К книге
Западный ветерЗАПАДНЫЙ ВЕТЕР Повесть. Часть вторая. I
75%
ЗАПАДНЫЙ ВЕТЕР Повесть. Часть вторая. I
6

УСАДЬБА стоит как стояла, как в прошлом, как в позапрошлом году, как много лет назад. Открывается внезапно в лесном прогибе, на бугре, и смотрится, будто на картине, изображающей некий задумчивый лесной пейзаж или сельскую идиллию. Красок, правда, тут немного, всего три — белая прошлогодняя трава, белые, вымытые дождями крыши да стены, черная, влажно поблескивающая пашня, черные, грязные тропки между избой, колодцем и кутью да черная дорога, ведущая к шоссе; в отдалении — зеленый, с блестящей хвоей, еловый лес. И россыпь небесно-голубых ульев под горой, где ежатся старые яблони с корявыми стволами. Но солнце с вышины, с юга, так щедро изливает лучи, что вся картина будто наполнена звоном.

И до того эта картина прекрасна, что всякий раз у Витаутаса сердце сжимается, а сегодня он взял да и затормозил у обочины. И мутный взгляд прикрытых тенью окошек, такой знакомый, вдруг показался ему тоскливым, горьким.

Он зажмурился и мысленно прошептал: как хорошо, что еще стоит этот дом и этот двор, эта мазаная куть с притулившимся деревянным сараем, амбар на высоком каменном подстенке. И словно с высоты увидел себя самого на грязной с подсыхающими краями дороге. Прямо-таки в окно избы глядит: идет, идет... Пообив заляпанные ноги на плоском камне у входа, отворяет дверь в сени. В нос ударяет запах муки — в углу свалены мешки, — и старых, хранящих прикосновение человека деревянных предметов. Еще одна дверь, и он вступает во вторые сени, где темно, как ночью, и глаз начинает привыкать к темноте. Но и впотьмах он нащупал бы шаткую дверь. В доме ослепляет свет: солнце бьет в крайнее, западное окно. Топится печь, плывет паркий дух свиного пойла. Стоит присесть, как тотчас уснешь, точно кот на печном выступе. Другая комнатка, спальня, еще больше разогрета: солнце заглядывает в окно прямо с юга. Еще одни сени, уже светлые — с маленьким оконцем тоже на юг. И чистая изба, его комната, которую топят не каждый день, но выстыть она не успевает. Солнышко ласково гладит руки, точно верный пес лижет языком, когда опираешься на небольшой, накрытый газетами стол. Желтая газета. Книга, которую берешь с этажерки, пропитана стужей, сыростью. С портрета, гвоздиками прибитого к стене, смотрит Йонас Билюнас — не на тебя, а мимо, поверх головы. Уже не черные, а серые буквы названия газеты Dagene Nyheter. Он помнит несколько слов этого языка, хотя и не знает их значения. Они, точно заклинание, скрывают некий тайный смысл. Это шведский язык. А остальные газеты, которыми оклеены стены, на родном языке, на литовском, да не совсем таком, какой звучит здесь, в Юодсоде. А на этом говорят учителя, священник, чей громовой голосище гремит в костеле, приводя в содрогание и женщин, и даже мужчин. Услышишь его и в Джюгай, когда идешь по улице, вернее, когда мать ведет тебя за руку, а ты с любопытством глазеешь по сторонам и слушаешь. Отец читает вслух эти газеты, которые написаны таким замечательным, нездешним языком, иногда встретится и вовсе мудреное, непонятное словечко. Бывает, обитатель Юодсоде или какой-нибудь дальней деревеньки изъясняется на этом наречии с господскими людьми, кавалеры болтают с барышнями. Это не жемайтийский говор — литовский. Он звучит не так простецки, а изящно, благородно, что ли, и Витаутас почти научился им владеть. Наука нехитрая: достаточно лишь иначе выговаривать знакомые слова. Когда никто не видит и не слышит, он говорит вслух так, как пишут в книгах, газетах, читает сам себе какое-нибудь стихотворение, рифмованные газетные шутки. Все, что обозначается словами этого языка, окружено в его представлении каким-то ореолом возвышенного.

