К книге
Западный ветерЗАПАДНЫЙ ВЕТЕР Повесть. Часть вторая. II
88%
ЗАПАДНЫЙ ВЕТЕР Повесть. Часть вторая. II
7

«ТЫ УЖЕ В ДЖЮГАЙ? — из телефонной трубки радостно рвался на волю Рутин оживленный голосок. Она бывает в духе, когда что-то очень уж удается. — Говоришь, погода хорошая? И у нас хорошая, за окном солнышко; кажется, весна начинается. Ты знаешь, Витаутас... — она медлит, не может так вот, сразу, выложить новость. — Мы с Марией собираемся в больницу, навестить Даниелюса... (в кабинете она одна, иначе не отважилась бы назвать Урбонаса по имени; дружбу с Урбонасами Рута таит от сотрудников из скромности). — Я звонила тебе домой, но Андрюс говорит, ты уже уехал. В общем, после нашего разговора звонила Мария. Ты же знаешь, какая она скрытная, как умеет держаться. Но сегодня она, кажется, очень хотела поделиться доброй вестью, вот и позвонила сама. К счастью, моей соседки сегодня нет, я одна в кабинете.. Ты знаешь, Витаутас, что она сказала? — Рута, видимо, хотела ошарашить меня. — У Даниелюса все хорошо! Нет, я не про здоровье, но... Ты же помнишь, какие шли разговоры, когда он лег в больницу? Мы и не верили, а оказывается, не просто так! В общем, ты сам знаешь! И Мария дала мне понять, что там, наверху, за него вступились, ну, отстояли, и все будет как было... Что́ там ему грозило да кто отстоял, этого мы, наверное, никогда не узнаем. Но не в том суть. Главное, что говорила Мария: ему рыли яму, но кто рыл, тот сам и угодил... И еще она сказала: спешу вам с Витаутасом сообщить, потому что вы наши лучшие друзья. И сразу перевела на другое, стала спрашивать, как ты. Закончил ли детектив? Начал что-нибудь новое? Говорит, чтобы ты писал тот роман, о котором вроде бы она с тобой говорила, собирается она тебя поприжать... Я уже сбегала за цветами, скоро поедем, представляешь, позвонил бы ты попозже и не застал бы. Ах, я так рада, Витаутас, ты только подумай... Все так хорошо сложилось, и теперь все будет как всегда... Нет, ты не представляешь!» Он-то представляет. Хотел было сказать, но где уж там, ее не перебьешь. И Витаутас знай сует в щель монеты, в надежде, что Рута иссякнет и даст ему молвить словечко. У, как напирают слова, какие-то резкие, колкие, как хочется прекратить этот наивный лепет. И в тот же миг он улавливает спертый воздух кабины, оставленный множеством говоривших до него людей, а за широкой стеклянной дверью почты белеет залитая солнцем улица, ходят люди, мельтешат машины, на противоположной стороне блестят окна трикотажной фабрики. И он не в силах прервать этот радостный гимн в сей светлый миг весны, когда и здесь, в Джюгай, и там, в Вильнюсе, все так же, как было.

Его оплаченное время истекло, монеты кончились. Позабыв об этом, он растерянно сжимает в руке трубку с тяжелым витым шнуром. Кто-то ждет своей очереди звонить. Витаутас выходит на улицу, садится в машину и долго сидит, не соображая, куда же ехать. В ушах отдается восторженная Рутина болтовня, он смотрит на здание почты, будто сомневаясь, действительно ли был этот разговор? Крикнуть бы ей, а то и самому себе или своему противному двойнику, который явно маячит где-то неподалеку: ведь это страшно, господи, как это жутко, что все останется по-прежнему, все будет как было, ничего не произойдет!

Ну, конечно же, он тут как тут!

«Интересно, очень интересно, Норвайшас! чего же ты желал Даниелюсу Урбонасу? Чтобы его стерли в порошок, смешали с грязью? А может... чтобы он в самом деле помер, а? Чтобы он покинул больничное здание не на своих ногах, сдав казенную пижаму, нарядившись в костюм и туфли на толстых каблуках, галантно распростившись с чутким персоналом, одарив всех цветами и царственными улыбками, но чтобы отправился в краснокирпичную пристройку, обсаженную серебристыми елочками? И чтобы уехал не на управленческой машине, а на старомодном автобусе с черной полосой? Вот чего, стало быть, желаешь ты, Норвайшас, своему лучшему другу, себе самому? Ведь ни тебе, ни им нет иной жизни, а все должно быть именно так, как было...»

Он зажмуривается, встряхивает головой, будто желая отогнать назойливые, непрошеные слова, а те знай лезут да лезут, сверлят да сверлят его мозг.

НА ИСХОДЕ ЗИМЫ, сидя за столом и сотворяя немудрящую криминальную историю, я вдруг почувствовал: что-то произойдет. То ли раздастся звонок в дверь и явится какой-то гость или почтальон, то ли затрезвонит телефон. Я перестал писать и замер, держа руку на весу. Отчетливо слышал, как стучит сердце.

А что, если меня просто томило ощущение уходящей зимы и близкого прихода весны? В пространстве между трех бетонных гигантов синело небо, вдаль простирались зеленые массивы сосен, в комнату заглядывало солнце, его лучи дрожали на столе, мягко согревая руки. За окном чирикали воробьи, на плоской крыше соседнего дома призывно ворковали голуби, растопырив крылья и гоняясь за самками. В такой день не один зажатый в бетонной коробке горожанин принимается грезить о зеленом лете, об убегающем вдаль шоссе, по которому мчатся на бешеной скорости нарядные легковушки, да все туда, туда — к величайшему источнику радости, к которому ведут все дороги Литвы — морю Балтийскому.

И, когда грянул телефонный звонок, я стремительно метнулся в коридор. Будто боялся, что там, на другом конце провода, не дождутся и положат трубку.

— Здравствуй, Витаутас, — раздался уверенный, согретый дружескими нотками голос Марии. Давненько я его не слышал, но он был настолько, до мелочей, знаком, что я похолодел. — Не помешаю? — спросила она. — А, небось доволен, избавляю от каторги? Шучу, шучу. Не каждого боженька осуждает на такую вот каторгу... Что пишем? А, понимаю, это секрет. Стопроцентный, глухой секрет, хотя от друзей вроде бы секретов не бывает. Боишься, что не получится? Да ведь ты — признанный писатель, как же может не получиться? Ну, лучше или похуже, но чтобы полный провал, так не может быть.

Мария болтала — непринужденно, шутливо, и можно было подумать, что мы недавно расстались, а перед тем мило и приятно общались, осталось лишь договорить что не успели в прошлый раз.

— Витаутас, по-моему, ты хотел пишущую машинку? Мне только что звонили, получили, литовский шрифт, ни буковки переделывать не надо. Я себе тоже возьму, знаешь, все-таки дефицит, как и все у нас. Не себе, не Даниелюсу — зятю с дочкой, они диссертации кропают. Нет, сам не езди, не трать драгоценное время. Я пошлю водителя. Скоро встретимся, придумаем что-нибудь. Позвони из магазина, берешь или нет... Ну, чао!

Вообще-то Мария Урбонене не из болтливых, но сегодня она обрушила на меня такой поток слов, что мне оставалось лишь вздыхать или мычать в трубку, давая понять, что ее слушают. Было что-то неестественное в этом ее оживлении, по-моему, она собиралась этой бодрой тирадой подчеркнуть, что такой огромный перерыв в общении — с прошлой осени — чистая случайность. Неужели действительно так долго?.. А может, мы просто стареем, и нам кажется, что время остановилось? Она буквально не давала мне произнести ни слова — вдруг боялась, что задам какой-нибудь неудобный вопрос?

Словесный водопад Урбонене словно призван был напомнить, что она замотана, закручена, погрязла в заботах и неотложных делах и оттого порой забывает старых друзей, ах, что поделаешь, время бежит, отложишь телефонный звонок на завтра, а там незаметно — на послезавтра и так далее. Не успеешь собраться с мыслями — уже и год прошел. Ну, у них все путем — и Даниелюс, и она сама в форме, и дочка Илона, зять Роландас и крошка-внучек здоровы и бодры. А, вы не знали? Да, да, она бабушка. Неужели не говорила? Ха-ха-ха... Конечно, быть бабушкой очень приятно, но вообще-то грустновато, но что поделаешь, такова жизнь. Ну, у нее все в порядке, она же никогда не унывает, всюду поспевает, Фигаро там, Фигаро тут, да... Ах, это только со стороны кажется, будто все устраивается само собой, на деле же надо постараться, но об этом не стоит говорить.

Ого, эта Мария! Она не только сама крутится-вертится, но и других увлекает за собой, втягивает в азартную, рискованную игру. Уж, видимо, природа знает, что делает, коли создает таких людей, как Мария, людей, которые развивают, толкают вперед нашу жизнь, что-то предпринимают, когда другие прозябают в нерешительности, опускают руки и тяжко вздыхают.

Я вернулся к письменному столу, но сосредоточиться уже не мог. Давно не беседовал я с Марией Урбонене. Ни я, ни Рута не видели ее с прошлой осени. Наша дружба как бы прекратилась. Рута, правда, видела Урбонаса на службе, но он не выделял ее из общей массы сослуживцев.

Собственно, мы не видели Урбонасов аккурат с того дня, когда мы с Даниелюсом встретились осенью на вилле, потом ездили к Текорюсу. Перестали ходить в гости, Новый год встречали врозь, не перезванивались по телефону. Можно было по-разному объяснять это внезапное взаимное охлаждение. Например, тем, что мы с Даниелюсом разошлись во взглядах и после откровенной беседы на вилле стали чураться один другого. Или — что мы не одни у Марии с Даниелюсом, есть друзья и повыше рангом. Помню такой эпизод: мы встретились с ними на море, бродили вдоль берега, разговаривали. Вдруг Мария переменилась в лице, ткнула Даниелюса кулаком в бок и растянула губы в улыбке. Навстречу двигалось какое-то семейство. Когда оно поравнялось с нами, Мария извинилась, и Урбонасы примкнули к этим людям, покинув нас одних и даже не представив своим знакомым. Нечто подобное случалось и раньше, но Мария не гнушалась нашим обществом, представляя меня своим важным приятелем как «известного писателя Норвайшаса», приличия соблюдались. На сей раз, видимо, «известный писатель» не представлял интереса.

Однако на самом деле причина отчуждения Урбонасов крылась в ином. И звонок Марии напомнил мне, что была, да, была какая-то неприглядная история, бродили какие-то невразумительные слухи, и над семейством Урбонасов сгущались темные тучи.

Прошлой осенью Мария по обыкновению проводила остаток отпуска в Паланге. Сентябрь на балтийском взморье — изумительное время года для людей в летах, ищущих покоя. Городок пустеет, пляжи как бы делаются шире, по улицам и дорожкам парка бродят не многолюдные толпы, а одинокие, меланхолично настроенные отдыхающие. Изредка они сбиваются в рыхлую стайку. Можно без всяких помех слушать, как шумит море, а оно, когда бушуют ветра, здесь в этом притихшем уголке являет всю свою неукротимую мощь. Осенние шторма! Но можно иногда и погреться на слабом сентябрьском солнце, посидеть, закрыв глаза, на скамейке в парке, перебирая воспоминания, которые с годами все плотнее оседают в человеческой душе и нуждаются в пересмотре.

Обычно Мария приглашала с собой мою Руту, и Даниелюс охотно отпускал ее. Наши жены вместе селились, вместе совершали прогулки. Рута слушала рассуждения подруги, изредка вставляла словечко-другое. В темные, затяжные осенние вечера Мария боялась оставаться одна. Просто удивительно, что такая твердая, энергичная особа не могла побороть самый обыкновенный детский страх. Рута ликовала. С курорта она возвращалась отдохнувшей, бодрой, с румяным, обветренным лицом.

А прошлой осенью Мария уехала одна. Не только не позвала с собой Руту, но даже не сообщила. Рута чувствовала себя обиженной невниманием со стороны подруги, но не обмолвилась об этом ни словом. И судьба, точно в отместку, сыграла с Марией довольную злую шутку.

Чтобы не искать слов поприличнее, не заводить глаза и не вздыхать сочувственно-многозначительно, скажем коротко и ясно: Мария Урбонене затеяла пошлый курортный роман и наставила мужу рога. Допустим, не впервые, но прежде все бывало шито-крыто, а сейчас вот осрамилась. Новость широко распространилась в городе, даже в районе что-то болтали. Надо же: известная профдеятельница, жена начальника комитета, женщина не первой молодости пала на виду у всего честного народа!

