантов. Они отпускали бороды, были завсегдатаями кафе, где почему-то преимущественно играли в шахматы, и умели говорить очень смешные вещи. Ужасно интересно, чем они все-таки кончили и куда подевались? Это поветрие не оставило меня равнодушным, и ясно, что тогда мне претили все неромантические занятия. Я походил-походил и устроился в драматический театр монтировщиком декораций.

Что ни говорите, а всякий человек, имеющий отношение к театру, даже если он подметает сцену, прямой человек искусства. Это происходит не от того, от чего самые яркие боевые воспоминания бывают у обозных солдат, а оттого, что так устроен русский театр. Хотя мой труд из всех физических был самым физическим, я был очень занят репликами, мизансценами, проходами и так далее, то есть был прямой человек искусства. Этому направлению способствовало еще то, что я был знаком со всеми актерами нашей труппы, а с двумя или тремя был даже на короткой ноге — это многое значит. Наконец, я был занят в массовке, я представлял матроса. Спектакль, в котором я… ну, скажем, играл, запомнился мне до тонкостей.

По команде помощника режиссера я выхожу на сцену: на мне бескозырка, бушлат, сбоку лакированная кобура. Когда я делаю первый шаг, на меня нападает чувство, которое испытываешь перед тем, как прыгнуть с большой высоты, но вот я уже на сцене, и мне вдохновенно жутко. Впереди, там, где должен быть зрительный зал, зияет дыра, громадная, черная; она смотрит выжидательно и не дышит. На сцене же ослепительно ярко, в спину припекают софиты, пахнет потом, пылью и чем-то горелым. Я около минуты стою возле левой кулисы, покуда не раздается сигнальная реплика:

— Складывайте оружие, господа левые эсеры и меньшевики!

Тут актеры, играющие левых эсеров и меньшевиков, выкладывают на стол деревянные пистолеты, а я беру с моим напарником этот стол, и мы его выносим за сцену. Собственно, это все, тем не менее я так гордился своей причастностью к театральному действию, что переводил на спектакль всех обоих родственников. Моя мать, после того как увидела меня на сцене, сказала с убитым видом:

— До чего же мне тебя жалко, какой ты глупостью занимаешься!

Ее слова меня огорчили, но я сказал про себя: «Увы, не всем дано понимать искусство!»

Я с симпатией вспоминаю о театральном периоде своей жизни еще потому, что я тогда был участником отличной компании. Эту компанию составлял на редкость веселый и сумасбродный народ. Среди нас был даже один печатающийся поэт, о котором теперь, правда, ничего не слыхать.

Мы собирались после спектаклей и устраивали безобидные оргии: мы пили пунш, который варили сами, играли в «правду», целовались, декламировали стихи и разговаривали диалогами из спектаклей. Даже вина нельзя было выпить без того, чтобы не процитировать театральную классику. Например, можно было сказать словами Маши из «Трех сестер»: «Выпью рюмочку винца. Эх, жизнь малиновая!»

Если же совсем нечего было сказать, то говорили: «А он и ахнуть не успел, как на него медведь насел». Это тоже из «Трех сестер».

Однажды в нашей компании неведомо каким образом очутился Иннокентий Михайлович Смоктуновский, тогда еще относительно молодой человек, — мы потом долго вспоминали об этом приятном событии. Он выпил два стакана пунша, помолчал и ушел.

Ровно через год, считая с момента образования, наша компания развалилась: все вдруг стали поступать в институты. Я тем летом сдал окаянную математику, получил аттестат зрелости и решил тоже куда-нибудь поступить. Ни к чему определенному душа у меня не лежала. Я собирался подавать документы и на искусствоведческое отделение в университет, и в институт кинематографии, и в сельскохозяйственную академию, так как мне внезапно пришло на ум посвятить жизнь борьбе с энцефалитным клещом, но в конце концов оказался я на художественно-графическом факультете.

Трудно даже сказать, что меня туда потянуло, так как рисовать я не умел сроду. Я подозреваю, что мною руководил один совершенно чепуховый мотив, а именно то, что я с детства люблю запах конопляного масла, которым разводят краски.

На экзамене нужно было рисовать голову Лаокоона. Я бился над рисунком часа четыре, и в итоге у меня вышло не то чтобы совсем плохо и не то чтобы хорошо, а правильнее сказать, что более или менее похоже на голову Лаокоона. Я сдал свой рисунок первым, и, вероятно от того, что не с чем было сравнить, мне поставили «удовлетворительно». Вслед за этим я кое-как выдержал экзамены по другим дисциплинам, и меня приняли. Я так ликовал, что похудел от счастья.

Лучше бы меня не принимали. Я целый семестр аккуратно ходил на занятия, рисовал больше и хуже всех, начал носить берет, критиковать академиков и браниться последними словами. Но вот как-то раз — не зная, какая муха меня укусила, — я в сердцах сломал карандаш и сказал себе: «Ладно, побаловались, и будет». Дело было на занятиях по композиции, я раньше всех выполнил задание и скучал. От нечего делать я начал осматриваться по сторонам, и вдруг я вижу, что вокруг меня происходит удивительное таинство. Мои товарищи, все больше худенькие, нервные люди, чуть ли не елозят по ватману, хнычут, заламывают руки, а из-под этих рук мало-помалу начинает проступать какая-то жизнь. Мне стало стыдно. Я в сердцах сломал карандаш и сказал себе: «Ладно, побаловались, и будет». На следующий день я подал заявление об уходе. Декан посмотрел на меня, сняв очки, кивнул и поставил подпись.

Это случилось перед самой сессией, в начале зимы. Я вышел на улицу: было зябко, в воздухе пахло сыростью, снег лежал грязный, как нестираное белье. Но этот непорядок в природе был мне приятен; мне было приятно, что я не одинок, что природе так же беспокойно и тошно, как было мне. Какой это был год? То ли пятьдесят девятый, то ли шестидесятый. Кажется, шестидесятый, так как вскоре пошли новые деньги, стало быть, дело было накануне реформы. Ай-яй-яй, как годы летят: я переживаю уже третью модификацию денежных знаков!

Последующее полугодие у меня совершенно отшибло из памяти, как будто его не было вовсе: где я бывал, что я делал — представления не имею. Весной я завербовался в энтомологическую экспедицию, едущую на Алтай, — какой черт меня дернул завербоваться, я тоже не знаю.