Но это надобно скрывать — и от домашних, и от соседских ребят. Кто-то из них услышал, что Витаутас так произносит, и захихикал, назвал барчуком да еще передразнил. Нет уж, если хочешь быть как все, если боишься, что поднимут на смех, таись, скрывайся! И так всю жизнь, иначе не миновать тебе жестокой кары.

Дома слышно, как шумит еловый бор. Этот шум проникает в уши, пронзает насквозь, проходится по сердцу, будто гладит холодной, но дарующей спокойствие рукой. Даже твой двойник, а он чаще оказывается врагом, нежели другом, и тот молчит. Он всегда молчит, если Витаутас ничем не занят, и пристает, стоит ему на что-либо решиться.

Эге, он потихоньку караулит и нынче, и в данный момент терпеливо ждет, когда Витаутас кончит ворошить давние воспоминания. А когда они уплывут вдаль, точно караван белых облачков, он шепнет на ухо: «Вот ты и вернулся, дружище, на ту пядь земли, к той поре, где все начинал. И ответь себе: что сделал ты хорошего, что изведал, чему научился? Молчишь? Раз так, то я тебе выложу всю правду: многое из того, чем ты занимался, было досадным недоразумением; одна за другой, как стеклянные игрушки, разбивались лучезарные надежды, благороднейшие стремления начинали казаться смешными и даже бессмысленными... Это я наслал тебе нынче ночью кошмарный сон, где ты валился в клокочущую пучину, а когда изо всех сил пытался взлететь, то вспоминал, что нет у тебя крыльев. Да, не птица ты, не птица! Ну а сейчас никуда не спеши, побудь без суеты на этой земле, куда ты явился, бросив все дела. И спешить-то тебе некуда. К тому же ты все-таки заслужил хотя бы несколько минут покоя, когда можно послушать глуховатый шум ветра, предаться воспоминаниям. Я надеюсь, ты все же возьмешься за ум и никуда отсюда не удерешь, перестанешь гоняться за химерами и оградишь себя от безрассудных заблуждений. Ведь тебе и не надо никуда стремиться, не надо замахиваться на великие свершения, уноситься мечтами в будущее. И мы с тобой славненько уживемся, можно сказать, поладим, даже совпадем, станем единым существом. И ты больше не услышишь от меня и слова упрека. Отвергаешь мой мудрый совет? Во что бы то ни стало желаешь парить в заоблачных высях? Что ж, дело хозяйское. Но запомни, я не оставлю тебя в покое, да хотя бы и сейчас, изволь, напомню тебе другой, тоже недавний сон…

БУДТО бы нахожусь я в отчем доме, сижу в своей комнате, на чистой половине, за столиком. Какое-то невразумительное время суток: серый сумрак — не то вечерний, не то утренний, а то и светлая ночь, когда привычный глаз различает все предметы. Но сумрак этот какой-то недобрый, словно перед грозой: небо пасмурное, посеревшая земля, даже воздух сер. За окном ветер терзает разросшийся куст сирени, раскачивает яблони, трясет даже старые толстые ветки на липах. Порой унимается, но и в затишье что-то беззвучно и зловеще шумит — может, лес, а может, старая ель за воротами. Можно не задумываться, откуда дует этот ветер. Такой бывает с запада. Он не всегда налетает именно с западной стороны, иногда перед тем сделает резкий бросок на север и дохнет стужей, проберет до костей, а бывает — метнется сперва на юг, примчит оттуда тепло, однако всласть повоет за стенкой, суля дождь. Он в любое время года не знает устали. Если не рвет, то мнет, теребит студеными ладонями землю и растительность, гонит на восток караваны облаков.

Я писал. Было чувство, что сумрак сгущается, и я спешил. Так торопится человек, которому надо вскорости куда-то идти, уезжать. И, как обычно в таких случаях, работа не шла, а если что-то и выходило, то явно не так, как хотелось. Замаячит образ, поначалу даже яркий, аж сердце забьется от радости, а потом вдруг замечаешь: не то, обман какой-то. Зыблется какая-то муть, не ложится на бумагу. И такое охватит отчаяние, такая разберет тоска, что впору завыть.