Что заставило ее так поступить — неосмотрительно и легкомысленно, уронить вознесенное столь высоко семейное знамя Урбонасов? Нет, нельзя ее корить тем, что она немолода, что давно вышла из того возраста, когда простительно делать глупости. Не стоит корить и внуком, тем самым мы взяли бы на себя смелость опровергать мнение, что любовь не ведает преград, не признает запретов и прочее. Другой вопрос — любовь ли это, или просто приключение, одно из многих, но с той лишь разницей, что прежние удалось скрыть, а это — увы, нет, или вдруг это, наоборот, первый ложный шаг в ее жизни, по неопытности всплывший сразу наружу? Правда, поговаривали, будто Урбонас не слишком блюдет супружескую верность, и будто бы Марии случалось, да не раз, застигать его в укромных местах в предосудительном обществе. Будто бы он частенько менял секретарш и проч. Но со стороны их жизнь выглядела весьма достойно, и как знать, вдруг все это клевета и злобные наветы завистников, которым во что бы то ни стало охота очернить порядочных Урбонасов.

Как бы там оно ни было, а события прошлой осенью развивались самым заурядным образом. Даниелюс Урбонас, отсидев на совещании в Джюгай, отгрохав речь, решил навестить свою жену на взморье — благо Паланга рядышком. Заглянул в дом отдыха, но Марии там не было, комната заперта. Решив дождаться жену в комнате, Урбонас попросил ключ у дежурной, но тут выяснилось, что дверь заперта изнутри. Находчивый муж предположил, что жена его прилегла соснуть, и будить ее не стоит, посему попросил дежурную не беспокоиться, а сам остался ждать. Наконец дверь открылась, и выглянула Мария, крайне удивленная. Урбонас бесцеремонно шагнул в комнату.

Можно задать вопрос: откуда все эти подробности, если свидетелей не было, а дежурная отправилась на свой пост у входа? Но самым непостижимым образом кто-то видел и слышал то, что происходило в коридоре, и даже то, что творилось в комнате, когда туда вошел сам Урбонас.

А возможно, это лишь досужие домыслы, догадки, намерение простейшим образом решить головоломку. Кто говорит, будто сообщник Марии по преступлению против морали скрывался на балконе или в шкафу, кто — наоборот, нагло восседал в кресле и как ни в чем не бывало читал газету, поскольку так велела Мария — она играла открытыми картами. И в одном варианте говорилось, будто бы Урбонас искал соперника и обнаружил его, в другом — будто бы тот учтиво поздоровался, и Урбонас ответил, хотя и не подал руки. Как там оно было на деле, не нам судить, но можно все же предположить, что Урбонас ничего в тот миг не предпринял, даже не произнес ни слова, а повернулся и быстро вышел из комнаты, процокал своими толстыми каблучищами по лестнице, приветливо улыбнулся дежурной, которая, конечно же, ничего не подозревала, а впрочем, возможно, и все прекрасно знала, не все ли равно, сел в машину и уехал.

Можно сказать, сама судьба вздумала за что-то проучить Марию. Она — да только неизвестно, впервые ли — дала возможность вкусить от запретного плода, которым многие так беспрепятственно и безнаказанно лакомятся, и в то же время расставила бедной профдеятельнице ловушку. За что, за что покарала Марию злая судьба?

Но Мария вовсе не показала, что выбита из колеи, да и вообще, что с ней приключилась беда. Она преспокойно отбыла свой срок и невозмутимо вернулась домой на служебной машине.

Нашлись и такие непоседы, которые не могли успокоиться, пока не разнюхали, кто же тот обольститель, который вынудил Марию к супружеской неверности. Ловкий донжуан, провинциальный сердцеед? Увы, нет — обычный мелкий служащий, совсем незначительный человечек. Возможно, он покорил Марию выдающейся внешностью, неотразимым мужским обаянием, которое так безотказно действует на женщин? Или надеялся на какие-то милости ввиду высокого служебного положения новоявленной грешницы? Нет и нет. Уяснив кое-какие обстоятельства, люди стали больше винить Марию. Оказывается, вовсе не он, а она, Мария, склонила его к интрижке, а затем грубо выгнала вон, когда человечек этот вдруг смекнул, что может извлечь какую-то выгоду из происходящего. Правда, в доме отдыха они по-прежнему сидели за одним столиком, вежливо говорили о пустяках, но и самый бдительный наблюдатель не мог бы подметить, чтобы промеж них что-то было.

Как-то само собой вышло, что Урбонасы перестали нам звонить, а мы тоже не решались. Говорили о них все кому не лень, а некоторые наши знакомые нарочно заводили в нашем присутствии разговор об этом скандале. Ведь многие считали нас близкими друзьями этой пары и сейчас позволяли себе дразнить нас этой дружбой.

Когда при мне заводили разговор о чете Урбонасов да еще припоминали нашу с ними дружбу, я с разбитным видом отшучивался: мол, дружба дружбой, а служба службой. Тем самым я подчеркивал, что ежели чего-то и добился в этом мире, то своими силами, а не благодаря связям. Я горячился, и кто-нибудь мог подумать, что это мы оказываем Урбонасам честь, водясь с ними, а вовсе не они нам. Иное дело Рута. Она страдала, когда об Урбонасах отзывались нелестно. Как верный вассал, она отважно кидалась в битву за их честь. И ей удавалось заставить острословов замолчать — порой даже одним взглядом, глубоким и выразительным. Рута умела напомнить, что Урбонасы — это сила, а она — их доверенное лицо, и лучше их не трогать.

Поначалу моя жена сама верила, что слухи ложные. Мало ли чего не наплетут злые недоброжелатели! Но постепенно, по мере того, как слухи расползались, обрастали подробностями, она поверила. И я понимал, что для Руты, наивной и простодушной, выросшей в пуританской семье, это был тяжкий удар. Но главное было не сама история. Ее обожаемая подруга попала в беду. Как да по чьей вине, этого Рута своим женским умом не улавливала и не пыталась понять. Беда есть беда, как болезнь, как автомобильная авария, как смерть, и ее близкий человек стал жертвой этой беды. Повернув событие под таким углом, Рута боялась лишь одного: как бы не распалась семья Урбонасов. Развал семьи представлялся ей самым великим горем. С другой стороны, у нее в голове не умещалось и то, что люди, нарушив супружескую верность, могли продолжать совместную жизнь. По ее мнению, Урбонасам оставалось одно — развод, а это в ее глазах конец, гибель. Рута ломала голову, пытаясь найти какой-то выход из создавшегося положения. И вовсе не затем, чтобы подсказать своим друзьям, как поступить — на это она ни за что не решилась бы. Решение нужно было ей самой, как подкрепление ее святой веры в жизненные ценности, которые рушились чуть не на глазах.

Однако, полагаю, ей так и не удалось ничего найти. Но жаль было Марию, такую отзывчивую, компанейскую, и единственным чувством, на которое опиралась моя Рута, была жалость.

— Бедняжка Мария, — вздыхала она, — как только она вынесет все это!

— Угу, бедняжка, — ухмылялся я.

Возникали разногласия. Я, мужчина, осуждал неверность Марии, хотя Урбонаса и сам недолюбливал.

— Тоже мне бедняжка, — фыркал я. — С жиру завела на курорте интрижку, а теперь — бедняжка! Такая пошлость — курортный роман. В любом доме отдыха, санатории тебе расскажут сотни таких историй.

Но Рута будто не слышала меня, она причитала:

— Сколько ей приходится выслушивать всяких гадостей! — ныла моя жена. — И ведь всю жизнь заботится о людях, столько сделала всем добра. Да если бы не она, этот Урбонас по сей день месил бы колхозную грязь, и дочка не жила бы так счастливо, да и мы с тобой неизвестно как жили бы... Ведь она столько нам помогала. И не нам одним...

— И себя не забывала между делом, — замечал я.

— И вот, когда у нее неприятности, мы ничем не можем ей помочь, — сокрушалась Рута, оставив мои слова без внимания. — Меня совесть заедает, как подумаю о Марии.

— Надо было не отпускать ее одну, — посмеивался я.

— Надо было, — соглашалась Рута.

— Но ведь она тебя даже не позвала!

— Это ее беда, — вздыхала Рута.

— Да она бы тебя отправила в кино, а сама закрылась бы в комнате!

У нас начался разлад. Иногда я сам удивлялся: почему мы так яростно спорим? При чем здесь мы? Неужели у нас самих, глубоко в подсознании, гнездился страх, что и наш очаг может погаснуть, и мы загодя винили друг друга в том, чего не было и в помине и никогда не могло быть.

И с той поры оборвалась наша связь с Урбонасами. Как будто кто-то — чуть не сама судьба — взял да и обрубил все нити. Нам ничего не оставалось, как слушать сплетни, думать и гадать, как оно было на самом деле, и выжидать. Слышали мы и то, что Урбонасы думают разводиться, хотя и прожили вместе столько лет, дождались внука. Молчание, которое отдалило их дом от нашего, свидетельствовало о том, что есть у них дела поважнее.

Но были и другие разговоры: будто бы неприятность эта сблизила их: свели счеты, воздали неверностью за неверность, оба «перебесились» и живут душа в душу. Говорили, что разводу препятствовали дочь с зятем. Как там оно было в действительности, не знаю, но Урбонасы испарились, видимо, ждали, когда улягутся страсти. И вот постепенно, как и следовало ожидать, разговоры пошли на убыль. Всем надоело перемывать косточки Урбонасам, люди занялись другими делами, шло время, унося все в прошлое, шло, не причинив Урбонасам никакого вреда.

Зазвонили в дверь: явился водитель Марии, молодой, развязный, в заграничных джинсах и модной куртке.

ВСЕ-ТАКИ есть у меня безошибочное чутье, даже, может, какие-то телепатические способности: я чувствовал, что вот-вот раздастся телефонный звонок. И, когда он раздался, я был уверен, что звонит Рута.

— Ты поел? — спросила она.

— Разве уже обед? — удивился я.

— Перерыв кончился. Я уже после кафе. Ты что, засиделся за столом?

— Нет, в центр ездил.

— В центр? Ты же не собирался.

— Вдруг появилось важное дело. — Я помедлил, раздумывая, выложить сразу или подразнить ее, разжечь любопытство. — Сейчас вот сижу, любуюсь одной шикарной штучкой, не могу налюбоваться.

— Что за штучка?

— Очень полезная. Предмет мечтаний. Придешь — увидишь.

— Витаутас, не мучай меня, — чуть не плача, взмолилась Рута.

— Будешь мучиться, ни за что не скажу.

Воцарилось молчание. Она собиралась с силами и отступать не думала.

— Эта самая «штучка» — для дома или для тебя одного?

— Для меня одного!

— А ты не счел нужным посоветоваться, прежде чем бросать деньги? — распалялась Рута. — Вместо того чтобы сидеть и работать, бегаешь по магазинам, покупаешь все, что взбредет в голову!

— Меня отвезли в магазин, я купил вещь, потом меня вместе с вещью привезли назад.

— Ишь ты, какой важный! Ну, ладно, мне некогда.

— Эта вещь — пишущая машинка, а шофера присылала Мария, — бросил я самый крупный козырь.

В трубке долго молчали.

— Так это с ней ты говорил по телефону, когда я звонила? Долго так не могла дозвониться.

— Ага, с ней.

— Ты ей звонил или она сама?

— Она. Трещала никак не меньше получаса, а потом и предложила. Ведь она когда еще обещала. Завезли наконец. Не для открытой продажи, само собой.

«Когда еще» — задолго до печальных событий минувшей осени. И быстро же бежит время! — подумал я и взглянул в окно на светлое, но уже затягивающееся сизой пеленой дождя небо.

— Видишь, — вздохнула Рута. — Бедная Мария.

— Может, все-таки не такая уж бедная?

— Наверное, все обошлось, раз уж сама позвонила, — рассуждала Рута. — Говоришь, долго беседовали? Как у нее настроение — как обычно? Что же ты мне сразу не сказал? Почему ты всегда играешь такими серьезными вещами? Что я, ребенок?

— Женщины, дети и кошки относятся к тому виду живых существ, с которыми можно играть, — пошутил я.

Но Рута — то ли сделала вид, то ли всерьез обиделась, — положила трубку.

Но я был уверен, что оба мы, не в силах сосредоточиться, сидели каждый на своем месте и думали об одном и том же. Об Урбонасах, о неприятностях, свалившихся на их семью, о своих отношениях. Как это все назвать? Что это — обывательская мелодрама, настоящая драма, а быть может, трагедия? И в чем наша к ней причастность?