Четверо суток я тащился в купе с угрюмыми мужиками, которые пили водку и ели соленые огурцы. В Барнауле мы пересели на поезд до Бийска, а от Бийска полдня ехали по Чуйскому тракту, покуда нас не привезли в Горно-Алтайск. Чудной городок! На улицах прохожие пристают с серьезными разговорами, возле автобусных остановок торгуют жевательной смолой и кедровыми шишками, девушки знакомятся по первому предложению. Если прибавить сюда двухэтажные деревянные дома довольно мрачной архитектуры, но загоревшие на солнце до золотистого состояния, краеведческий музей, в котором экспонируется чучело барса с пуговицами вместо глаз, и кинотеатр, покрашенный голубой известкой, то выйдет почти законченный портрет этого городка.

В Горно-Алтайске мы просидели сутки. На другой день наша экспедиция погрузилась и часа через три душевынимательной езды прибыла на пункт назначения.

Сразу же по прибытии я сильно затосковал. Все окружавшее меня, начиная с физиономии начальника экспедиции и кончая кашей, которой нас накормили, внезапно показалось таким нерасположенным и вообще сулящим всякие неприятности, что мне до слез захотелось домой. Впоследствии, когда я освоился и попривык, тоска донимала меня только по вечерам. Если мы бывали в маршруте, то по вечерам мы сначала собирались вокруг костра, ели пшенную кашу с колбасным фаршем, пили чай, отдававший хвоей, и одновременно разгоняли клубы комаров, так что со стороны, наверное, могло показаться, что мы кого-то приветствуем; но потом наступало время, когда было некуда себя деть, и тут на меня наваливалась такая тоска, что выразить нельзя, как мне становилось кисло. Я забирался в палатку, в которой уже были сумерки, слушал томительное гудение комаров, и мне думалось что-то грустное-грустное; потом я нечаянно засыпал. В ту пору мне неизменно снилась погоня: то я догоняю, то меня догоняют.

Об этом уже тысячу раз говорили, но я скажу в тысяча первый раз: романтической такая жизнь представляется только в воспоминаниях или со стороны, на самом же деле это такая проза, такая проза! Единственное, что мне за это время встретилось замечательного, был наш рабочий, очень рассудительный человек по фамилии Ковыряев, у которого было странное имя, какого прежде я никогда не встречал, — Филофей. Собственно, замечательными были его разговоры, которые доставляли мне единственное развлечение и в которых, по мере тогдашних моих возможностей, я находил много чувства, ума и природного благородства. Удивительно только, что каждый свой монолог Ковыряев начинал с одного и того же.

— Не понимаю! — говорил он и делал испуганное лицо. Вслед за этим он мог навести критику на начальника экспедиции или на нашего завхоза Анну Петровну, которая сбывала казенный спирт, мог рассказать какую-нибудь тонкость из жизни растений, наконец, он мог порассуждать о бренности бытия. Больше всего он любил парадоксы.

— Не понимаю! — говорил он, делая испуганное лицо. — Вот возьмем, например, индейского петуха, большая птица, но — бестолковая. Теперь сравним его с соловьем, который сам с ноготок и серенький, как мышонок. То и другое пернатые, но какая разница!..

Сказав что-нибудь, Ковыряев долго глядел мне в глаза, как будто дожидался ответа, и это глядение очень меня смущало, тем более что я обычно не совсем понимал, что он имеет в виду.

— Вы, наверное, книжек много читаете, Ковыряев, — говорил я. (Я всегда называл его по фамилии, мне казалось, назови я его по имени, он подумает, что я издеваюсь.)

— Нет, я книжек совсем не читаю, у меня своих несчастий хватает. Вот, скажем, такое несчастье: гляжу я на вашего брата, и… не понимаю! Кажется, человек всю жизнь прошел от «А» до «Я»; как говорится, любил и был любим. И что же? Строго говоря, ничего. Как он был Ваня, так он Ваня и остался. Ему скоро помирать, а он все как дите малое: вроде алфавит знает, а простого слова составить не в состоянии…

Кроме Ковыряева, в нашей экспедиции была еще одна замечательная фигура — старая старуха, кандидат каких-то насекомых наук. Несмотря на старость, она была очень бойкая старуха и целыми днями бегала с оранжевым сачком по полям. Мне бывало жутко наблюдать за ее охотой: ее широкие брючки надувались как паруса, и казалось, что брючки бегают самостоятельно; очки с толстыми стеклами сползали на нос, седые волосы путались и развевались; вообще в ее облике появлялось что-то демоническое, навевавшее подозрение, что старушка ловит насекомых не для коллекции, а чтобы их есть. В этом подозрении, бывало, еще укрепишься, если случайно встретишься с ней глазами: она так смотрела, как будто жалела, что ты не насекомое.

Этой жизни я выдержал один месяц. В первых числах июля я рассчитался и собрался ехать домой, но добраться до дома мне было суждено только через полтора месяца. На следующий день после расчета я сидел в чайной на Чуйском тракте и пил фруктовую воду, как вдруг ко мне подсаживается детина в теплой кепке, сбитой на правое ухо, ставит на стол четыре бутылки портвейна и начинает приставать с разговорами. Он мне все про себя рассказал: что его зовут Витя, что он работает в Средней Азии, а сюда приезжал хоронить сестру, что он зарабатывает так много денег, что ему здесь не верят, что в городе Чарджоу у него есть любовница, персиянка, а в Байрам-Али есть другая любовница, от которой у него, возможно, будет ребенок; что он гвоздем пробивает доску, что он может пить сколько угодно и никогда не пьянеет. Все это было забавно, но меня гораздо больше заинтересовали его рассказы о Каракумах, где он работал на земснаряде, которым чистят дно. Витя чистил дно Каракумского канала. Потом он стал рассказывать о тиграх, живущих в зарослях тростника, и о бое тарантулов, который можно устроить в консервной банке. Мне вдруг так захотелось посмотреть на живого тигра и на поединок тарантулов, что я решил ехать в Среднюю Азию.

— Свободно дело! — закричал Витя и поднес ладонь к моему носу. — Еще один день пьем, так, — он загнул указательный палец, — а послезавтра дуй нам ветер в задние колеса, так? — и он загнул средний палец.

