Сначала я услышала голоса.
Не сразу поняла, что это именно голоса. Они всплывали из темноты глухо, неразборчиво, словно кто-то говорил под водой.
Детский смех, переходящий в надрывный кашель.
Грубый, хриплый женский бас.
Треск сухих поленьев.
Потом пришёл запах.
Наваристый, тяжёлый, мучительно живой дух похлёбки. Жир, лук, дым, кислая капуста и что-то подгоревшее на дне чугунка. От этого запаха желудок скрутило так больно, что я едва не застонала. Тело вспомнило о голоде раньше, чем разум вспомнил о себе.
Я попыталась открыть глаза.
Веки были налиты свинцом. Несколько мгновений я видела только мутное красноватое пятно — огонь в печи. Потом потолок.
Низкий. Закопчённый. С тёмными кривыми балками, между которыми висела серая паутина.
Я лежала не в своей спальне. Не в лесу. Не в траве. Я помнила, как кричала, пока голос не сорвался на хрип. Помнила, как темнота не накрыла меня, а просто затянула в холодную трясину.
Под спиной было жёстко. Кололась солома, продавленная до самой земли. На мне лежала грубая простыня — серая, застиранная до прозрачности, влажная на ощупь, пахнущая сыростью и старой овчиной.
Я попыталась пошевелиться.
И боль вспыхнула в ноге.
Тупая, рваная, пульсирующая в такт с кровью. Мир на миг сузился до этой точки на правой щиколотке. Я хрипло втянула воздух и вцепилась пальцами в край простыни.
Нога. Капкан. Лес. Миранда. Её лицо в свете фонаря. Она смотрела на меня сверху вниз, пока я цеплялась за мокрую траву.
Я резко открыла глаза и с трудом повернула голову.
Комната была тесной и тёмной. Одна огромная печь занимала почти половину пространства, от неё исходил сухой, спасительный жар. У печи стояла женщина в тёмном, залоснившемся от дыма и жира платье. Рукава были закатаны выше локтя, открывая красные, обветренные руки с потрескавшейся кожей. Волосы убраны под линялый платок, но из-под него выбивались жёсткие седые пряди.
— Наваристый бульон в этот раз получился, — буркнула женщина, не оборачиваясь. — Ну ещё бы! Раз в доме завелись барские побрякушки, так и луку не пожалела.
— Мама! — звонкий, тонкий голосок раздался совсем рядом. — Она очухалась!
Кто-то вскочил с лавки. Дерево жалобно скрипнуло. Маленькие босые ноги зашлёпали по глиняному полу.
— Не ори под ухом, оглашенный! — рявкнула женщина.
Она помешивала что-то в чугунке. У стола толпились дети.
Трое. Нет, четверо.
Один совсем маленький, с круглым грязным лицом и пальцем во рту, стоял у лавки и смотрел на меня огромными, немигающими глазами. Девочка постарше, в слишком большой, растянутой рубахе, держала миску обеими руками. Ещё один мальчишка выглядывал из-за её плеча, пряча лицо в складки ткани.
Все смотрели на меня.
Не как на чудо. И не как на гостью. Так смотрят на упавшую с неба монету, которую нужно быстро подобрать, пока не увидел кто-то другой.
Женщина возле плиты резко повернулась, упёрла руки в бока и окинула меня взглядом.
Не жалостливым. Оценивающим. Тяжёлым, как мокрое полено.
— Ну что? Передумала подыхать?
Голос у неё был неприятный. С хрипотцой, в которой чувствовалась застарелая обида на весь белый свет.
Я попыталась приподняться на локте. Боль тут же ударила в ногу, заставляя перед глазами плясать чёрным точкам. Я зашипела и опустилась обратно.
Только теперь я посмотрела на себя.
Моя правая нога лежала поверх старого дырявого одеяла. Щиколотка была туго перемотана полосами ткани и зафиксирована двумя досками. Ткань уже потемнела от крови, жира и какой-то мази. Пахло травами, топленым салом и железом.
Платья на мне не было.
Дыхание перехватило. Под старой серой простынёй кожа была почти голой. На мне осталась только нижняя рубашка — грубая, широкая, пахнущая дымом и кислым молоком.
Моего платья не было.
Голубой шёлк. Серебряная вышивка. Карманы. Шпильки. Кольцо. Брошь. Всё, что я забрала. Всё, что должно было стать моим спасением, моим билетом в новую, чужую жизнь.
— Это… вы меня спасли? — спросила я.
Голос получился слабым. Сухим, как бумага.
Женщина фыркнула, вытирая руки о передник.
— Я? Ещё чего. Мне что? Своих дармоедов мало?
Она снова повернулась к печи, зачерпнула деревянной ложкой похлёбку, подула и попробовала. Сморщилась, сплёвывая в огонь.
— Муж мой. Дровосек он. На рассвете пошёл к делянке, тебя в капкане увидал. Притащил сюда на руках, дурень сердобольный. Три версты тащил. Спину сорвал. Это всё ты виновата! Он теперь неделю работать не сможет! Из-за тебя!
Она громко стукнула ложкой о край чугунка. Звук был резким, заставившим детей вздрогнуть.
— А я ему говорила: самим жрать нечего! Детей кормить нечем! Мука на донышке скребётся. Так нет же. Дамочку ему жалко стало.
Дети притихли. Слово “дамочку” повисло в воздухе, тяжёлое и чужеродное, как шёлк в грязи.
Я попыталась сглотнуть. В горле пересохло до боли.
— Спасибо, — прошептала я.
Женщина резко обернулась. В её глазах была только усталая злость.
— Спасибо в суп не положишь. Да на хлеб не намажешь!
Я замолчала.