Все же закончилось все благополучно, так давайте назовем приключившуюся историю мелодрамой.

ПОСЛЕ ЗВОНКА Марии, когда была приобретена машинка, наша дружба с Урбонасами не просто возобновилась, но даже как бы окрепла. Первыми пригласили к себе Урбонасы.

Дома у них все было по-прежнему, так сказать, как встарь, как в доброе старое время. Собрались знакомые, пришли с цветами, здороваясь, по привычке целовались, сидели в гостиной, вели разговоры, ублажали себя вкусной едой, чаем, кофе — кому что, кое-кто пропустил по рюмочке — умеренно, сообразно летам. Хозяева были любезны с гостями, ласковы друг с другом, и трудно было поверить, что совсем недавно чего только о них не болтали. Новинкой в доме был только внучек, годовалый малыш, любимец бабушки, разодетый как куколка. Каждый гость должен был младенца потетешкать и похвалить.

Дедушка с бабушкой — Даниелюс и Мария — выглядели молодыми, и кто не знал, мог бы принять их за счастливых родителей крепенького мальчишки.

Я сидел на своем привычном месте — в глубоком кресле на металлических колесиках, зажатом между буфетом и длинным диваном того же стиля. Прислушивался к разговору, к знакомому журчанию голосов. Давненько я не слышал его, и было приятно вернуться в прошлые времена. И думал: если все, что нас окружает, чем мы живы, невечно, то хотя бы пока существуем мы, оно постоянно, в этом постоянстве наша уверенность, а больше верить не во что. У других, как, скажем, у наших детей, уже будет своя иллюзия постоянства, а наша исчезнет вместе с нами. А покамест она, эта иллюзия, нас объединяет, она согревает нашу жизнь. И радушный дом Урбонасов, и старые друзья, которые здесь собираются — все вписывается в нашу иллюзию постоянства. Счастье людей в том, чтобы быть вместе, ощущать друг друга, пусть не беспредельно, но все же ощущать. Грустные это были думы, и, надо полагать, выражение лица у меня было соответственное, потому что Рута сочувственно глянула на меня и, будто подбадривая, покровительственно улыбнулась.

Вскоре Урбонасы наведались к нам. С цветами, дорогой знак внимания в пору ранней весны. И, хотя наша квартира обставлена не так роскошно, как у Марии с Даниелюсом, цветы смотрелись и у нас — было уютно, изысканно. Снова зажужжали знакомые голоса, и точно так же, как на приеме у Урбонасов, меня охватило смутное чувство радости вперемешку с печалью. Хотелось, чтобы этот маленький праздник длился бесконечно, чтобы гости не расходились, чтобы долго, всегда, мы все были вместе. Я даже вообразил, что в стародавние времена так и бывало: в минуты великого страха люди жались друг к дружке, сбивались в стаи и таким путем пережидали, когда минует беда. Правда, нам не грозили катаклизмы и стихийные бедствия, у многих жизнь была отлично налажена и двигалась как по рельсам, но, когда все сходились вместе, было как-то уютнее, что ли. И я подумал, что напрасно газеты поносят всяких там сектантов, их общие молебствия и привычку собираться вместе для радений.

В этот миг я расслышал тихий, язвительный голос моего преследователя: «А не кажется ли тебе, Норвайшас, что все эти люди, которые собрались у тебя дома, такие обаятельные, предупредительные, внимательные друг к другу, должны постоянно находиться вместе, образуя как бы коммуну? Ведь как отрадно существовать, когда рядом — единомышленники. И людям легче, и обществу польза. Быть может, сбывается твоя давняя мечта, Норвайшас? Гляди: вокруг тебя, в твоем доме собираются любезные твоей душе люди, и они способны образовать, а то и образовали уже союз добрых сердец.

Я и сам не заметил, как очутился в кабинете наедине с Марией.

— Можно подышать воздухом творческой лаборатории? — игриво спросила она, обозревая мое тесноватое пристанище, беспорядочно раскиданные бумаги.

Особенно ее интересовал стол: тут и страницы романа, который в данный момент пишется, и всякие листки, листочки, обрывки, записки, книжки. Этот беспорядок, в котором имелся свой особый порядок, был подвластен мне одному. Но и я порой долго чертыхался, отыскивая нужную бумажку, кусок наброска, засунутый куда-нибудь в ящик, иногда скомканный и кинутый в корзину или безвозвратно канувший в мусоропровод, укативший на городскую свалку и обращенный в пепел, увы, развеянный над ширью полей.

Мария села на мое место за столом, точно всегда тут сидела, принялась разглядывать, перекладывать страницы, я же стоял, онемев, не решаясь запретить ей это. Что ж, близкий друг, покровительница и советчица, она считала, что имеет право чувствовать себя здесь как дома. Я смотрел на ее хваткие пальцы и с ужасом думал: да неужели после моей смерти чужие руки так вот будут рыться — если я, конечно, окажусь достойным того! — в моих бумагах?

Она пошуршала разметанными страничками, словно чего-то ища, да разве найдешь в таком беспорядке... Наткнулась на папку, где было выведено: «Витаутас Норвайшас. СЕРЕБРЯНЫЕ ЛОЖЕЧКИ. Детективная повесть (роман?)», приподняла, взвесила рукой, отвязала тесемки, заглянула на первую, потом на последнюю страницу, завязала.

— Объем приличный, — заметила, глядя на меня. — Должно быть, еще не все?

— Пока нет, — я судорожно перевел дыхание: может, обыск кончился?

— И много еще сотворишь?

— Как получится.

— Чем толще, тем больше заплатят. Рута, конечно, не посмеет, а я прямо скажу: не жалей бумаги! — Мария хохотнула. — Ну а как машинка?

— Великолепно. Очень тебе благодарен.

— Вот видишь! — обрадовалась и она. — И я внесу свою лепту в твой успех, литературе посодействую...

Она опять уставилась на мой стол, и мне стало не по себе, хотя не было среди моих бумаг ни криминальных, ни обличающих документов, ни писем от тайных возлюбленных.

— Значит, скоро сможем насладиться детективчиком? Интересно, как у тебя получится. Мы с Рутой думали: ведь жанр для тебя непривычный. А книга нужная. Ведь сколько сейчас молодых сбито с пути истинного. А что мы для них делаем?

«Небось для своих делаем, да еще как», — вертелось на кончике языка, и я подумал о Марииной дочке, о зяте, даже о своем Миндаугасе.

Мария встала от стола, подошла к окну, чтобы полюбоваться видом. И как всегда, вздохнула:

— Красиво у тебя, Витаутас.

— Когда работаешь, то и не видишь все этой красоты.

— Ну, а какие творческие планы? — спросила она, снова поглядев на стол.

— Не знаю, — пожал я плечами.

— Быть того не может, — проговорила она. — Не может быть, чтобы среди этих бумаг или в голове не было планов лет на пять вперед, а?

Оба, точно сговорившись, повернули головы к столу. Мария заметила мое беспокойство, впилась в меня взглядом и понизила голос:

— А когда же ты возьмешься за ту тему?

— Какую? — спросил я.

— Ту самую, о которой мы с тобой говорили. О своей молодости. О любви, тайной и прекрасной. Неужели такие высокие человеческие чувства останутся неувековеченными?

Я молчал.

— Руту боишься? Она же ничего не поймет. В художественном произведении можно все упрятать в вымышленные детали. И для Аудроне, и для других это будет выглядеть как изумительная поэма, гимн юности и любви.

В шероховатом голосе Марии зазвучали мечтательные нотки: надо полагать, тема эта волновала ее, будоражила какие-то угасшие чувства, воспоминания. А могло быть и так, что чужое прошлое, чужие страсти вызывали у нее какой-то болезненный интерес — так она приобщалась к тому, что ей не было дано.

— Когда-нибудь, Витаутас, мы с тобой поговорим об этом серьезно, — задумчиво произнесла Мария. — Для этого нужно и время, и обстановка, настроение.

Я лишь пожал плечами.

СЛУЧАЙ, о котором говорила Мария, вскоре представился. Мы оказались наедине.

В светлый предвечерний час весенним днем я сидел у себя в комнате и читал книгу. Устали глаза, и я взглянул в окно: небо было чистое, слепящий солнечный свет ударял по бетонным стенам гигантских монолиток, золотя их с одной стороны. В эту пору солнце не заглядывает в мое окно, а глаза просят все больше света. Книга соскользнула на колени, но я не поправил ее. Вдруг подумалось: всего, что написано хорошего, мне не одолеть. Да и что я узнаю нового? Ведь когда тебе под пятьдесят, ты и так уже немало знаешь, а дальше, ежели и узнаешь что-то, не удивишься. Ведь многое из того, что я изведал или почерпнул в книгах, останется при мне, не перейдет к другим людям, а я, уходя из жизни, не унесу всего с собой.

Зазвонил телефон, прерывая мои унылые мысли.

— Здравствуй, Витаутас, — лился из трубки сильный голос Марии. — Я не помешала?

— Нет, что ты, — оживленно ответил я, даже обрадованный, что она позвонила как раз, когда я предавался таким мрачным раздумьям. — Сижу один, как сыч, такая тоска, даже не верится, что кому-то до меня есть дело.

— Сочувствую! — растроганно проговорила Мария. — Но я небось не тот человек, чье слово тебя утешит?

— Наоборот... Я даже думал: вот возьму да позвоню.

— Думал? Очень рада слышать, Витаутас. И я о тебе подумала. Позвонила Руточке, но там никто не отвечает.

— Кажется, у них собрание.

Мария чуть помолчала.

— Витаутас, можно, я к тебе заеду? — осторожно спросила она. — У меня тоже такое паршивое настроение. А сейчас я как раз в вашем районе с гостями... Посижу, пока Рута придет.

— Конечно, Мария, — я действительно обрадовался, что в этот смутный час, когда так муторно на душе, буду не один.

— Только свари кофе покрепче. У меня голова болит.

Пока я молол да варил кофе, она уже позвонила в дверь. Я помог ей снять и повесил шубку, дал Рутины тапки, которые оказались ей малы, провел в кабинет. Мимоходом Мария глянула в зеркало, и я увидел, что у нее в самом деле усталый вид. Она устроилась в кресле, где сидела и в первый свой приход — она любила это кресло. Я принес на подносе кофейник и чашки.

— Коньяка? — спросил я.

— Выпью рюмочку. Сегодня на работу не поеду.

Она жеманно пригубила рюмку, выпила кофе, вздохнула.

— У тебя так мило, — протянула она, меняя позу. — Совсем другой мир — никаких противных забот, казенщины.

— Заботы и у нас имеются, — пошутил я.

— О, это заботы другого рода. Осмысленные. И от труда твоего хоть что-то останется в мире. А что останется от нашей, чиновной деятельности? Работа наша, как правило, никому не нужна, все глупо, какие-то потуги... Ради какого-то движения. Куда? Вперед? Назад? Сидит человек на своей работе пять лет, десять, пятнадцать, а потом вдруг начинает понимать, что зря сидит. Но куда он денется, если с этого места его попросят?

Мария скептически улыбнулась, вздохнула. Она обвела взглядом комнату, присмотрелась к столу, где царил мой привычный порядок-беспорядок, вперила в меня пристальный взор. Я понял, что Мария явилась не просто так, что у нее ко мне какое-то дело, что-то касающееся нас обоих, и меня охватило беспокойство. Она опять посмотрела на заваленный бумагами стол, и я решил: уйдет — приберу, а все, что не относится к данной работе, спрячу, рассую по ящикам, выкину.

Она же не торопилась выкладывать, зачем пожаловала, посматривала на меня, улыбалась, вздыхала, чем привела меня наконец в полное смятение.

В какой-то миг мне вдруг показалось, что передо мной не Мария, давний друг нашей семьи, Рутина приятельница, а какая-то совсем другая, незнакомая женщина, та, о которой не так давно ходили гадкие сплетни, которая там, на курорте, быть может, в такой же сумеречный час, закрывалась в комнате с соседом по столику в доме отдыха. И находиться наедине с ней в пустой квартире показалось мне неприличным, будто какое-то предательство по отношению к Руте. Я даже поймал себя на том, что гляжу на нее не совсем бесстрастно, а нехорошим, оценивающим взглядом, возможно, даже глазами того типа из глухой провинции.