Через день — весь другой день мы действительно пропьянствовали — мы поехали в Бийск, а оттуда через Барнаул в Ашхабад. В Ашхабаде мы до вечера гуляли в окрестностях проспекта Свободы и раз пять пили кофе, который в одном кабачке варил разговорчивый толстый грек. Спиртного мы в Ашхабаде ни-ни. Зато когда мы ехали поездом дальше, через пустыню, Витя притащил из вагона-ресторана ящик шампанского, и мы меланхолически потягивали его все восемь или десять часов пути.

Пустыня меня разочаровала. Я рисовал себе рассыпчатые барханы, уходящие за горизонт, цепочки караванов в подрагивающем далеке и миражи, миражи… В действительности же я увидел одну окаменевшую глину, которая к полудню раскалялась так, что на нее невозможно было ступить; еще были кустики, безжизненные, как солома. Но главной достопримечательностью оказалась жара: жара стояла такая, что казалось, будто ты постепенно таешь и испаряешься. Гибельная жара! Наша посудина была целиком из металла, и один раз я случайно прислонился к косяку рубки: я получил ожог второй степени. Немудрено, что пустыня уже на третий день стала меня раздражать. А Витя, проснувшись, каждое утро взбирался на крышу кубрика и говорил:

— Скажи, привилегия тут у нас, благодать господня!

При этом он деревянно отводил руку — был у него такой жест.

По представлению Вити я был зачислен в команду матросом второй категории. Кроме меня и его, вахту держал еще маленький мужичок, туркмен, которого звали Каналгельды, что означает: канал пришел. Это был милый, застенчивый человек. Он смешно говорил по-русски, примерно так, как говорят совсем маленькие дети, когда едва научатся говорить, и даже выражение лица во время разговора бывало у него детское.

Мы поднимались ужасно рано и работали до наступления темноты. Правда, днем, в самое пекло, у нас был большой перерыв: мы обедали и валялись в кубрике, покуда не спадала жара. Утром же я и Каналгельды первым делом садились в лодку и ехали осматривать сети; наша утренняя добыча неизменно составляла несколько килограммов сазана и усача — рыбы на редкость вкусной. Когда мы возвращались, Витя уже работал: металлический хобот сопел и хлюпал, как простуженный человек, а из отвода на берег фонтанировала густая, черная жижа. Витя из рубки показывал нам кулак.

Весь день до сумерек я выполнял всякие малосущественные работы, какие на путных судах достаются юнгам. Я драил палубу, перекачивал горючее из маленьких барж, которые мы за собой таскали, крепил по берегу якоря, готовил обед. Наш обед состоял из вареной рыбы и сухарей. То и другое мы запивали водой, до того соленой и теплой, что меня за обедом всегда подташнивало.

Поздно вечером, когда на небе уже проступали звезды, мы забирались на крышу кубрика потосковать перед сном. Мы лежали лицами к небу, курили и думали о своем. Изредка Каналгельды начинал лепетать что-то о реорганизации их управления или Витя затягивал какой-нибудь невразумительный разговор, из которого ничего невозможно было понять.

— Витя, — перебивал я его, чтобы он замолчал, — ты говоришь по-русски, как иностранец.

Витя обижался и замолкал.

Часов в десять мы отправлялись спать. Я подолгу не мог заснуть. Сначала меня донимали мысли, которые даже мыслями не назовешь, так… какие-то дуновения, а потом по правому борту всходила луна, огромная, белая с зеленцой, как бы с налетом плесени, и у меня совсем отбивало сон. Как только над правым берегом повисала луна, откуда ни возьмись высыпали шакалы — это повторялось аккуратно каждую ночь. Они выстраивались шеренгой вдоль берега и начинали протяжно выть. Они выли фальцетами и дискантами, временами как-то всхлипывая и икая. Мне никогда не забыть черный высокий берег, из-за которого выкарабкивается луна, цепочку шакалов и дикий, протяжный вой, выворачивающий наизнанку. А тут еще Витя ворочается и бредит во сне:

— Куда дел гайку, говори, змей!..

В эти самые ночи во мне пробудилось чувство, которое прежде как-то не давало о себе знать. Это чувство называется любовью к родине. Я не подберу слов, которые хотя бы в общих чертах обозначили это чувство, до того оно тонко, многосложно, может быть вообще необозначимо. Скажу только, что вдруг я болезненной тоской затосковал по самым обычным приметам родного края: по избам с голубыми наличниками, по нашим птицам, даже самым не поэтическим, вроде галок и воробьев, по черемухе, по маленьким сонным речкам, в которых водятся пескари. Оказалось, что эти простые вещи значат гораздо больше, чем можно было предположить, и что, живя вне их окружения, чувствуешь, что тебе как-то несподручно, не по себе. Немудрено, что я затосковал по этому окружению, как тоскуют по свободе или по единственно любимому человеку. Я даже стал враждебно относиться к пустыне, не разочарованно, а враждебно, так я затосковал. Особенно меня раздражали здешние птицы, окрашенные в ярчайшие, противоестественные цвета, напоминающие бензиновые разводы.

Вскоре произошло незначительное событие, которое имело значительное следствие, — я сбежал. Случилась песчаная буря. Как-то ближе к обеду воздух вдруг потемнел, поднялся страшный ветер, и мгновенно исчезла всякая видимость, — даже солнце казалось далеким жемчужным пятном. Ветер был такой страшной силы, что я удивлялся: как это нас не сдует с лица земли.

Мы не успели закрепить якоря и ждали несчастья. Единственное, что мы смогли, — это позакрыть все окна, которые закрывались вовнутрь, сверху вниз. На одном из окон оказалось не замеченное нами ласточкино гнездо, первой родимой птицы, которую я повстречал в пустыне. В гнезде был птенец, совсем маленький и отвратительный. При падении он разбился.

Вид убившегося птенца меня поразил: мне стало страшно. Я подумал, что прежде нас было двое соотечественников в пустыне, один уже мертв, и, вероятно, второго тоже ожидает что-нибудь в этом роде. У меня внутри что-то заныло от предчувствия беды, и я решил бежать.

К счастью, на другой день заканчивалась наша вахта, и мы ждали сменщиков. Весь этот день я был сам не свой, я до боли в глазах всматривался в линию горизонта, где, того и гляди, должна была появиться машина. Но она подошла только вечером.