Словно в поисках опоры, я поглядывал на полку с книгами, которую мне сбил в свое время местный столяр Казимерас Бута. Мы с ним были давние друзья. Домишко столяра стоял на окраине городка, а сам он трудился в небольшом сарайчике при открытой двери. Мастер был мелкорослый человечек с седыми патлами, голубыми, выцветшими от старости глазами. Уж и не помню, он ли первым позвал меня или же я сам заглянул в сарай. Однако он прекрасно знал, что я — гимназист Норвайшасов. И будто мигом угадал, что мне негде держать книги. Правда, их у меня было не так уж много, но после каждой получки, которую выдавали в Джюгай, библиотечка моя росла. Меня притягивал книжный магазин в Джюгай, разместившийся в бывшем «Торговом доме братьев Брауде». И в один прекрасный день Казимерас Бута подарил мне этажерку собственной работы, причем не взял за нее ни копейки. Я взвалил ее на спину и, сияя от счастья, потащил домой.

Я чувствовал, истекают последние минуты моей домашней жизни, скоро пора в путь. Кто-то, кроме меня, находился в доме, на другой половине, возможно, даже за стенкой, в смежной комнате, которую выгородила себе подросшая сестренка. Возможно, то был кто-нибудь из домашних, собиравших меня в дорогу, а то и посторонний — дожидался, когда уберусь. И я налегал грудью на стол, поторапливая медлительную мысль и свое непослушное перо.

И вдруг почувствовал: кто-то стал за спиной. Боялся оглянуться. Но детские пальчонки ухватили за уголок листа, потянули бумагу со стола, комкая исписанную страницу.

— Вида, не трогай мою работу, — сказал я, отнимая страницу.

Но рука была не детская, а вполне женская, с перстеньком на указательном пальце, с облупленным лаком на ногтях.

— Вида! — сердито крикнул я.

На круглом лице, где сверкали оскаленные белые зубы, смеялись злые глаза.

— А чего ты про меня пишешь? — запальчиво сказала она.

Я постарался хранить спокойствие, даже улыбнулся.

— Это я сочиняю приключенческий роман, — пояснил я. — Вовсе не про тебя.

— Сам сочиняешь! — усмехнулась девушка, которую впору назвать бессовестной девахой; а зубы ее белели в сумраке так недобро, что мне стало страшновато. — Ври на здоровье — все же знают, что про меня!

— Нет, Вида, я все выдумал сам, — замотал я головой.

— Ага, про меня тебе в самый раз писать, — рассуждала она. — Я перед всеми виноватая, я сидела, тебе и отвечать не придется. А чего ты про других не пишешь? Обидеть боишься?

Я был настолько обескуражен, что не знал, как ей объяснить, что делать. Мне показалось, что там, за стенкой, прислушивались к нашему спору. И я тихо взмолился:

— Видушка, поговорим в другой раз, ладно? Сейчас мне некогда. Ты мне мешаешь. Ну, будь добренька.

— Стало быть, меня, дочку свою, выгоняешь? — потешалась она.

— Вида, ведь ты не моя дочка, а Пиктужиса Антанаса, друга моего, — простонал я, охваченный отчаянием. — Нет у меня никакой дочки, у меня двое пацанов. Когда я приезжал к твоим родителям, ты уже была не такой уж маленькой, могла бы запомнить.

Она молчала, сверля меня презрительным взглядом. А я так размышлял не только наяву, но и во сне (я соображал, что это сон): чем бесстыднее ложь, тем труднее ее опровергнуть. И я заплакал.

— Ох, Вида, пожалей ты меня. Знаю, тебе не повезло, и родители твои за тебя переживают, детка, но не сваливай на меня свои беды. Я-то уж давно отсек от себя лишние заботы, горести, они мешают мне работать, радоваться жизни, солнцу, красивым местам... Не хочу! Я уже не молод, я знаю, что никому в жизни не сделал ничего плохого, ни от кого не жду мести, потому имею право и порадоваться... Я сам могу выбрать себе образ жизни и поступить как мне хочется, и я никому не мешаю делать то же самое. Ты пойми, Вида! Ты дочь моего друга детства, совсем своя, я и любил тебя как свою, когда ты была маленькой... Помочь тебе я не могу, а вторгаться в мою жизнь не позволю никому! — И я погрозил ей.