Что ж, Мария была довольно привлекательна, несмотря на излишнюю мужественность — возможно, отпечаток ее руководящей должности. А женское обаяние у нее имелось, то есть в определенные моменты, в каких-то особых обстоятельствах она могла даже показаться красивой. Быть может, именно такой момент и был с тем мужчиной. Ведь в такие минуты грех так и вьется поблизости, пропитывая и людей, и самый воздух вокруг них каким-то особым, греховным электричеством. Мария, будто угадывая мои двусмысленные думы, одернула подол платья, прикрывая выглянувшие колени. Я придал своему лицу деловое, озабоченное выражение.

Что-то она мне сказала, я ответил, но все не мог стряхнуть это наваждение. Я (или, быть может, мой двойник?) смотрел на нее как на женщину, которая прошлой осенью закрутила на курорте роман. Самым дурацким образом я старался вообразить, какой он был, тот мужчина. И мне показалось, что я его знавал, может, часто видел. Он представился мне кем-то вроде меня, и поэтому я как бы очутился теперь на его месте. Да, да, он был тихим, робким, скованным в своей верности спутнице жизни, покинутой в районном городишке, ждущей по вечерам его звонка. Поначалу он побаивался Марии из-за ее высокого поста. И когда она вдруг повернулась к нему другой стороной и оказалась всего лишь женщиной, он обомлел. Она сверлила его большими, проницательными глазами, гипнотизировала, а он и мечтать не смел, что это не просто приветливый взгляд высокомерной особы и что, отвечая на такой взгляд, он не будет посрамлен и поставлен на место. Но она подхлестывала его, возможно, отважилась сделать какой-нибудь прозрачный намек. Нет, Мария не распутница, не искательница приключений, да и он — не ловкий донжуан, которому импонирует приключение с профсоюзной лидершей. Просто выдался миг, когда Мария не могла больше оставаться в прилипшем к ней панцире, вынырнула из него, возможно, против своего желания, да еще вынудила своего партнера обрести уверенность в себе, отдаться во власть мгновения. Это мгновение и уравняло их, и случилось то, что неизбежно случается в такой ситуации и что дано испытать человеку раз и навсегда, чтобы потом унести с собой со всем тем на тот свет. Но оба они настолько забылись, что не заботились об осторожности, пренебрегли и той истиной, что и у стен есть глаза и уши. Вот тут-то, когда они принялись разыгрывать роль, которая им не предназначалась, коварная судьба и подставила им ножку.

— Как роман, закончил? — расслышал я голос Марии и будто очнулся от забытья.

— Пока что — нет, — ответил я. — Но к лету надеюсь разделаться.

— А что дальше?

— Там видно будет, — уклончиво ответил я. — Вдруг да придет в голову какая-нибудь новая, свежая идея.

— Все идеи — вокруг нас. Я, конечно, не писатель, но, по-моему, я права. Идеи и темы напрашиваются сами, можно сказать, являются на дом, как героиня твоего детектива. — Мария умолкла и смотрела на меня, будто слушая свою будущую тираду. — Эх, вы, писатели... Да вы точно предатели какие-то, иногда в хорошем, иногда в очень даже плохом смысле. Живете среди нас, поступаете точно, как и мы, простые смертные, а потом осуждаете нас, как будто сами лучше!

Мария улыбалась, но видно было, как в глубине души затаилась какая-то застарелая обида, возможно, гнев. Было такое чувство, будто с ней приключилась какая-то неприятность, о которой я и не подозревал, но к которой причастен.

— По-моему, я ничего подобного не пишу, — оправдывался я. — В моих книгах столько добра, а о зле я стараюсь и не говорить. Если мир и далек от совершенства, то я стараюсь исправить его добром.

— Покамест — да, — по-прежнему с улыбкой, но раздраженно говорила Мария. — Но это до поры да времени... Вы, люди искусства, самая непостоянная публика, неизвестно, что запоете, как только подуют другие ветры. Вами надо руководить, иначе...

Мария как бы шутила, но слова звучали язвительно и злобно.

— Да ведь нами всегда руководят! — взмолился я. — И во все времена чинят препоны. Напрямик не пойдешь — только в обход или снизу подкапывайся, ползи на брюхе...

— Значит, те, кто руководит, недостаточно осмотрительны. Преграды надобно ставить попрочнее, охранять надежнее.

— Но ведь мы делаем это не ради себя самих! — вспылил наконец и я. — Ради истины! Иногда ради той, которой еще не видят, не желают видеть другие, но она уже на подходе, не сегодня завтра ее признают все.

Мария внимательно слушала меня, и чем больше я горячился, тем мягче она улыбалась.

— Вот ты говоришь, что поэты, художники не о себе пекутся, — ее голос подобрел, она, кажется, норовила обратить наш спор в шутку. — А что бы ты сказал о поэте, который накатал такие стихи о своей бывшей жене, что оплевал, унизил бедную женщину, опорочил всю женскую половину человечества? Я бы сказала, это месть неудачника или импотента, не иначе. Будто все на свете женщины таковы, какими видятся ему сквозь залитые злобой глаза. Боже мой, какая гадость...

— Я бы так не писал, — уверенно произнес я.

— Ты, может, и нет, — кивнула Мария. — Но почему-то ты все не берешься за ту тему, хотя я давно убеждаю тебя, что надо, обязательно надо. Ты словно боишься того, что пережил, точно избегаешь женщины, которая была тебе дорога, сделала столько добра. Чего ты боишься, Норвайшас?

— Я не боюсь. А то добро, которое она для меня сделала, обернулось злом... Я заплатил за это добро недешево...

— Ого, ты злой человек, Витаутас! — изумилась Мария. — Больше помнишь зло, чем добро... Да бог знает, чего от тебя можно ожидать!

Мария умолкла. Тишина, которая воцарилась в комнате, была недоброй, зловещей. Гостья смотрела не на меня, а на стену, на которой подрагивали светлые блики, а то и на застенчиво улыбающуюся Джоконду, но, возможно, вглядывалась в свое собственное нутро, где копилась тревога, беспокойство. Время от времени она устало прикрывала глаза, морщила широкий лоб. Мыслями Мария была далеко.

«Что за вздор! — возмущался я в глубине души. — Неужели человек так и не может укрыться где-нибудь со своими тайнами, наедине с собой? Даже в собственном доме? Даже в своем надежном, запертом изнутри духовном убежище? Кто-то словно стоит под дверью, приникнув к ней ухом, ловит малейший твой шепот, мысль, молчание!»

И, будто сговорившись, мы с Марией одновременно уставились в окно. Угасал светлый, заметно удлинившийся весенний день. За блочными домами, за голубой дымкой соснового бора скрылось невидимое из моей комнаты солнце, небо темнело, в вышине еще вспыхивали и блекли желтоватые лучи, а внутри уже сгущался сумрак. Такие сумерки настраивают на задушевные разговоры, хочется открыться другому человеку, который с тобой рядом, даже если это вовсе чужой человек.

Я посмотрел на Марию: виден был только ее силуэт, лицо сливалось с вечерним сумраком. Нет, я не мог разговаривать с ней откровенно. Она явилась не кофе пить, 1е развеяться, у нее. была какая-то вполне определенная и покамест неизвестная мне цель. И вид у нее был смущенный, потерянный.

Вот она повернулась к свету, посмотрела на часы. Если бы она встала, я с радостью проводил бы ее к двери. Но Мария продолжала сидеть. Может, поджидала Руту?

— Вот и опять весна, — вздохнула гостья. — А там, глядишь, и лето. А уж зима нынче была — не приведи господь. Даже на зиму непохожа: ни тебе снега, ни мороза.

Я молчал.

«Когда не о чем говорить, говорят о погоде».

— И Новый год был без снега. Даже с дождиком. А помнишь, в тот раз, когда встретились на «Травиате», какой мороз трещал! Сколько же, интересно, лет прошло?

— Вроде бы десять, — ответил я и вдруг сообразил, что тот новогодний вечер вспомнился мне и прошлой осенью, когда мы с Урбонасом сумерничали на вилле. И я пошутил: — Боюсь вести счет годам — что вперед, что назад. Как бы не разглядеть конечную точку!

— А вы с Рутой за эти годы стали нашими самыми близкими друзьями, — вымолвила Мария. — Ближе родных.

«Скажи спасибо Марии, скажи, Витаутас!» — словно расслышал я Рутин голос, но не мог и рта раскрыть.

— А вот с Даниелюсом ты так и не сблизился, — вздохнула Мария и покачала головой.

Я молчал, и мне казалось, что я чем-то виноват перед ней.

— Даниелюс мне ничего не говорил о вашей беседе на вилле, но я почувствовала, что там вы не поладили. Он ведь мало мне рассказывает, мы оба заняты каждый своим делом. Но я его насквозь вижу, как, впрочем, всякая жена — своего мужа! — Мария улыбнулась. — В общем, я это чувствовала, но спрашивать не стала. До поры до времени. А такой момент всегда наступает. Мужчины, Витаутас, существа слабые, нетерпеливые, у них бывают приступы откровенности, а иногда им охота поплакаться в жилетку, замолить какой-нибудь грешок или просто выговориться... Словом, Даниелюс мне передал ваш разговор. Я его выбранила и велела помириться с тобой.

— Да мы и не ссорились...

— Этого еще не хватало — чтобы люди, после стольких лет дружбы, ни с того ни с сего рассорились! Но я чувствую: что-то между вами стоит. Вдруг ничего серьезного. Ведь не могут все мыслить одинаково, будто роботы какие-то... Даниелюс к чему-то относится так, а ты, например, иначе. Скажем, ему Текорюс нравится; тебе — нет. Кстати, виновата во всем я одна — это ведь я велела отвезти тебя к Текорюсу. Все к нему ездят, вот и тебе надо было съездить!

Она помолчала.

— Вот так, Витаутас. Это, как говорится, твое личное дело. Но у меня какое-то предчувствие, нет, даже не предчувствие, а настоящий страх...

— Что еще за страх, Мария?

— Что у тебя может создаться превратное представление о Даниелюсе...

— Какое там еще превратное! Я же не собираюсь... — И я почувствовал, как залился краской.

А Мария покачала головой и погрозила пальцем.

— Не говори так, Витаутас, ты — писатель, почти классик, Норвайшас! Чутье у меня безошибочное, даже какие-то сверхъестественные возможности открылись, только я не пользуюсь ими, ни‑ни. Но я знаю, что вы, писатели, даже общаясь с близкими людьми, собираете материал. Даже, когда сами не чувствуете. И кто тебя знает, как ты поступишь, когда вздумаешь написать про нас. Не с потолка же будешь брать ты своих героев, а из нашей среды, из тех, кто тебя любит, заботится о тебе. О собственном прошлом ты боишься писать, тебе неприятно даже вспоминать о нем, потому что там, в прошлом, осталась и доля твоей вины. Но когда пробьет час... Ведь всему свое время, правда, Витаутас?

Она посмотрела мне прямо в глаза и, словно желая еще о чем-то напомнить, глянула на раскиданные по столу бумаги. Я вздрогнул: вдруг почудилось, что передо мной не Мария, а ее муженек Даниелюс — точно так он сидел передо мной прошлой осенью в «люксе» виллы. И говорил что-то в этом роде, только другими словами. В сорочке и подтяжках, с лицом взрослого младенца, встрепанными волосами, он сидел, подвернув одну ногу и поигрывая складным ножиком.

И еще я вспомнил, что наутро я описал некий яркий, запомнившийся мне образ. Дело в том, что я стараюсь не полагаться на свою память и всякие события, мысли, лица стараюсь зафиксировать — заношу в книжечку или просто чиркаю что-то на листке бумаги. Только бы не пропало. И сейчас я опасливо посмотрел на свой стол, а Мария перехватила мой взгляд.

Она повернулась спиной к прямоугольнику окна, лицо слилось с сумраком комнаты. Вполголоса, точно какая-нибудь ворожея, Мария заговорила:

— Да, Урбонас служит, он, как ты выражаешься, чинуша. И он правда такой — что скажут, то и сделает. Он по-другому не умеет. Но всегда, во все времена существовали на свете люди, которые делают все как положено. На них держится любой порядок. Такие люди должны не знать сомнений, а если и усомнятся в чем-то, то обязаны глубоко спрятать свои сомнения и скрывать их ради общего дела. А когда долго скрываешь, подавляешь свои сомнения, они, глядишь, и улетучиваются, и человеческий мозг становится гладким и простым, порождая одни лишь гладкие, четкие мысли, а мысли облекаются в красивые, звучные слова. Он и не способен на большее — только выслушивать мнение вышестоящих лиц и передавать его дальше, спускать подчиненным. Ты небось воображаешь, что он невесть что может — возьмет да сровняет с землей твои любезные холмы. А то как же, сровняет, но только, если прикажут. Сам же он и пальчиком не шевельнет. Вот и нечего осуждать его за то, в чем он не волен. Человек близкий должен бы понять, что в этом — целая драма, особенно потому, что Урбонас и сам того не сознает. А это — самое печальное...