Ночью я уже сидел в Марах, в аэропорту. Денег у меня не было ни копейки, так как я немного не дотянул до первой зарплаты. Но я был почему-то непоколебимо уверен, что улечу, и, действительно, улетел.

Ночь я провел на садовой скамейке, а утром проснулся одинокий, голодный, жалкий, — самого себя было противно. До обеденного времени я бродил как потерянный там и сям, два раза выходил на летное поле, но меня выводили.

Чтобы не дать разгуляться предчувствию неудачи, я было решил поспать, но как только я пристроился на скамейке, ко мне подсел человек с бородавкой на лбу и в фуражке гражданского летчика. Он сказал:

— Слушай, парень, кроссворды умеешь разгадывать? Русский летчик, из семи букв, последняя «н», — сказал он и засунул в рот карандаш.

— Уточкин, — сказал я.

— Точно! — воскликнул он. — Ты, я гляжу, специалист.

— Уточкин был заика, — добавил я, чтобы продолжить выгодное знакомство, и человек с бородавкой еще раз назвал меня специалистом.

Когда мы с ним закончили кроссворд, он из благодарности напоил меня пивом. Я расхрабрился и спросил, как бы мне улететь, не имея за душой ни копейки денег.

— Это можно, — ответил он. — Раз ты такой специалист, то я тебя отправлю. Только ты мне свой адрес оставь. Если что, я у тебя заночую.

Способ перелета оказался необыкновенным и, надо сказать, потребовал от меня немалого мужестве, страху я натерпелся — на полжизни вперед.

Первым делом новый знакомый напялил мне на голову собственную фуражку и провел на летное поле. Мы долго шли до самолета, который, по словам моего освободителя, через два с половиной часа должен был отправиться в мой родной город. Мы вошли в самолет, прошли по салону до хвостовой части, человек с бородавкой отворил дверцу уборной и говорит:

— Вот видишь под умывальником люк, на котором пломба? За ним будет спуск в такую мышеловку метр на метр, называется «зайчатник». Я этот люк за тобой запломбирую, а как приземлитесь, ты его пни и вылазь. Курить — избави бог!

У меня все захолонуло. Я представил себе, как буду сидеть в темном «зайчатнике» и об этом не будет знать на борту ни одна живая душа. А если мой освободитель ошибся и самолет доставит меня на какие-нибудь Сейшельские острова — ведь я руки на себя наложу! Я сделал над собой усилие и полез в темноту. Долетел я нормально.

И вот я что думаю: удивительно приспособлена наша держава для человеческой жизни, то есть захочешь — не пропадешь. Правда, много чего доброго делается за счет доходности и порядка, но, может быть, лучше кое-какой непорядок, раз он позволяет поддерживать в нужном градусе нашу человечность и доброту. Ведь будь у нас совершенный, какой-нибудь швейцарский порядок, то человек с бородавкой умер бы с голоду, а я так и прожил бы до старости в Марыйском аэропорту.

С тех пор в моей жизни не было никаких приключений. Нет, было: в 1961 году, когда я ехал поездом в Ленинград, по радио объявили, что полетел Юрий Гагарин. Я на радостях напился во второй раз в жизни, и мне тоже захотелось выкинуть что-нибудь героическое. На полном ходу поезда, где-то в районе Вышнего Волочка, я вылез из тамбура, забрался на крышу и битый час бегал от тендера до хвостового вагона. А так больше у меня приключений не было никаких.

7

Из дальних странствий возвратясь, я некоторое время слонялся без дела. Нужно было куда-то устраиваться на работу. Вместо этого я женился.

Я женился во времена первого поветрия на ранние браки. Новое поветрие держалось на том принципе, что жениться и выходить замуж следует не обязательно тогда, когда нужно жениться и выходить замуж, а когда, например, встретишь подходящего человека. Хотя это было известно еще давно, наши матримониальные принципы считались чересчур смелыми и вызывали много пересудов и неодобрения. Но молодые люди того времени в этом смысле взяли такую смелость, что даже встречались мужественные пары, которые обнимались прямо на улицах.

С моей первой супругой я познакомился самым распространенным и пошлым образом: я к ней пристал в трамвае. Тогда существовала целая школа случайных знакомств, которая знала бездну предлогов для затевания разговоров. Существовали способы познакомиться с девушкой, которая стояла, сидела, бежала, читала газету, был даже способ знакомства на случай, если девушка ела яблоко. Нужно было сказать что-то насчет запретного плода, что, дескать, одна тоже любила яблоки и это кончилось неприятностями. Предполагалось, что никакая девушка, кушающая яблоко, не сможет устоять перед таким остроумием.

Я не помню, что я тогда говорил в трамвае своей жене, но, вероятно, я молол такой вздор, что нормальному человеку было бы больно слушать. Как бы там ни было, мы познакомились и примерно через неделю отнесли заявление в загс. По этому случаю мать мне устроила продолжительный скандал, несколько раз от меня отрекалась, но потом вдруг смирилась. На свадьбе, чтобы сделать мне приятно, она даже отозвалась о невесте на нашем тогдашнем жаргоне:

— Ценный кадр! — сказала она.

Моя собственная свадьба, в отличии от всех, на которых мне довелось бывать, показалась мне двусмысленной, как поминки. Я до сих пор вспоминаю о ней с недобрым, стыдливым чувством, как о проступке, — остается щемящее ощущение неприличности. И вот что странно: главным образом, это ощущение вызывается воспоминанием о моем жениховском наряде. Я отчетливо помню, как я был одет: на мне был костюм в крупную клетку, то есть пиджак, очень коротенький и мужественный в плечах, и узкие брюки, которые, едва прикрывая щиколотки, по требованию тогдашней моды показывали носки.

Где-то посредине медового месяца мне стало ясно, что долго мы с молодой не протянем. Во-первых, мне страх не понравились некоторые слова, которые оказались у нее в обиходе, а во-вторых, всякие досадные мелочи, как-то: хронический насморк, спущенные чулки и охота до многозначительных разговоров. Например, если мы возвращались домой из театра, она всегда несла такую вредную околесицу насчет темы верности и разоблачения мещанской идеологии, что я несколько раз зарекался говорить с ней о чем-нибудь мало-мальски серьезном. До свадьбы я не замечал за ней особенной глупости, и это открытие меня огорчило.