Маленький мальчик у лавки всё ещё смотрел на меня. Потом тихо спросил:
— Мам, а она помрёт?
— Не твоего ума дело.
— А если помрёт, её закопают у нас? Саван-то на ней хороший, шерстяной…
— Тихо сказала! — женщина дала ему лёгкую оплеуху, больше для виду, чем со зла. — Мертвец в доме — одни хлопоты. А шерсть я с неё ещё при жизни сниму.
Я закрыла глаза. Меня знобило. Не от холода. От понимания.
Я не умерла. Но и спасена не была. Я просто сменила один капкан на другой.
Я открыла глаза снова и посмотрела на женщину. Прямой взгляд. Без слёз. Без мольбы. Я была дочерью торговца, я умела считать убытки.
— Где моё платье?
Ложка в её руке замерла. Всего на секунду. Но я увидела, как напряглись пальцы.
— Какое такое платье? — спросила она, даже не повернувшись.
— То, что было на мне.
Женщина усмехнулась. Криво, обнажив почерневший зуб.
— Нет у платья.
— Как нет?
Она наконец обернулась. Вытаращила руки о передник и шагнула ближе.
— А так. Не было. В одной тряпке тебя принесли. В крови, грязи и репьях. Ещё хорошо, что вообще живую. Капкан-то старый, ржавый, кость бы перебил.
Я смотрела на неё. Сил спорить почти не было. Но внутри, там, где ещё недавно была только звенящая пустота, что-то шевельнулось. Злое. Упрямое. Моё.
— В кармане лежали вещи, — сказала я ровно. — Украшения. Шпильки. Кольцо. Брошь.
Женщина улыбнулась. Медленно. Некрасиво.
— Ничего не знаю.
Девочка у стола опустила глаза. Слишком быстро. Мальчишка за её плечом шмыгнул носом и тоже посмотрел в глиняный пол.
Я поняла. Она знала. Они все знали.
Моё платье не исчезло. Его сняли. Обшарили. Может быть, уже спрятали под половицей, в сундуке, в закромах. Мои украшения, моя последняя возможность выжить, теперь лежали где-то в этой прокопчённой избушке. И они считали это справедливым.
— Верните, — сказала я.
Женщина рассмеялась. Коротко, беззвучно.
— Ишь ты. Очнулась — и сразу командовать.
— Это моё.
— Было твоё, — она подошла к лежанке, нависая надо мной. От неё пахло потом, дымом, луком и кислым тестом. — Слушай сюда, дамочка. Муж мой тебя из капкана вытащил. До дома тащил. Ногу тебе перевязал. Я воду грела. Тряпки рвала. Кровь твою с пола мыла. Дети мои полночи не спали, потому что ты тут стонала, как припадочная.
Она ткнула пальцем в сторону печи.
— И муки на два дня. И долг лавочнику. И сапоги у старшего с дырой, так он в нём по снегу бегает, пальцы чернеют. Так что не надо мне тут про “моё”. У богатых всегда всё моё. Даже когда они лежат у чужой печки и помереть могут до вечера.
Я слушала её и чувствовала, как по коже идёт холод. Не потому, что она была права. А потому, что она была уверена в своей правоте. В её мире я не была человеком. Я была ресурсом. Ошибкой природы, которая свалилась с неба в шёлке и жемчуге, пока её дети ели кору.
— Я могу заплатить, — сказала я. — Когда…
Я осеклась.
Когда что? Когда вернусь в поместье? К герцогу? К мужу, от которого сбежала? К человеку, который видел во мне тень моей сестры? У меня не было денег. Не было имени. Не было пути назад.
Женщина заметила мою паузу. И её улыбка стала шире, жалкой и торжествующей.
— Когда что?
— Когда выберусь отсюда, — произнесла я.
— Ой, поди это нескоро будет! — усмехнулась неприятно женщина. Она наливала похлебку в каждую миску, а дети жадно хватали миски у нее из рук.
— Че смотришь? — усмехнулась она. — Похлебку надо заслужить! За спасенье тоже заплатить полагается.
— Вы и так забрали всё, что у меня было! — не выдержала я.
— А я-то думаю, жизнь подороже стоит! — заметила женщина, вытирая руки о передник. — Так что давай, вставай. Отрабатывать будешь! А потом, если что в котле останется на донышке — поешь!
— И как вы это себе представляете? — спросила я, показывая на свою ногу.
— Руки-то у тебя целые?
Она поставила миску на стол, а на меня даже не взглянула.
— Значит, картошку чистить сможешь. Тряпки полоскать сможешь. Детей качать сможешь. А нога… нога потом срастётся. Тогда и за дровами пойдёшь.
— Вы хотите заставить меня работать?
— А ты думала, тебя тут на перинах держать будут? Похлёбку надо заслужить, дамочка. За спасенье тоже платить полагается.
Я посмотрела на детей.
Они уже ели.
Не ели даже — глотали. Обжигаясь, дуя на ложки, облизывая края деревянных мисок так жадно, словно боялись, что мать сейчас передумает и отнимет еду обратно.
Живот скрутило снова.
От голода.
От запаха.
От унижения.
Я, герцогиня Арундел, лежала под сырой простынёй в чужой избе и ждала, оставят ли мне несколько ложек похлёбки на дне котла.
Хотелось рассмеяться.
Не получилось.
— Вы украли у меня платье, — сказала я тихо. — Украли украшения. А теперь хотите, чтобы я ещё и работала за миску еды?
Женщина медленно повернулась.
— Украла? — переспросила она. — Ох ты какая. Слово-то какое знаешь.
Она подошла ближе и наклонилась надо мной.
— Никуда ты отсюда не денешься, дамочка. Не хватало еще, чтобы кто-то прознал, что мой муж капканы в герцогском лесу ставит.