— Зачем же брать на себя такую роль? — возразил я.

— Тут, наверное, виновата опять же я. Вытащила его из деревни, пригнала в город, одела, обула и по сей день опекаю как маленького. Берегу, чтобы не сделал какой-нибудь опрометчивый шаг, чтобы не навлек какой-нибудь беды на всех нас, в том числе и на вас с Рутой, наших близких друзей. Если поискать сравнений в твоей сфере, то Даниелюс — это книга, а я — автор. А если Урбонас, как ты предлагаешь, откажется от такой роли, на его место сразу сядет кто-нибудь другой, и этот другой не будет якшаться с тобой и с Рутой. А ты представляешь, что это значит? Вот ты, Витаутас, как человек умный, как свой человек, задумайся над этим. И если в твоей голове зародилась какая-то мысль, какой-то замысел, ты знай...

Ее голос зазвучал громче, в нем зазвучали какие-то грозные нотки. Так вот она небось «руководит» на работе, подумал я. Очевидно, она поняла по моему лицу, что пересолила, поэтому улыбнулась и снова понизила голос.

— Мы же близкие друзья, — продолжала Мария почти ласково. — Никогда не выясняли отношений, правда? Всегда испытывали обоюдную симпатию. Урбонас иногда подтрунивает: этот твой Норвайшас, — вот как он о тебе говорит. Можно бог знает что подумать, — кокетливо дополнила она, как будто давая понять, что курьезное курортное приключение было не с ней, а неизвестно с кем, да и вообще неизвестно, было ли. — Можешь не возражать, я знаю: ты дорожишь моим вниманием, Витаутас. Привык к нему и не замечаешь, а допустим, нет его — чего-то будет не хватать, правда? А ты никогда не задумывался: с какой такой стати я так интересуюсь твоей особой?

— Откровенно говоря, задумывался, — сознался я.

— Вот видишь! Ну, я не стану повторять, что ты мне нужен как настоящий преданный друг. Конечно, ты не чета тем, кто увивается вокруг нас, пока мы на коне, и отвернется, если фортуна нам изменит. Ты ведь никогда не отвернулся бы, правда? — Она умолкла и пристально глянула на меня. — Ты считаешь меня только хитрой или еще и умной? Если умной, то знай, что я не могу не чувствовать, что жизнь, которую я веду, шаткая и ненадежная. Я пользуюсь всеми благами, пока у меня есть мое положение. Урбонас этого не понимает, а я вот понимаю. Вот ты и являешься для меня как бы лучом света в темном царстве. Есть, говорят, какой-то литературный труд с таким названием.

— Если я и луч, то не слишком яркий, — пошутил я.

— По-моему, ты еще светишь. А если и не так, я все равно верю в тебя. Ведь надо в кого-то верить. Вот ты можешь меня спросить: почему ты живешь так, а не иначе? Давай, Мария, станем жить по-другому. Неужели мы настолько развращены? Но скажи мне, какое живое существо по собственной воле решит жить хуже? Разве что какой-нибудь полоумный! А ведь если обратиться к прошлому, можно заметить, что многие борцы боролись за свою цель, пока не достигали ее. А достигнув... Ну, не будем об этом, тут скорее твоя область, не моя. Но все же никто не рубит сук, на котором сидит.

Она говорила тихо, но уверенно. Умолкла, выждала — видимо, собиралась с духом, намереваясь произнести самое главное.

— Я прошу тебя, Витаутас, как настоящего друга и даже больше, чем просто друга... — зашептала она, подавшись чуть в мою сторону. — Откажись от своей идеи, пока она не воплотилась, ладно?

— Ты о чем? — искренне удивился я, хотя смутное подозрение уже зашевелилось в душе.

— Не прикидывайся простаком, Норвайшас, — сердито оборвала меня Мария, но тут же перешла на свой привычный вкрадчивый тон. — Ну, скажи, разве у тебя не было мысли написать о начальнике? Разве ты не выбрал в прототипы моего Урбонаса?

— Откуда вы знаете? — поразился я и понял, что проболтался.

— Знаю! Я-то уж знаю, — покачала головой Мария и загадочно улыбнулась. — Что, если я ко всему еще и ясновидящая? Ладно, шутки в сторону, я говорю серьезно. Давай уговоримся: ты откажешься от этой мысли, пока она еще не полностью завладела тобой, а я... А мы с тобой остаемся такими же друзьями, какими были раньше. Либо...

— Либо? — спросил я насмешливо, даже злорадно.

— Либо... — Мария помолчала, видимо, подыскивая слова или подавляя вспышку злобы. — Если я скажу, что мы поссоримся, это, полагаю, тебя не устрашит. Хотя, надеюсь, ты не стал бы поднимать на меня меч, правда, Норвайшас? Совесть заест. Ты только пораскинь мозгами: это ведь воды глубокие, не знаю, как бы ты выплыл. Затронуть всю систему, в которой крутится Урбонас, да и я, и еще многие другие... Боюсь, тебе живо заткнули бы рот. Могу даже заверить тебя, что дело это безнадежное.

Слова эти Мария произнесла спокойным голосом, но спокойствие это было железным. И снова улыбнулась — хищной улыбкой, в темноте забелели ее крупные зубы.

Покуда я ломал голову, что ей ответить, щелкнул замок и послышались Рутины шаги. Слава богу, кончилось это сидение наедине. Рута, мой добрый ангел, выручит меня. Я извинился, поспешил ей навстречу, шепотом сообщил, что у нас гостья.

К нашему приходу Мария уже зажгла свет в комнате, как будто сидение в темноте таит в себе нечто греховное, и Руте о нем знать не положено. А жена моя оправдывалась: мол, задержалась, профсоюзное собрание, хотя я вдруг смекнул, что Мария не могла не знать об этом собрании.

Рута сварила еще кофе, принесла кое-чего перекусить, и мы посидели втроем, болтая о том, о сем.

— Пока ты заседала, мы с Витаутасом говорили о литературе, — сказала Мария и, как всегда, хитровато глянула на меня. — Я давно предлагаю ему увлекательную, просто прекрасную тему, а он все тянет, не решается.

Я опустил голову. Мария с улыбкой посмотрела на Руту, затем опять на меня.

— Ну, пора мне домой, — всполошилась она. — Витаутас, вызови такси, а?

В ожидании машины Мария позвонила домой. Они с Даниелюсом говорили короткими отрывистыми фразами, какими-то намеками, и голос у Марии был весьма озабоченный. И лицо помрачнело.

— Хворает мой Урбонас, — сказала она, положив трубку. — Завтра в больницу уложат.

Рута испуганно вытаращила глаза, но не осмелилась задавать вопросы.

— Так-то вот, — шумно вздохнула Мария и отвернулась. Мне показалось, она смахнула слезу.

Зазвонил телефон, диспетчер сообщила, что машина ждет. Заботливо, куда предупредительней обычного, я подал Марии шубку, на прощанье она прочувствованно, словно в последний раз, обняла и расцеловала Руту. Я проводил ее к машине. Мы расцеловались во дворе.

Такой растерянной, подавленной мы с Рутой видели Марию впервые. И это нас удручало.

Я заперся у себя в кабинете, сел за стол и среди раскиданных бумажек вдруг углядел исписанную торопливым почерком страницу. «Терпи, — читал я, — не спугни эту редкую птицу, которая опустилась рядом. Дай ей посидеть, почистить клюв и перышки. И пусть поет свою песенку. Целых десять лет ты не мог разглядеть ее вблизи, и вот судьба свела вас вместе. Не перечь, лучше прикинься покладистым или дураком, но глаз не спускай: ты, писатель, точно так же, как врач, должен сохранять спокойствие, когда обследуешь больного. Это же тип, как раз такой, какой тебе нужен, если не сейчас, то когда-нибудь. Ты профессионал, у тебя чутье, прибереги про запас. Отчего ты так всполошился? Крепись, Норвайшас, не открывайся. И не радуйся прежде времени, ты ведь еще не написал о нем, вдруг никогда и не напишешь. Только смотри, никому ни словечка, ты ведь можешь сболтнуть, упустишь мысль, Кто-нибудь да подслушает. Тише, Норвайшас, тсс...»

Я вздрогнул, будто слова эти не излагались на бумаге, их словно нашептывал мой извечный искуситель, и не прошлой осенью на вилле, а здесь, сейчас, в данный миг.

Я бросился искать Руту. Она в кухне шила.

— Слушай, Мария когда-нибудь заходила к нам в мое отсутствие?

— Бывала.

— Давно?

— Я не помню. Несколько раз заходила.

— А в мою комнату?

— Она всегда просится в твою комнату. Говорит, там ей лучше всего...

— Больше чтобы никто в мою комнату без моего ведома не лез! — крикнул я. — Буду запирать на ключ.

— Запирай, — ответила Рута. — А на меня не ори. Мария считает тебя более близким другом, чем даже меня.

ЭТОТ ЗВОНОК был неожиданным.

— Писатель Витаутас Норвайшас? — осведомился незнакомый голос, в котором, однако, слышались какие-то знакомые нотки. — Твой меценат в больничке!

— Какой еще меценат? — растерялся я, хотя смекнул, о ком речь. Поражала наглость звонившего. — Кто это звонит?

— Не отрекайся от покровителя, — потешался незнакомец, не желавший назвать себя. — Костлявая уже стоит у него перед койкой, точит косу. Готовься к похоронам — выбирай венок, строчи панихидную речь!

— Такими вещами не шутят, — строго сказал я. — Постараюсь выяснить, кто это балуется, вам придется отвечать!

— А я, между прочим, и не шучу, товарищ Норвайшас, и нисколечко не балуюсь, — бесстрастно излагал аноним. — Я ваш читатель, даже почитатель... Тогда, когда вы не кривите душой, не конъюнктурите. И я скажу: Урбонас симулирует, изображает тяжелобольного, чуть не умирающего. Пыль в глаза пускает! Это болезнь начальничка, который боится потерять теплое местечко... Там, наверху, нашелся кто-то, кому не нравится Урбонас, кто подкапывается под него, хочет посадить в его кресло кого-то другого. Зашевелилось гнездо осиное. Тут и Урбонихе попомнят ее шашни в доме отдыха. Ох, не думала она, не гадала, как напакостит своему благоверному. Вот он и решил лечь на дно да переждать, пока не минует гроза. Новость о его болезни надобно раздуть пошире, пусть все кинутся его проведывать, а заступники — обивать пороги, умасливать начальство. И твое, Норвайшас, место среди них — тех, кто с дорогими цветами прет в палату к товарищу Урбонасу, болящему. Так что беги, спеши, да женку не забудь, чтобы среди первых, на видном месте, не то затрут, затопчут!.. Ты спрашиваешь, кто я? Совесть людская, а заодно и твоя собственная... Ну, желаю удачи, Норвайшас! Ты нужен для маскарада.

Я держал в руке трубку, где раздавались короткие гудки, а голос словно продолжал звучать у меня в ушах. Чей он? Того критика из кафе? Но ведь бедняга давно помер. Какой-нибудь любитель литературы? Или какой-то негодяй, недоброжелатель Урбонаса, противный завистник и лицемер?

ОН ПРИЕДЕТ в Юодсоде!

Вынырнет из леса и увидит высоченные холмы, подпирающие небо. Но перед тем надобно затормозить, чтобы унять волнение. Взбирается вверх белое шоссе, как обрубленное обрывается на самой вершине холма, где когда-то стоял столбовой памятник со святым Георгием, разящим дракона копьем. Георгия давным-давно кто-то выкрал, а ветхий крест с часовенкой наверху долго подгнивал, кренился, пока однажды, в грозу, не рухнул вовсе. Когда-то Витаутасу представлялся в этом месте иной памятник: юноша с прижатой к груди книгой, идущий против ветра. Позднее, вспоминая об этой своей мечте, он заливался краской стыда.

Он въедет на холм и увидит на севере старую, высокую ель Норвайшасов. Издали кажется, будто она стоит на краю леса, а вблизи заметно, что она стоит отдельно, будто вышла навстречу. Здесь, выключив мотор, он уже слышит ее гудение. О чем шумит старая ель — зимой и летом, днем и ночью? Кого вспоминает? Кого оплакивает? А вдруг — просто так, стоит и шумит, а каждый слышит в ней свое, эхо былых жизней, отзвуки умолкнувших голосов?