Жили мы на редкость нехорошо. Мы не скандалили и не дрались, но когда мы с ней оставались вдвоем, нам обоим бывало так раздражительно, тяжело, что я еще удивляюсь, как мы с ней протянули полтора года.

Медовый месяц еще догорал, а я уже возвращался домой с тяжелым-тяжелым чувством. Чтобы видеть жену пореже, я даже устроился работать во вневедомственную охрану, каковая работа заключалась в том, что каждую третью ночь я патрулировал в мотоциклетной коляске, сторожа несколько ларьков и продовольственный магазин. Поскольку после дежурства я спал круглые сутки, мы стали видеться вдвое реже, но и этого оказалось много — я совершенно перестал ее выносить. Когда утром я возвращался с дежурства, моя жена, если она в это время не переписывала в альбомчик какое-нибудь чувствительное стихотворение, садилась напротив и смотрела мне в рот. Как только я съедал последний кусок, она переводила глаза на любой попавшийся ей предмет и смотрела на него взглядом естествоиспытателя. Я ложился, спал, просыпался, пил чай, а она все сидела на кухне и рассматривала тот же самый предмет. В конце концов, это начинало меня бесить:

— Поди почитай чего-нибудь, нельзя же так, голубка, — говорил я, на что моя жена всегда обижалась и начинала плакать. Плакать она могла сколько угодно долго… Меня это мучило, и по прошествии короткого времени я начинал подлизываться.

— Ну, извини меня, — говорил я, — я сказал глупость…

Иногда она разнообразила свое поведение еще одним фортелем: она садилась напротив меня и делала вид, что ей очень больно. Она сидела и корчила у себя на лице страдание, а я в это время гадал, действительно у нее что-то болит или она притворяется, и волей-неволей начинал сострадать. С ее стороны это было чрезвычайно неделикатно, даже в том случае, если у нее действительно что-то болело. Когда больно бывает мне, я всегда стараюсь уединиться, чтобы не мучить людей, которые инстинктивно будут сострадать моей боли, — я уползаю, как кошка.

Но, как ни странно, время от времени эта женщина вызывала во мне припадки влюбленности. Один такой припадок случился после того, как я обнаружил в пепельнице посторонний окурок. Я ошалел от ревности, я вдруг почувствовал, что люблю жену до помешательства, я целовал ее лифчики и стоптанные босоножки. Она же в тот день, как назло, вела себя разнообразно и независимо.

В ближайшее ночное дежурство я нарочно разбил себе голову. Я, наверное, с четверть часа стучался головой о косяк кондитерского ларька, пока не пошла кровь и я не почувствовал головокружения. В ту ночь я вернулся с дежурства раньше обычного и сказал, что у меня была схватка с ворами. Крайнего впечатления, на которое я рассчитывал, это известие не произвело.

Теперь нужно сказать, что в тот же период со мной произошло нечто гораздо более существенное, чем женитьба и семейные нелады, поэтому я прекращаю повествование о первой жене и приступаю к описанию самой беспутной полосы моей жизни.

На двадцать пятом или двадцать шестом году моей жизни сказалось то обстоятельство, что в детстве мне проломили голову. Метаморфоза, которая меня постигла, проявилась сначала в том, что от непричастности к настоящему делу, от семейных неурядиц и отсутствия всяческой перспективы, короче говоря, с горя, во мне что-то лопнуло и разлилось по нутру каким-то тихим и счастливым страданием. Я стал замечать за собою странные вещи: я уже мог долго сидеть недвижим, на манер жены, и смотреть в одну точку, прислушиваясь к тому, что ворочалось у меня на душе; на меня напала слезливость, даже от созерцания закатов слезы подкатывали к глазам; наконец, временами меня одурманивало то удивительное состояние, которое, видимо, и называется счастьем. В такие минуты я казался себе надутым чем-то веселым и теплым, как дирижабль, — кажется, вот-вот полечу.

Это закончилось тем, что я записал. Однажды ночью я внезапно проснулся и почувствовал приятный зуд в голове. Еще не открыв глаза, я почувствовал, что моя голова наполнена запахами, красками, какими-то разговорами, которые, перемешавшись, и производят этот приятный зуд. Если бы я дополнительно знал, что такое сумеречное состояние, я бы сказал, что в ту ночь я проснулся в сумеречном состоянии.

Полежав немного подле жены, я потихоньку встал, походил по комнате и вдруг уселся за письменный стол. Я зажег настольную лампу, пододвинул листок бумаги, взял ручку и, не сознавая хорошенько, зачем я все это делаю, стал выводить узоры. Впоследствии об этих минутах я мог сказать точно: я ни о чем не думал и решительно ничто не собирался писать. Как вдруг я увидел, что пониже узоров у меня сама собой написалась фраза: «Темным октябрьским вечером из большого, мрачного дома с увядшим садом за чугунной решеткой вышел высокий, мускулистый мужчина и, внимательно осмотревшись по сторонам, медленно пошел по направлению к Каменному мосту». Я прочитал эту фразу и остолбенел. Фраза показалась мне совершенной, точно списанной у какого-нибудь классика. Я подумал-подумал и вывел, что я писатель.

Это открытие меня приятно ошеломило. Хотя из написанного у меня была пока одна фраза, я принялся размышлять о грядущей славе и о том завидном положении, о котором говорят — денег куры не клюют. За этими чудесными размышлениями я почти бессознательно приписывал одну за другой новые фразы и к утру, когда за окном закашляли и громко застучали каблуками первые прохожие, исписал шесть страничек. У меня получился рассказ. Сюжет его в двух словах не пересказать, впрочем, это потому, что никакого сюжета не было. Высокий мужчина гулял у меня всю ночь, так как на него напала бессонница, и, по существу, я аккуратно описал все то, что повстречалось ему на пути: собачку, одинокую девушку, постового милиционера… Тем не менее рассказ мне очень понравился. Понятно, мне не терпелось, чтобы мое мнение кто-нибудь разделил, и я с нервным чувством стал дожидаться, когда проснется жена, хотя я с большей охотой прочел бы рассказ первому попавшемуся прохожему.

Едва жена продрала глаза, как я ей соврал, что будто один мой приятель давеча принес прочитать рассказ, который он сочинил, и пробубнил ей все шесть страничек.