Слезы навернулись на глаза, но в груди полегчало. Насмешливое, нагловатое девичье лицо исчезло словно в тумане. Я уже проснулся, возможно, говорил вслух, плакал взаправду. Но противный ком сдавил горло и не пропал, даже когда я окончательно проснулся, когда взглянул на светящиеся в темноте зеленоватые стрелки часов.

Как обычно в предчувствии бессонницы, я встал, вышел из спальни. Постоял, прислушался у двери детской, где спал Андрюс, и, сторонясь притаившихся во мраке предметов, прокрался в кабинет. Зажег настольную лампу. Включил транзистор: Варшава, «Muzyka noca», что-то знакомое, красивое, возвышенное. Моцарт? На полках темнели книги, из сумрака загадочно глядела Джоконда. Я стал перед окном: светлая, мирная, безветренная ночь. Зима выдалась мягкая, неприметная. Я видел свет в нескольких окнах на противоположной стороне двора. Дальше, отражая бледное зарево города, высились три башни-монолитки. И в них теплились окна — словно огоньки маяков. Смутно вздымался черный массив соснового бора, над которым переливалась крупная одинокая звезда. Нет, не любимая мной Венера, а какая-то другая, яркая и белая. А сон все не выходил из головы. И вдруг подумалось: а нельзя ли — если не вырезать, то хотя бы заморозить ту частицу мозга, в которой засел этот и еще другие неприятные сны, недобрые предчувствия?

И не в шутку, а совершенно серьезно я спросил об этом врача.

На мгновение замерла его рука, выписывающая рецепт снотворного, доктор с любопытством взглянул мне в глаза. Я высказался, что лучше, мол, скальпель хирурга, чем эта отрава, которую он мне прописывает: тут лишь ненадолго притупляется кошмарное чувство, источник коего в мозгу. И рассуждал я вполне серьезно: да я бы сам принес себя в жертву науке — только бы удалили эту частичку, без которой жить станет легче. Я был готов проштудировать всю доступную литературу, опросить множество страждущих, мятущихся людей — вдруг кто-нибудь да одобрит мою идею. Выгода была бы всему обществу: бодрый человек, энергичный и доброжелательный, куда полезнее страдальца и нытика. «То есть вы не только как человек, но и как художник, хотели бы этого?» — спросил доктор и хитровато прищурился. «Конечно!» — воскликнул я. «А что, если с удалением этого, как вам кажется, очага кошмаров и мучений, исчезнут и очаги радости, надежды, света? Ведь если уничтожить всю сущую во Вселенной тьму, то не останется и ее противоположности — света. И вдруг душа человеческая, утратив ощущение тьмы, станет нечувствительна к свету? Тогда вы исцелитесь от всего!» — заключил он, подписал рецепт, на котором стояла печать — без печати нынче никаких лекарств не давали, ибо с угрожающей быстротой росло число граждан, которым хотелось жить исключительно светлыми и приятными впечатлениями, ради которых они жертвовали самими собой. «Вот, — сказал он, подавая рецепт. — Вот и все, что мы можем предложить вам на сегодняшний день. А мир следует устраивать так, чтобы нам, докторам, не приходилось вгрызаться людям в мозг и удалять оттуда всякие неприятные частицы!»

Я обернулся, посмотрел на свой стол, озаренный уютным, теплым кругом света. Заметил папку, на которой было выведено: «СЕРЕБРЯНЫЕ ЛОЖЕЧКИ». Детективная повесть (роман?)». И снова вспомнился сон.

Из транзистора доносилась звучная песня ансамбля «АББА».