Нет, это бор шумит. Вот здесь, за дорогой. Ели раскачиваются медленно, их заостренные вершины чертят по небесной синеве какие-то непонятные знаки. Глуховатый, осторожный гул приятно ласкает слух. И чудится, будто он весело, бодро нашептывает, как обычно весной: ты молод, ты полон сил, ты мечтаешь, достаточно взвиться наверх, и достанешь до неба. Ты не топаешь пешочком и не тянешься на казенном велосипедишке, как встарь, — автомобиль в единый миг взмоет с тобой на самую вершину. И станешь реять как птица, а светлое небо то приблизится, то отдалится, маня и притягивая к себе.

Но стоит ему отдаться этой прекрасной грезе, как бор, послушный порыву ветра, из самой своей глубины обдает холодным, суровым вздохом. Нет, не забудь, Норвайшас, стонет он, что по этому старому шляху в солнце и в дождь шли, ехали многие люди до тебя — сестры твои и братья, и каждый нес с собой свою жизнь, свои беды и радости. Куда они унесли их, кому доверили? Не той ли самой земле, не суровым ли этим холмам, которые ничего тебе не скажут, если не сумеешь их разговорить?

Помнишь ли ты мужика-жемайтийца, обогнавшего тебя на дороге, вот в этом самом месте?

Он видит: поздней осенью по грязной дороге из Джюгай в Юодсоде семенит щуплый гимназист, хотя и не в гимназической форме, а в крестьянской суконной одежке. Близится вечер, дорога пустынна. Он грезит, иногда разговаривает вслух, можно не бояться, никто не услышит. Вдруг позади раздается тарахтение телеги. Все ближе, ближе, слышно уже, как по влажному гравию цокают лошадиные копыта, как погромыхивают по камням ободья колес. Это легкая повозка, запряженная саврасой лошадкой. На сиденье усатый дядька в суконной сермяге, между коленей зажат кнут с можжевеловым кнутовищем. Мужик да и только, так испокон веков называли деревенских жители Джюгай и даже маленького местечка Юодсоде. Вот он нагоняет подростка, усталого, промокшего. Вдруг остановится, подвинется на облучке, даст место рядом? Где уж там... «Барин, подвезите!» — смиренно просит гимназист, но крестьянин словно просыпается от его слов, взмахивает вожжами и шибко катит дальше. Юноша унижен, уязвлен, в бессильной ярости давится слезами. Ему рассказывали, будто есть в Литве места, где едущий в телеге не оставит на дороге пешего путника. Но это не в наших краях, нет: наши люди издавна тверже камня.

Ох, не подозревает он, крепкий хозяин, что оставил на дороге будущего писателя, великого человека, который сквозь дождь и непогоду несет родимой земле, а тем самым и ему, черствому вознице, его детям и внукам, свет истины!

И он, этот крестьянин, который так торопится засветло вернуться домой, не знает, что его ждет. Его двор заполнили вооруженные люди, домочадцам велено не выходить. А во дворе стоят дроги, женка, дети собираются в путь. Возможно, кто-то из вооруженных служил у него в батраках или в подпасках. Сегодня им кажется, что пробил их час, и они хозяйничают в усадьбе, орудуя прикладами винтовок или запросто открывая двери пинком ноги. О, знал бы крестьянин, не ехал бы домой. А куда? К лесным братьям? Ведь он не умеет ружья взять в руки, а пробежит шагов сто, и дух из него вон. Ну, спрятался бы у родича в соседней деревне, в другом приходе, затаился бы, пока не надоел бы родичу. А тогда сам явился бы в Джюгай, попросился бы в эшелон. Правда, это был бы уже не тот эшелон, куда посажали его семью и угнали в Среднюю Азию. В Джюгай его подержали бы на хлебе и воде, а затем вывезли бы. И он безропотно принял бы свою участь, веря неизвестно в кого — то ли в господа бога, который ради него и пальцем не пошевелил, то ли в самого себя. Все-то ему будет казаться, что не тот силен, в чьих руках власть, оружие, а тот, кто терпелив.

Он вздрагивает: не пожелал ли он тогда зла этому человеку? Нет, этого не случилось. Он пешком взобрался на холм, над которым пламенело закатное зарево, уповая, что достанет до него и с вышины взглянет на нищую, грязную, залитую слезами и кровью землю, скажет ей слово истинной правды.

Ветер доносит рокот двигателя. Вдруг это Антанас Пиктужис пашет поблизости, за лесом? Нет, это грузовик: слетел вниз с холма и унесся в лес, разбрызгав лужи. А Витаутас еще чуток посидит, он посидит еще немножко. Но вот он чувствует, как угасает еще не изведанная радость возвращения. Так бывает всегда, когда собираешься на праздник, когда ждешь встречи с человеком, к которому давно стремился, или просто мечтаешь: вдруг случится что-то необыкновенное. Допустим, летом ждешь самого радостного момента — самого долгого дня и самой короткой ночи. Но как только миг этот приближается, вот-вот наступит, ты уже слышишь чей-то голос: наступит желанный миг, наступит, но скоро и пройдет, и будет все, как и было. Сгорит вся радость, останется горстка пепла. И снова жди.

«Зачем ты спешишь в Юодсоде? — задумался Витаутас. — Кто тебя там ждет? Ишь снарядился, бросил все на свете — дом, друзей, работу! А может, испугался того анонимного звонка и дунул, чтобы не навещать своего захворавшего приятеля? Или вдруг приспичило спасать опустевшую, выстуженную, мокнущую под дождем избу? А что ты с ней будешь делать, на что она тебе?»

И Витаутас всерьез — если только романтики, непрактичные создания способны что-либо обдумывать всерьез, — стал думать, а что он, собственно, будет делать в Юодсоде? Вот он спустится с косогора, утыканного новыми белокаменными теремками с красными крышами, с непроницаемыми, затянутыми кисеей окнами. Ни один из местных новоселов ему незнаком. Потом он проедет по узкому мостику с прогнувшимися перилами, вырулит на площадь. Тут уж все знакомо, все без изменений: старые, покосившиеся, крашеные-перекрашеные домики, деревянная колоколенка на пригорке, опоясанном сложенной из камней оградой, школа. Можно вглядываться в лица — многие из них люди чужие, но по одежде и разговору вроде бы и знакомые — в жемайтийских городках люди как бы одного покроя. Нет-нет да шевельнется в душе застарелая робость — будто ты деревенский парнишка, а они чем-то тебя превосходят. Видимо, эту робость не одолеть ему вовек.

О, да ты забыл, что ты писатель, братец! Загляни-ка в контору хозяйства или в бывшую школу. Не все и узнают тебя, а ты назови, напомни, кто ты есть, и сразу примут достойно, стул предложат. А не предложат — не обижайся, жемайтийцы не бог весть как радушны. Повезет, если застанешь в конторе председателя — молодого интеллигентного человека, недавно закончившего сельхозакадемию. Он еще не расстался с городскими привычками, манерами. Пригласит в кабинет, как же, как же, скажет, ему известно, что Витаутас Норвайшас родом из здешних мест, рад познакомиться. О том, о сем порасспросит, что-нибудь расскажет, покажет, промежду прочим осведомится, по какому делу пожаловал. Как у многих власть имущих, у этого молодого человека с грамотной речью совесть не вполне спокойна. Есть темы, которых он не хочет касаться. Но, узнав, что Норвайшас никем не прислан (писатель, корреспондент — председателю все едино), а прибыл исключительно, чтобы посетить отчий дом, молодой руководитель начнет поглядывать на часы: деловые люди несклонны заниматься всякими не относящимися к делу беседами. Впрочем, бывает, что такие люди посматривают на часы, давая понять, что они деловые люди и им некогда.

А можно посидеть в машине, сидеть и смотреть до тех пор, пока вид родного местечка не обрыднет окончательно. Тогда начнешь понимать, что это давно не твой дом. И тогда же знакомые окошки начнут взирать на тебя так же безучастно, как и люди.

Тут-то и вспомнишь о месте, которое каждого уроженца здешних мест связывает с этой землей. Такое место в старых городках и селах Жемайтии есть почти у каждого выходца отсюда, если только здесь жили его отцы и деды. Если он еще не утратил память. Посему достаточно лишь свернуть с площади в узкую улочку, доехать до околицы, откуда хорошо видна невысокая, обнесенная каменной оградой горка. Среди оголившихся деревьев и кустов там рассыпаны замшелые и совсем свежие кресты, памятники.

Отвори заржавелую железную калитку, стань перед серым шлифованным камнем, на котором значится:

ВИНЦЕНТАС АДЕЛЕ НОРВАЙШАСЫ

Покойтесь после трудов праведных, дорогие

Скорбят дочь ГЕНОВАЙТЕ сын ВИТАУТАС

Есть поблизости и другие Норвайшасы, кто родня, кто чужие, но почему-то однофамильцы. На старом юодсодском кладбище хоронят коренных жителей, а тех, чьи корни не столь глубоки в здешней земле, определяют на вечный покой поблизости, в новом секторе, и там тоже можно встретить Норвайшасов.

Здесь можно задержаться подольше, особенно в такой ясный, солнечный день. Здесь, в этом одухотворенном пространстве, тебя посещают мысли, которые никогда не возникают по ту сторону ограды. Почему, скажем, его, Витаутаса Норвайшаса, предки оказались настолько неприметными, заурядными личностями, что все нажитое ими — вот этот квадратик земли на песчаной горке да серый валун, очутившийся на юодсодской земле тысячелетия назад? Какая же память суждена ему, Витаутасу Норвайшасу?

И вдруг подумалось: вот и посетил родной уголок, вот и исполнил то, что собирался исполнить, пусть лишь в мыслях, — можно и двинуться назад, в Вильнюс, к своему столу.

Но можно ли, отмахав такой путь, не наведаться в родную усадьбу, можно ли отказаться от плана, который смутно вырисовывается в сознании? И он заводит мотор, въезжает в местечко, где все начинает развиваться именно так, как и предполагалось. Но Витаутас не заглядывает ни в свою школу, ни в контору хозяйства, а, возвратившись с кладбища на площадь, выезжает по извилистой улочке на шоссе, которое убегает к войтовой земле, затем дальше, дальше, к дальним деревням, городам и устремляется к братьям латышам. Улица провожает его двумя рядами хмурых взглядов — тускло поблескивают окна справа и слева от дороги, дверь маленького сарайчика открыта, и видно, что там кто-то возится, работает, но это не старый мастер Казимерас: тот уже много лет покоится на песчаной горке.

Кончаются старые юодсодские домишки, вдоль дороги тянутся одноэтажные, двухэтажные особнячки. Один еще не закончен, внутри стучат молотки, во дворе взвизгивает дисковая пила, яростно вгрызаясь в дерево. Витаутас останавливает машину, движется на цыпочках по грязному двору между кучек гравия, стараясь ступать по раскиданным доскам, кирпичам. Сердцем чует скорое начало новой жизни в этом доме, хотя жизнь эта ему абсолютно чужда. Двор зальют асфальтом, оставят пятачок для газона, насадят цветов. Тут будут ходить люди, играть дети, из каменного хлева повалит теплый дух скотины.

Двое мужчин пилят во дворе доски, в сарае протаскивают их через электрический рубанок. Витаутас выжидает на пороге, пока утихнет вой машины. Свежий запах опилок пробуждает в его памяти воспоминание: в отчем доме работают мастера, настилают полы, потолок, сам он, вытаращив глаза, стоит в углу, прислушивается к разговорам, возгласам. Чувствует близость праздника в доме, и сладостно замирает сердце в предвкушении радости.

Пожилой сутулый человек не спеша поворачивает обструганную доску, кладет ее в кучку и берется за новую. Витаутас здоровается.

— Здравствуй, ежели не врешь! — отвечает мастер, не глядя на вошедшего.

Витаутас не удивляется: так принято здороваться у него на родине. Без злого умысла.

— Хороший будет дом, — пытается завязать разговор.

Старший впускает доску в щель, а молодой помощник, почти мальчишка, вынимает ее с противоположной стороны, и вот гладенькая досочка укладывается рядом с прочими в чистый штабелек. Степенно, как подобает истинному жемайтийцу, мастер отвечает:

— Может, и ничего.

И берется за следующую доску.

— Скоро можно и вселяться, — успевает произнести Витаутас, пока мастер еще не включил рубанок.

— Пускай вселяется, — вздыхает человек.

— Кто это строится?

— Да, один наш, — отвечает мастер.

— Может, говорю, мой знакомый?