— Какое будет мнение? — сказал я и затаился. — По-моему, ничего.

— Поди поставь чайник, — сказала жена.

— Так какое будет мнение-то?

— Отстань ты со своими глупостями, поди поставь чайник, — сказала жена и потянулась.

Если бы меня публично оскорбили, я, вероятно, не был бы так огорчен. Поскольку я уже мыслил литературными категориями, я подумал, что в душе у меня руины и пепелища. «Ладно, — сказал я себе, — будем собирать вещи. Лет через пять, когда я стану великим писателем, вы пожалеете, но будет поздно. Вам останется ходить и хвастать, что вы жили со мной бок о бок».

И все же реакция жены на мой первый рассказ поселила во мне сомнение. На другой день я его снова перечитал и неожиданно обнаружил много несуразностей и просчетов. На третий день мне уже было совестно его читать. Рассказ оказался до того нехорош, что не было смысла его переделывать, и я сел писать новый.

На этот раз дело у меня пошло туго. Я одиннадцать раз начисто переписывал начало, и в конце концов мне пришло в голову, что не худо было бы прежде заняться теорией литературной работы с тем, чтобы хорошенько во всем разобраться. Я взял в нашей библиотеке несколько классических книг и сел разбираться. Вот что я вывел: во-первых, каждый рассказ должен иметь в основе какую-то определенную тему. Во-вторых, рассказ — это такая материя, которая не допускает ни одного лишнего вздоха, и если у вас, положим, птичка поет, то она обязательно должна будет петь со смыслом, отвечающим данной теме. Прежде чем я сформулировал для себя остальные выводы, произошло событие, распутавшее узы Гименея, то есть мы с женой развелись.

Как-то я прихожу из библиотеки и застаю дома жену, которая сидит на стуле в торжественной позе, тещу со страданием на лице, тестя…

— Нам нужно серьезно поговорить, молодой человек, — начинает тесть, — так дела не делаются. Ты, понимаешь, не работаешь, баклуши бьешь, а кто за тебя жену будет содержать?

Я действительно позабросил свою вневедомственную охрану, она как-то выпала у меня из головы, но возразить мне было нечего. Не скажешь же в самом деле, что я теперь втихомолку ношу одно высокое звание, которое освобождает человека от такой, например, глупости, как зарабатывание денег. Я было хотел возразить, что моя жена не девка, чтобы ее содержать, но тоже передумал.

— Так как дальше жить будем? — сказал тесть. — Дурака будем валять или возьмемся за ум?

Поскольку мне нечего было ответить и на этот дурацкий вопрос, я повернулся и ушел из дома. Как раз в этот день мне явился один чудесный сюжет, и меня рассердило, что эти дураки мешают рождению новой литературы, так рассердило, что я пошел к нашему дворнику, с которым водил компанию, чтобы напиться в третий раз в жизни. Напиться, уже не припомню, по какой причине, не довелось, но тем не менее дворник меня успокоил.

— Наплюй! — уверенно сказал дворник. — Они тебе слово, а ты ноль внимания, фунт презрения.

Я вернулся домой поздно вечером. Жена, теща и тесть сидели в тех же позах. Я взял стул и уселся напротив них. Тесть как ни в чем не бывало опять завел свою музыку. Он гудел, гудел, доводя меня до исступления, так что, в конце концов, я решил как-нибудь неслыханно созорничать, чтобы отвадить эту компанию от разговоров. Я еще не знал, что именно натворю, но мне уже стало так весело, что я засмеялся. Все трое насторожились. Тогда я упал со стула на четвереньки, постоял так, поматывая головой, и пошел на четвереньках вокруг стола. Совершив круг, я опять уселся на стул и сделал сосредоточенное лицо.

— Сумасшедший! — закричала жена. — Посмотрите, он же сумасшедший!

Вскоре после этого мы развелись. Я переехал к матери, некоторое время мы жили вдвоем, но потом матери дали комнату, и я зажил сам по себе.

Тут мне открылись исключительные возможности для моих литературных занятий. Я очень скоро покончил с теоретической частью и занялся созиданием собственного языка, без которого немыслима настоящая писательская индивидуальность. С легкой руки Эрнеста Хемингуэя в те времена рассказы писались так называемым телеграфным стилем, я уже в пику тогдашней моде взялся писать витиевато, сложными, грузными предложениями и однажды написал предложение, которое заняло полторы странички. Когда я почувствовал, что слог есть, я начал писать рассказы.

К моему великому огорчению, работу приостановили трудности самого что ни на есть житейского порядка, имеющие только то отношение к литературе, что на голодный желудок не так живо пишется. Я нечаянно обнаружил, что у меня совсем нет денег. Впрочем, не успел я как следует огорчиться, как моя мать, которой, видимо, было лестно, что я записал, пообещала мне до первого гонорара выдавать еженедельно десять рублей. Даже в нашем, на редкость сердечном, народе единственный человек, на которого можно до конца положиться, — мать.

Я произвел подсчеты, и у меня вышло один рубль сорок три и семь десятых копейки в день. Эти деньги я разложил по следующим расходным статьям: одна пачка кофе — 46 копеек, один килограмм картофеля — 10 копеек, одна буханка ржаного хлеба — 18 копеек, пачка сигарет — 14 копеек; итого — 88 копеек. Сюда я приплюсовал затраты на лук и грудинку, которые я покупал раз в неделю, и ежедневный расход достиг одного рубля тридцати копеек. Оставшиеся двенадцать и семь десятых отводились на транспортные расходы и разные особые случаи. Три раза в неделю я варил себе большую кастрюлю горохового супа, который я очень люблю, и поэтому отсутствие разнообразия меня нисколько не угнетало.

Когда материальная сторона дела была устроена, потребовалось уладить одну техническую деталь: мне понадобилась пишущая машинка. Сначала я мыкался по знакомым, имея в виду ее одолжить, но ни у кого машинки не оказалось. Машинку пришлось покупать, и я занял тридцать рублей, которые, впрочем, намеревался вернуть в самом ближайшем будущем, как только гонорары потекут ко мне в три ручья. В комиссионном магазине я за двадцать восемь рублей приобрел старинную пишущую машинку фирмы «Рейнметалл» и на два рубля накупил канцелярской дряни. Моя машинка оказалась многострадальным аппаратом, в ней что-то позванивало, попискивало и время от времени скрежетало, но нужно отдать ей должное, работала она безотказно и до сих пор хранится у меня в годности на антресолях. Конструктивно в ней было что-то от Эйфелевой башни.