— Может, и знакомый, — человек поправляет кепку, останавливается покурить и лишь сейчас бросает взгляд на пришельца. С этим жемайтийцем можно в таком духе толковать часами, а тем временем, глядишь, и все доски будут готовы. Однако мастер ничего не проронит из того, что чужому знать не положено.

— Небось такой дом и стоит немало, — рассуждает вслух Витаутас.

— У кого денег хватает, тому недорого, а у кого нету — тому много, — философски отвечает мастер.

Это нанятой человек, из старых умельцев, соображает Витаутас. Многих хозяев знал он на своем веку, многое повидал, научился держать язык за зубами. Ему платят, а остальное — не его забота. Есть ли секреты у сего работодателя? У кого же их нет, если строишь дом? И мысль, которая роилась в сознании Витаутаса, та самая мысль, которая выгнала его из дома, а благодаря встрече с Аудроне Жельвене, бывшей Навалинскене, окрепла, в этот миг почти оформилась. Он загорелся. Это уже не мысль — замысел, точный, четкий план. Достаточно лишь уговорить этого немолодого, опытного мастера — вот он выкурил сигарету и снова аккуратно укладывает доску к доске.

— Сразу видно: мастер! — Витаутас подходит ближе и говорит чуть не шепотом, прямо в ухо: — Мне нужно не новый дом строить, а старый починить. Говорите, не та работа? Может, все-таки договоримся? Когда здесь управитесь. Другим обещали? Ну а потом? Летом? Ладно, буду ждать лета. Мой дом недалеко, машина — на дороге, сели да поехали. Там разве через поле перейти, совсем рядом. Сейчас никак? Ну, я под вечер загляну.

Взволнованная речь Витаутаса не трогает мастера, хоть он и прекрасно все слышит. Пристально глядя в какую-то точку, мастер скребет в затылке, и Витаутасу кажется, что это добрый знак. Но он не замечает, не чувствует, как удивленно, чуть испуганно косится на него юный подмастерье. Уходя, он слышит, как оба рабочих перебрасываются какими-то словами, старший сдержанно хихикает.

ЭТО АНТАНАС ПИКТУЖИС. Его зеленый с белым, на высоких колесах трактор сползает с холма на шоссе, оставляя ленту вспаханной земли, куда сразу устремляются птицы. Когда-нибудь Витаутас, возможно, и проехал бы мимо, не останавливаясь, как много раз до того. Но сейчас, как и в ту пору, когда он живал у Пиктужисов в летнее время, Антанас может оказаться полезным. Кто поможет тебе, если не он? Где еще найдешь такого чернорабочего?

Витаутас останавливается. Замирает и трактор, легко, точно хвост, задирает навесные плуги, утыкается носом в шоссе.

Тракторист его не узнает. Вдруг принял за какого-нибудь начальника, проверяльщика?

— Привет, Антанас! — Витаутас пожимает заскорузлую руку механизатора. — Землицу рыхлишь?

— Ага. Где посуше.

— Может, надолго распогодится. — Витаутас обводит взглядом небосвод, чистый от края и до края.

Обменявшись словами о погоде, о сырой весне, запоздалых работах, оба умолкают — не о чем говорить. Можно так постоять: западный ветер не пробирает до костей, солнце греет через одежду. Антанас достает мятую, с жирными пятнами пачку сигарет, прикуривает. Витаутас, который никогда всерьез не курил, смотрит на друга детства, пытаясь угадать, о чем думает в данный миг этот низенький, к старости заметно усохший человечек в промасленной, ороговевшей робе, в старом берете с коротеньким козырьком. По-прежнему ли он так неимоверно силен?

«Крот ты мой, кротище, — мысленно твердит Витаутас, охваченный горькой, неизведанной доселе жалостью к своему другу. — Кто же еще станет месить наш глинозем, кто будет рыхлить, ласкать наши холмы да наши равнины, если не ты, Антанас Пиктужис? А сколько еще над тобой начальства, сколько всякой бумажной волокиты вокруг тебя, ты даже не представляешь. Даже контора Урбонаса зависит от тебя: благодаря тебе ее хвалят, премируют. А ты — один на один с этой вязкой землей, с железным своим конем, дикими птицами, идущими за тобой и выклевывающими червей, жуков, гусениц. Вечный ты мужичок, сермяжник литовский! Если бы ты и не закидывал меня камнями здесь, на этой дороге, наши пути все равно разошлись бы уже в ту далекую пору: я не собирался ковыряться в земле, не мое это было призвание. Чем же ты жив, друг, чего ждешь, на что надеешься?»

Хотелось сказать что-нибудь ласковое Антанасу Пиктужису, но слишком велико было волнение. Да и кто говорит добрые слова наспех, на ходу, встречаясь на шоссе? Даже у смертного одра трудно вымолвить что-то ласковое. А уроженец Жемайтии и в самый волнующий миг возьмет себя в руки, а уж потом ни за что не произнесет того, что подавил в себе, не дал вырваться наружу.

— Что новенького, Антанас?

— Э, что тут будет нового, все старое... Крутимся, вот и все.

— Папаша, слыхал, помер?

— Помер. Прошлой осенью собрался в город, бутылки пустые сдавал. Зашел в сберкассу, в столовую, говорят, с Шмукштой пива выпил... А назад шел да и упал у своей дороги.

Рассказывая о смерти отца, Антанас глубоко затягивается и по привычке поглядывает в сторону местечка: оттуда являются все, кто меряет, считает, проверяет его, пахаря, работу. Пиктужис поглядывает и на трактор с включенным двигателем.

— Сколько лет ему было? — спрашивает Витаутас.

— Да уж девятый десяток начинал...

— Мой-то и шести не дотянул.

— Это уж кому как суждено.

— Как жена, здорова? Парень — после армии? В Клайпеде? — Он атакует Антанаса вопросами, потом вдруг резко умолкает. Смотрит в глаза — большие, круглые, малость выцветшие. Они бесхитростны и простодушны, как у всех Пиктужисов. Как у Виды. Задай он вопрос: как Вида? — и Антанас ответит, не скроет. Заключение в его глазах такое же место, как и всякое другое, где только может очутиться человек. Ну, малость похуже, да ведь простому человеку всюду живется не ахти как. А человек везде остается человеком, если, конечно, хочет. Ну а если не хочет, то ничто его не изменит. Вида — его дочь. Пусть хоть три раза отсидит, да хоть и все четыре, все равно дочь. И ежели придет домой, то дом есть дом, а отец — это отец.

В ТУ НОЧЬ, когда мне приснилась Вида, я проснулся с тревожным чувством и долго сидел в своей комнате. Иногда посматривал на письменный стол, где лежала папка с рукописью детектива, на машинку с невынутой, недописанной страницей. Нет, я ничем не виноват ни перед Видой, ни перед остальными Пиктужисами. Как литератор я тружусь, соблюдая нашу этику. Не хватало еще, чтобы под влиянием дурного сновидения я бросил начатую работу!

«Годзина тщеця», — сообщил диктор Варшавского радио и стал читать «вядомости». Кажется, и у нас должно быть три часа, однако у нас — пять, давно: не живем мы по поясному времени. Я забыл свой сон, и если чего-то и боялся, то бессонницы — можно промучиться до утра. К слову сказать, не всегда бессонница изнуряет, бывает она и светлой, легкой. Но и такой лучезарной бессонницы не пожелаю никому — самые четкие, глубокие мысли блекнут, стираются, остается какая-то горстка праха.

К счастью, Руту не разбудил. Я прислушался к ее ровному дыханию и подумал: интересно, что ей снится, какие воспоминания, какие образы всплывают из пучин ее подсознания? Что унаследовала она от своих предков, далеких, неведомых мне людей? Вот у меня есть свои тайны, которые я тщательно от нее оберегаю. А она? Откроемся ли мы до конца друг другу или же, пройдя вместе короткий земной путь, произведя на свет двоих не похожих один на другого отпрысков, расстанемся в какой-то миг навечно, растворимся в небытии? Женщина продолжает род людской, поддерживает иллюзию бессмертия, но сама она так же смертна, как и мы, сирые и горькие. Когда она становится тебе близка, то видишь, как спадает покров таинственности, и уже не воспринимаешь ее как некое возвышенное, неземное существо, зато тяжко страдаешь, видя, как и ее, женщину, как и всякое живое существо, подтачивает ржа времени. Если бог, сотворивший мир, а стало быть, и мужчину, и женщину, не посылает человеку какой-нибудь скоротечной болезни, бедствия, то не менее жестоко позволить ему угасать медленно, постепенно. А особенно тягостно видеть, как увядает женская красота, молодость, свежесть, хрупкое изящество — все то, что составляет суть этого нежного, слабого и одновременно сильного создания.

— Не спишь? — вдруг спросила она, точно и сама бодрствовала и думала о чем-то тяжелом.

— Нет, — ответил я.

— Надо было с вечера принять капли, — вздохнула она.

— Надо было. Теперь поздно. Скоро утро. Знаешь, я сидел у себя в комнате, и мне пришло в голову бросить роман. И все, что написано, сжечь...

Рута молчала. Она в мои дела не вмешивалась, предоставляя все решать самому. Но укор, пусть даже невысказанный, словно маячил в темноте: вот, значит, сколько времени зря потрачено, получен и прожит аванс... Я знаю, она приняла бы это безропотно, и не такое терпела за годы совместной жизни, но я должен был сам основательно продумать свои действия. И я продолжал:

— Приснилась мне Вида. Выдирала у меня из рук страницы, говорила, будто она моя дочь, укоряла, зачем, мол, описываю ее. Конечно, она воровка, то ли случайно угодила в такую компанию, то ли какие-нибудь природные склонности, как знать. Но мне жалко ее.

— Конечно, жалко девочку, — согласилась Рута. — Могла быть как все, а теперь, глядишь, совсем погибнет.

— Может, ты и права. Оттуда академиком не выйдешь. А все же странно: узника всегда жаль, хотя на воле он тебе такого натворит...

— Так уж устроено... Когда человек, пусть самый худший, погибает, все вдруг вспоминают, что и он — человек, и у него были отец и мать...

— Знаешь, я заглянул в свои бумажки, и мне показалось, что я какой-то мошенник. Ну, вроде бы наживаюсь на несчастьях Пиктужисов.

Рута молчала. Я не мог понять, как она отнеслась к такой мысли — согласна или примется меня защищать. Это начинало меня бесить.

— Мысль дурацкая, но разве нет в ней крупицы правды? — допытывался я, а Рута подавленно молчала. — Я вот вспомнил Виду — какая она была маленькая, как выбегала навстречу, болтала... Я обещал взять ее с собой в Вильнюс, она ждала, надеялась... А теперь черт знает где, на нарах... Небось жалко молодости, всей пропащей жизни... Даже если ей самой не жалко, то родители жалеют или... я! Будто на миг выпустил ее ручонку, и она пошла, пошла...

— Жаль девочку, — снова вздохнула Рута. — Да что теперь поделаешь...

— Я даже думаю — почему мы не взяли ее к себе? Да что уж теперь... И роман мой написан... Выходит, будто я навсегда от нее отрекся, понимаешь? Что я сделал для нее? Сущие пустяки. Ну, промолчал, не сказал следователю про те ложечки, когда он приходил. Но ведь ничего хорошего я ей не сделал, просто сам постарался поскорей отделаться, чтобы не вызывали в суд свидетелем, чтобы не встревать...

Рута долго молчала, и я решил, что она спит. Я злился, даже собрался ее потормошить. Однако она подала голос.

— Ведь и у нас есть дети, Витаутас, — вымолвила она. — Ты не подумал, например, об Андрюсе — почему он сегодня не пришел ночевать?

— Засел где-нибудь с такими же желторотыми, читают стихи, болтают всякую всячину, возможно, мешают с грязью меня, родителя!

— Вот видишь, — укоризненно проговорила Рута. — Ты совсем о нем не беспокоишься.

— За него я не боюсь, — ответил я. — Ничего плохого с ним не случится. Ну, побуйствует, повертится среди других таких же пацанов, которые мнят себя гениями. А там пройдет пора, глядишь, и перестанет сочинять. Иногда мне кажется, что Андрюса я знаю как самого себя. И знаю, что он никогда не переступит за ту последнюю черту, где человека поджидает гибель. Ведь в нашей — твоей и моей — натуре есть нечто возвышенное, правда? И он это унаследовал... Мы — интеллигенция. Андрюс получил от нас кое-какие права и желает самостоятельно воспользоваться ими. Оттого и мечется. А вот Пиктужис не мог создать Виде таких условий, не постарался... Ни он, ни его отец. Они всегда ненавидели образованных людей, терпеть не могли меня, вышучивали мою работу. Может, так и должно было быть?

Рута опять не ответила. Но я чувствовал, как она вся съежилась во мраке от моих слов. Испугалась? Или поверила, что у нашего Андрюса в самом деле счастливая участь.

И еще я почувствовал, как в тишине ко мне живенько поспешил мой двойник.

«Отлично, Витаутас, — ехидничал он. — Будем подразделять людей на высших, так сказать, избранных, и низших, которым суждено и грязь месить, и по тюрягам мотаться. Уж не мнишь ли ты, что судьба отомстила Пиктужисам за твои детские обиды? А твоя кроткая Рута тебя не пристыдит, не скажет тебе прямо в глаза, что и любовь твоя к людям, и жалость — все для отвода глаз. Себя обманываешь, а заодно и всех остальных. Тебе бы только прикрываться высокими целями да красивыми словами, какими-то книжными истинами, да печься о своем благополучии и безбедной жизни своих деток. И больше-то тебе ничего не надо, Витаутас Норвайшас!»

Я уткнулся в подушку, старался зажать уши, чтобы не слышать язвительных речей своего супостата.

И ненадолго уснул.

ОН ГЛЯДИТ в большие, тусклые глаза друга детства и думает: никогда он не прочтет его книгу — роман Витаутаса Норвайшаса. Пиктужис не читает книг, разве что газеты, да и то маленькую районную газетенку. Телевизор у него есть. Но в грозу сорвало антенну, а починить некому, особенно с тех пор, как нет старика. Правда, кто-нибудь другой может прочесть «Серебряные ложечки» и посмеяться: про вас, Пиктужисов. Но ведь над ними и без того смеются, их всегда унижали в разные там трудные, сложные времена...

— Еду взглянуть на свою избенку, — говорит Витаутас Антанасу. — Слышал, стоит пустая, может, думаю, починить...

Антанас глянул на него удивленно, почти испуганно — в точности как тот парнишка, что работал с мастером. И будто хотел что-то сказать, да раздумал.

Витаутас поглядел в сторону леса, туда, где выглядывала из-за холма старая ель Норвайшасов. Сделал несколько шагов и уже отчетливо видел ель от макушки до самого низа, будто в длинном расширяющемся одеянии. И другие деревья: клен с аистиным гнездом на отпиленной вершине, яблони. Но никак не мог поверить тому, что видел, вернее тому, чего не видели его глаза. Может, что-то не в порядке? Может, он не в ту сторону смотрит! Или приехал не туда?

Он повернулся лицом к невысокому человечку, который стоял поодаль и как будто не думал о госте.

— Антанас, где наш дом? — крикнул Витаутас Норвайшас. — Почему я не вижу его? Антанас!..

ОН НЕ СОМНЕВАЕТСЯ: белая «Волга», что вынырнула из долины реки и сейчас, розоватая в закатных лучах, скользит на фоне придорожных холмов, принадлежит Аудроне Жельвене, в прошлом Навалинскене. Солнце уже спряталось, небосвод багровеет от черной стены леса и до зенита, пурпурные отсветы скользят по склонам бугров, по домам и деревьям, а вместе с ними надвигается прохлада ранневесенней ночи, к утру может ударить и морозец. Автомобиль движется робко, осторожно — дорога в ухабах, а возможно, водитель не уверен, что свернул туда, куда надо. Тормозит около Пиктужиса с его трактором — видимо, справляется.

Выходит, Аудроне Жельвене верна слову: на обратном пути из Клайпеды решила наведаться в Юодсоде. Видимо, останавливалась в городке, спрашивала у прохожих, где живут Норвайшасы. «Какие Норвайшасы? — отвечали ей вопросом на вопрос. — В Юодсоде много Норвайшасов: и в местечке, и в окрестных деревнях. — Ну, те самые, из которых писатель Витаутас Норвайшас. — А, писатель! Вроде бы никто из его родни тут не проживает, а отцова усадьба — за местечком, за войтовой землей, на опушке, что ли». Прохожему и невдомек, что усадьбы больше нет, не стоит его винить, если он ввел в заблуждение представительницу джюгайских властей.

Что же побудило ее снарядиться так поздно? Желание взглянуть на родную усадьбу Витаутаса, оценить, самой взяться за дело? Да, нынче многие горожане, интеллигенты в первом поколении, вспоминают о родимых хуторах, у кого нет своего — покупают чужой, переделывают в виллы. Подобная идея представляется Аудроне достойной внимания — не только ради него, Витаутаса, и уж, конечно, не ради нее самой, но ведь это — для детей. Они уже полностью обеспечены, остается лишь подумать о вилле недалеко от Клайпеды. Витаутас готов поспорить с кем угодно, что Аудроне уговорила поехать с ней и ребят, даже, возможно, своего мужа, ответственного работника, вечно занятого Жельвиса. Пиктужис небось не только указал направление, но и сказал правду. И они, вне всякого сомнения, заметили белый «Жигуленок» Витаутаса, а сейчас спешат встретиться с ним самим.

«Смотри, Миндаугас, небо какое красное!» — показал я когда-то своему сыну точно такое же высокое зарево, как нынче; я надеялся, что он взглянет на это багряное полотнище глазами того мальчишки, которым был я, когда стоял под высоченной елью и зачарованно глядел на небо; я верил, что мое дитя увидит все это моими глазами; что сын мой будет так же глядеть и много лет спустя, уже после меня. Он посмотрел, но по его глазам я понял, что он не видит того, что видел тот парнишка, который не просто глядел на багряный небосвод, но и спрашивал себя: а что там, за этим багрянцем? Какие деревни, города, дома и дворцы залиты этим скорбным светом?

Нет, я не винил свое дитя: для того чтобы алое зарево заката чаровало и глаз, и душу, надо здесь родиться, надо верить, что самая сокровенная тайна мироздания заключена именно в этом волшебном пламени и что не кому-нибудь, даже не птицам, у которых крылья, а как раз тебе суждено эту тайну раскрыть.

Белая машина отделяется от трактора, движется по шоссе, то вползая на холм, то окунаясь в долину. И вдруг Витаутаса, в точности как и того мальчугана, который, таясь за толстым еловым стволом, вглядывался в багровеющее небо, осеняет: бежать, скрыться! Как всегда, если к дому сворачивала чужая подвода или приближался чужой человек. Но спрятаться некуда — на месте избы груда обуглившихся бревен, мокрые от дождя камни, растрескавшиеся кирпичи, ни следа не осталось от кути с амбаром. Разве не дико: одолеть такой путь в надежде скрыться от них — то есть от всех, и не найти никакого заслона. Правда, осталась ель; ни огонь ее не тронул, ни топор, она еще, может, не одно столетие простоит. Есть что-то дружелюбное и в вечерних сумерках: они изливаются из лощин, поднимаются все выше и выше, точно мутный паводок, обволакивают усадьбу со всех сторон, белым островом выделяется сухая прошлогодняя трава. А сумерки жмутся к кустам, деревьям. Небо гаснет, и в том месте, где скрылись алые нити заката, оно становится зеленоватым, потом проступает большая, яркая, светлая, точно ракета, вечерняя звезда.

С замиранием сердца он смотрит, как белая «Волга», не останавливаясь, минует поворот к Норвайшасам, как ныряет в глубокую долину, снова вскарабкивается на высокий холм, подмигивая двумя красными огоньками. Вдруг они ошиблись? Нагнать? Ах, было время, он точно так же не сводил глаз с дороги, следя за пешими и конными, за всеми подряд — вдруг свернут к ним? И сколько их проезжало, проходило, не имеющих никакого отношения к ним, Норвайшасам с опушки, и никому не приходило в голову, что им вслед с тоской глядит мальчишка, приплюснув нос к стеклу. Да, он боялся, сторонился людей, но, когда они проходили мимо, не проронив ни слова, в сердце вливалась горечь одиночества, неприкаянности.

Он взглянул на то место, где был их дом, и почудилось, будто все здесь так, как говорила Аудроне Жельвене, в прошлом Навалинскене: здесь обиталище всего их рода. Наезжают Миндаугас с Юргой, привозят с собой друзей из города, теща с тестем, иногда — Мария с Урбонасом. Звенят голоса, смех. И свои, и гости усаживаются за стол, багровеет вечернее окно. И когда все на миг умолкают, выговорившись или думая об отдыхе, он один и слышит множество иных голосов: матери, отца, бывшего соседа, родичей — всех, кто в тот далекий день его детства съехался на крестины сестры Геновайте. Разговор мастеров, посвистывание, стук молотков.

А далеко на севере подмигивают два крошечных красных огонька. Потом исчезают. Кто скажет, куда едет белый автомобиль «Волга», увозя незнакомых людей — в какой город, поселок, чего доброго, и дальше, где владения братьев латышей?

Не приехали, сердится он на Аудроне Жельвене, в прошлом Навалинскене, на сына Миндаугаса, невестку Юргу. А что? Больно надо им, поглощенным своей собственной жизнью, искать меня, морочить себе голову? Вот я столько лет верил, что Руте ничего не известно о том, что было между мной и Аудроне Навалинскене... Но однажды — не припомню в точности, когда и при каких обстоятельствах, она проговорилась. «Милый ты мой Витаутас, — сказала она, — ты был молод, горд, тебе казалось, что от твоего бунта что-то изменится... Ты думал, что сам покинул музу своей молодости, но в действительности это она покинула тебя... Покинула для другой, которая пойдет с тобой до конца...» Ничего я ей не ответил, не стал допытываться, откуда да как узнала с моих юношеских блужданиях. Очень может быть, что Мария тут ни при чем, что никто ей ничего не рассказывал; женское сердце чует даже не ведая. И это был единственный раз. Больше Рута никогда об этом не упоминала.

Пиктужис уже уехал в свою сторону — его усадьба чернеет на фоне розового, но уже меркнущего неба, точно мрачный призрак. И мертвая тишина царит на холмах и в долинах Юодсоде — десятки лет не бывало такой тишины. И ветер унялся, лишь какие-то мягкие воздушные струйки гладят тебя по лицу, принося с собой дыхание то свежей земли, то прелой прошлогодней травы, то какой-то невыразимой весенней свежести. И можно различить, как от полей, от земли исходит какой-то непонятный, тихий, но упорный шорох: это вода, точно кровь, ходит в ее пробуждающемся, готовом к оплодотворению теле.

Он спотыкается о камень, что лежит недалеко от старой ели. Днем он выглядит светло-серым, чуть буроватым, на солнце посверкивают какие-то мелкие золотистые крапинки. А сейчас он матовый, потому что с неба льется свет, который и на земле высветляет каждый предмет. И чудятся Витаутасу какие-то пятна, впадинки на старом камне. А ведь, помнится, был он гладкий, словно отшлифованный, откуда бы взяться впадинам? Витаутас зажигает спичку:

АНДРЮС НОРВАЙШАС

Литва

1980

Год свадьбы Миндаугаса! Светлая осенняя ночь, луна, и маячит молодой паренек, идущий по белому, точно холст, шоссе. Ступай, сказал Витаутас Норвайшас, иди туда, где с холма рукой подать до звезд. И он пошел! Прочитал свое стихотворение и ушел, один-одинешенек. Но разве могло быть иначе! Он шагал по залитому лунным сиянием шоссе, миновал спящий городок, свернул на опушку. Где-то всполошились собаки. Начало светать, и владельцы усадьбы уже были на ногах. Он поздоровался, назвал себя, попросил какой-нибудь инструмент. Или принес с собой? Когда он присмотрел этот камень? Ведь Витаутас всего однажды привозил сюда своего младшего сына.

Он подумал: не останется дома, исчезнут деревья, не будет никакого признака жизни. Могут и камень, пролежавший тысячелетия, уволочь, раскрошить. Но вдруг заметят надпись, не станут трогать?

Спичка гаснет, в глазах на миг темнеет. Потом Витаутас начинает различать что-то темненькое посреди двора. А, это же старый чемоданчик. Уезжая из дома, сунул туда рукопись детектива. Что-что? Кажется, двойник шепнул: это твой подарочек родимой земле. А что, если родимая земля сама преподнесла тебе этот подарок?

Витаутас поднимает с земли чемоданчик и стоит, не зная, что с ним делать, куда идти. А над Юодсоде переливается яркая вечерняя звезда Венера, вокруг шуршит, шепчет живая земля. А сумерки старательно укрывают каждый куст, дерево, столб. И одинокого человека, стоящего на бугорке земли среди пустынных полей с маленьким, потертым чемоданчиком в руке.

1985—1988

Предыдущая главаГлава 7 из 8Следующая глава