Писать я положил по четырнадцать часов в сутки. Я вставал в восемь часов утра, варил себе маленькую кастрюлю кофе и садился за подоконник, так как у меня не было никакого стола. Первым делом я аккуратно раскладывал все, что может понадобиться: пепельницу, сигареты, спички, лезвие, резинку, бумагу, ручку и несколько великолепно отточенных карандашей. Некоторое время я менял все эти предметы местами, пока не достигал определенной гармонии, нужной прежде всего для того, чтобы ею занялось нечто сидящее у меня внутри, что, собственно, и писало. Потом я долго смотрел в окно. В зависимости от погоды, настроения и происходящего за окном это смотрение могло продолжаться от нескольких мгновений до полных суток. Затем я брался писать, если нечто сидящее у меня внутри не отказывалось писать. Это была мучительная работа, но мучение было сладким, вроде того, какое испытываешь, когда вытаскиваешь себе занозу из пальца.

Почти не выходя из дому и ни с кем не видясь, я прописал всю зиму. К весне у меня было готово четыре рассказа. Один фантастического направления, один из деревенской жизни и два с большой идейной нагрузкой. Каждый я писал так долго и тяжело, что был о них никакого мнения. Единственное, что я мог бы о них сказать, это то, что они были не хуже рассказов, которые тогда выходили в свет. В один прекрасный день я набрался смелости и отнес их в журнал, имевший в те годы громкую популярность. Из этого журнала я получил жестокий отказ.

Впоследствии я получил так много отказов, что их набралось пухлых четыре папки. Отказы были разные; были лаконические: «Уважаемый товарищ Воробьев! Редакция рукописи во втором экземпляре не принимает»; но были и пространные отказы, на многих листах, чрезвычайно умные. Впрочем, все они сходились в одном: мне советовали плюнуть на писание и заняться чем-нибудь путным. Я долго оставлял этот совет без внимания и продолжал мучиться вопросом: писатель я или же не писатель?

Сейчас я могу ответить на этот вопрос: я не писатель. Вообще любой настырный человек, однажды засаженный за письменный стол какой-нибудь жизненной неудачей, со временем неизбежно сделается профессионалом. Что же касается писателя в русском смысле этого слова, то писатель это не тот, кто пишет, и не тот, кто печатается, — писатель это тот, кто писатель. Сейчас меня занимает другой вопрос: зачем это было у меня в жизни, что, собственно, имелось в виду?

Мое писательство продолжалось около двух лет, и я не успел дописаться до такой степени, чтобы не в чем было выйти на улицу. Эти два года подарили меня следующим образом: я хорошо пишу письма, я способен совершенно освоить художественное произведение, даже в большей степени, на какую может рассчитать автор; наконец, на закате писательства я был вхож во вторую по счету артистическую компанию, которая составилась из таких же бедолаг, каким в те годы был я. Я тогда вообще легко сходился с людьми, но особенно легко я сошелся с отверженными служителями муз, которых в шестидесятые годы развелось чрезвычайно много.

Наша компания по преимуществу состояла из литераторов, но были еще художники, один композитор и даже один человек, который доказывал теорему Ферма. Когда мы собирались провести вечер, что случалось почти каждый вечер, то занимались исключительно тем, что читали собственные произведения и ругали чужие. Меня всегда поражало то, как дельно и умно у нас наводилась критика; если бы мы так умели писать, как умели ругать друг друга, вероятно, наша компания дала бы плеяду выдающихся литераторов.

Писать, насколько я теперь понимаю, из нас не умел никто. Видимо, оттого мы и собирались, в компании это было не так заметно. Но вскоре у нас появился один настоящий поэт, и компания немедленно развалилась.

С виду этот поэт был невзрачен, и хотя он фрапировал — зимой он ходил в валяных сапогах, — ничего не помогало, он оставался маленьким человеком с острым носом и лысиной, похожим не на выдающегося русского поэта, каким он оказался впоследствии, а на плотника, сантехника, бухгалтера, словом, на кого угодно, только не на поэта. Но когда он брал в руки гитару и, наигрывая простую мелодию, читал нам свои стихи, ну, положим; «Широко на Руси машут птицам согласные руки…» — у меня наворачивались слезы. Я смотрел на него и удивлялся тому, что у него такие же пальцы, как у нас, такие же зубы, и что он курит, как человек.

Помню, однажды он сидел напротив всей нашей братии и бросал в нас зажженными спичками, а мы, удивительнее дело, не обижались. Он бросал в нас зажженными спичками и приговаривал:

— Почему у вас везде хороший конец? Это религия, надувательство, потому что у жизни всегда бывает плохой конец — в конце своей жизни человек умирает.

Вскоре после того, как развалилась моя вторая артистическая компания, я бросил писать, как бросают курить, пить водку, как начинают новую жизнь. 11 января 1964 года я сказал себе: «Молодой человек, вы не избранник». Я сказал это так, как говорят себе: я умираю 11 января я связал в одну кипу свои рассказы вместе с рецензиями и черновиками, облил керосином и сжег в дальнем конце двора, за детской площадкой. Два года жизни, два года страданий и великолепных надежд весело занялись и сгорели почти мгновенно, напоследок пахнув на меня горьким дымом.

После этого мне вроде бы полегчало. Мне вот отчего полегчало: надо думать, я занимался литературой не потому, что во мне клокотал талант и я не мог ею не заниматься, а потому, что писательство было для меня единственной лазейкой из бессмысленной жизни в осмысленную жизнь. Можно прямее сказать: я писал, чтобы оправдать свое человеческое присутствие. Но когда оказалось, что я не избранник и эта лазейка захлопнулась у меня перед носом, мне вдруг полегчало; такое бывает, когда ищешь какую-нибудь пропажу, ищешь, а потом махнешь на нее рукой, и тебе вдруг сделается легко.

После этого я стал искать другие лазейки: мне позарез было нужно осмысленного бытия. Некоторое время я полагал, что смысл жизни может заключаться в продолжении рода, которое обеспечивает постепенное накопление человечности, для чего двадцати восьми лет я женился во второй раз. Разумеется, жизнь не может быть оправдана даже идеальным пополнением родительских обязанностей. Если вся человеческая энергия уходит исключительно на созидание человеческой энергии у потомства, с тем прицелом, чтобы и потомство целиком посвятило себя тому же занятию, то кто, опрашивается, будет дело делать? Ведь в этом случае жизнь становится похожа на печку-буржуйку, которую я держу на даче: как ты ее ни топи, сама по себе она нагревается, но нисколько не согревает окружающее пространство.

В результате дальнейших поисков смысла жизни в 1965 году у меня родился сын Николай. Этому обстоятельству я обязан не только комиссией быть отцом, но и следующим открытием: проследив начало еще одного житейского цикла, я пришел к заключению, что в качественном отношении человечество не становится лучше. Правда, хуже оно тоже не становится.

Вдруг из кухни до меня долетает крик. У меня сердце обрывается, я уже собираюсь бежать на кухню, как на пороге моей комнаты появляется Николай. На лице у него мученическое-выражение.

— Что случилось? — говорю я.

— Папа, — говорит он чуть не плача, — папа, я себе палец прищемил…

От жалости у меня саднит под сердцем.

— Иди сюда, моя радость, — говорю я, — сейчас поглядим, что там такое с нашим пальцем…

Он садится мне на колени и подает указательный палец со ссадинкой у ногтя. Я начинаю дуть на больное место. Я дую и внезапно чувствую, что у меня на глазах набухают слезы. «Что это со мной? — спрашиваю я себя. — Отчего я плачу? Ах, да: это оттого, что у моего сына, единственного во всем мироздании близкого мне человека, ссадинка на указательном пальце, что ему больно, и эта боль отзывается во мне болью». Но это еще не все; затем мне приходит на ум, что вот я прожил сорок лет с хвостиком, а кроме сына у меня действительно никого нет. От одного этого заплачешь. Или вот еще какое горькое соображение: я прошел все начала, которые предстоит пройти моему сыну, во я ему не лоцман. Он мне дороже всех национальных доходов мира, а я не в состоянии вывести его на свет, и еще лет тридцать, покуда я не умру, мы будем вместе плутать теми дорожками, которыми до меня прошел мой отец, до отца — дедушка, до дедушки — прадедушка, а до прадедушки еще очень много разных людей. Разве это не страшно? Только одно, на мой взгляд, может навести некоторый покой: никто не знает, что значит жизнь. Весьма возможно, что мы принимаем за жизнь сумму таких вещей, которые либо представляют собой всего-навсего отражение жизни, либо вообще не имеют к ней никакого отношения, и поэтому все наши недоумения и страхи так же нелепы, как языческие недоумения и страхи, отправлявшиеся вовсе не оттого, что действительно требовало размышления или чего нужно было бояться. Ведь какие вещи мы называем жизнью: рождение, учение, развлечение, лечение и переезды на другую квартиру. А между тем это, в лучшем случае, буковки, которые мы проходим, проходим; кажется, вот сейчас из них сложится великое, единственное слово, — нет, ничего не складывается, хоть плачь. Прав был мой товарищ по энтомологии Ковыряев: простое слово и то не складывается. Но если эти вещи все же не буковки, а именная жизнь, тогда плохо дело, потому что тогда именной жизнью будет и существование какого-нибудь хомячка, который, как и мы с вами, самостоятельно передвигается, добывает хлеб насущный, рождает потомство и меняет квартиры. Неужели от хомячка мы отличаемся только тем, что мы сознаем, что передвигаемся и меняем квартиры? Какая это была бы мизерная дистанция…

Я до того раздумался, что перестал дуть сыну на палец. Когда я сообразил, что перестал дуть на палец, я было опять стал дуть, но, видимо, боль уже улеглась: Николай затих, склонил голову мне на грудь и сейчас задумчиво пощупывает кончик термометра, который торчит у меня под мышкой. Я гляжу поверх его головы в окошко и вижу багряную полоску заката. Вдруг на меня нападает стих: мне хочется найти простые, правильные слова и рассказать сыну, что больше всего похожи на жизнь чрезвычайно редкие, торжественные минуты, которые почти невозможно пересказать, потому что в эти минуты у человека открываются чувства, еще не имеющие названия в языке. Внезапно вы начинаете с пронзительной силой ощущать самого себя, ощущать в таинственной, непостижимой связи с предметами и явлениями, которые вас окружают, и, кажется, будто вы совершенно понимаете что-то, что-то чувствуете насквозь. Я замечал, что в такие минуты останавливаются часы.

Все остальное время люди ходят и что-нибудь делают. Повторяю, я не склонен называть это жизнью, это все буковки; ходить и что-нибудь делать может, например, шагающий экскаватор. Хотя мне представляется невероятным, чтобы на шестьдесят — семьдесят лет, отпущенных нам природой, приходилось лишь несколько минут настоящей, в том смысле, как я это понимаю, жизни. Тут опять недоразумение, о котором определенно можно оказать, что, как и прочие наши фундаментальные недоразумения, оно упирается в главную человеческую ошибку, а именно: странную моду всему человеческому подыскивать какой-то особенный смысл и высшее назначение. Это от беспокойства, оттого, что мы сознаем, что передвигаемся, точнее, изумляемся тому, что мы сознаем, что передвигаемся. Будем рассуждать так: в сущности, я отличаюсь от хомячка только тем, что мне даден разум, в остальном я такой же продукт природы, как хомячок. Но ведь природа слепа, возможно, в ее программу вовсе не входило наделять меня разумом, это получилось случайно, само собой, и не произойди, положим, в позапрошлую геологическую эпоху похолодания на одну десятую градуса, разум достался бы хомячку. Спрашивается: может быть, у хомячки какое-то высшее предназначение?

— Александр? — окликает меня жена; я вздрагиваю. — Ты до ночи собираешься мерить температуру?

Я вынимаю термометр. Он показывает 102 градуса — это по Фаренгейту. У нас ненормальный термометр, американский, жена говорит, что в девичестве он был подарен ей одним дипломатом, который якобы имел на нее виды.

— Папа, — вздыхает сын, — я хочу тебе сказать: я, кажется, влюблен. И, кажется, безответно…

Ну вот, начинается все сначала…

Предыдущая главаГлава 1 из 13Следующая глава