Я НЕ УЗНАЛ ЕЕ, когда открыл дверь и увидел на лестнице. Это была невысокая, но крепко сбитая ширококостная девица: квадратные плечи, крутые бедра, коротковатое тулово. Широкое лицо несвежее, будто отмечено какой-то недоброй печатью, губы жирно намазаны. Толстоватые бедра обтянуты потертыми джинсами, сильно поношенная синтетическая куртка. Ошиблась дверью? Да нет же, серые нагловатые глаза определенно выражали уверенность, что особа попала туда, куда ей надо. Какое-то мгновение за спиной зияла кабина лифта, затем створки сомкнулись, и лифт с гудением покатил вниз.

— Вида, — словно отвечая на мой растерянный взгляд, произнесла гостья. — Пиктужайте.

— А-а, Вида... Входи, — кивнул я, не в силах избавиться от нехорошего чувства, а девушка уже шмыгнула в коридор. Была осень, часто шли холодные дожди, и волосы у нее были мокрые, свалявшиеся. После свадьбы Миндаугаса я не помнил ни одного погожего дня.

Я предложил ей снять куртку, и девушка осталась в бежевой водолазке, облегавшей квадратные плечи и высокую грудь. Вида повертела головой, цепким любопытным взглядом обвела коридор, задержала внимание на телефоне, керамической вазе с сухими цветами. Втянула ноздрями кухонный запах. Была суббота, Рута делала уборку, что-то стряпала. Я открыл дверь в кухню и громко — представляя Виду и в то же время давая ей понять, что я не вполне хозяин в этом доме, проговорил:

— А у нас гости!

Рута была поглощена готовкой и даже не обернулась.

— Вида. Пиктужиса дочка, того, из Юодсоде, помнишь?

— Веди в комнату, — отозвалась жена.

Девушка вступила в нашу тесненькую гостиную, устроилась в кресле, спрятав короткие ноги в стоптанных сапожках. Молчала, не глазела по сторонам, будто уже успела все изучить, будто бывала у нас каждый божий день, и ничего ее здесь не удивляло. И я подумал: а чему ей, собственно, дивиться? Все в городе живут одинаково. Более или менее.

Но она молчала так упорно, что становилось даже неловко. Я ломал голову, с чего начать разговор. Как-никак я тут хозяин.

— Недавно заглядывали мы в Юодсоде, — промямлил я. — Остановились на площади и вдруг смотрим: твой папка...

Это правда, но не совсем. Пиктужиса мы видели в Юодсоде в прошлом году. Он вывалился из магазина, обняв несколько бутылок сразу. Куда-то спешил и на нас не обратил никакого внимания. Как, впрочем, и мы на него. Я успел заметить на одной из бутылок этикетку и прочел: «Банга».

Услышав про отца, про Юодсоде, Вида малость оживилась. Она смотрела мне прямо в глаза, но рта не раскрывала, и я опять задумался, как бы это ее разговорить. Зрелище, надо полагать, мы представляли уморительное: гостья, безучастная ко всему на свете и в то же время нахальная, расселась в кресле, а хозяин пытается завязать светский разговор и словно чувствует себя виноватым перед этой незваной кредиторшей.

— Стало быть, повстречались мы с твоим папкой, но ненадолго: трактор его стоял на площади, а нам нужно было засветло обернуться... — вяло излагал я.

Потом я сообразил, что полагается спросить:

— Как он там?

— Хорошо, — ответила девушка.

— А мама — как?

— Хорошо, — бесстрастно повторила Вида.

— Помню, был у тебя братишка. Где он?

— Есть, — все тем же безжизненным голосом отвечала Вида, и я сообразил, что о домашних ей говорить не хочется.

Я угадал — Вида дала мне это понять сдержанной улыбкой. Возможно, хотела тем самым напомнить: мы с ней оба смехотворно мало знаем о ее доме и родных, так как обоим нам до них нет никакого дела, так стоит ли водить друг друга за нос. Я слышал, что дед ее, старик Пиктужис, намного переживший моего отца, недавно умер. Но слух мог быть и ложным, это даже могла быть моя смутная догадка. В последнее время у меня в голове творилась какая-то каша: подлинные события перепутывались со слухами, какими-то обрывками, которые западали в память, и я не всегда был уверен, чтоб правда, а что домысел, кто да что сказал. Что-то могло мне привидеться во сне, а я мог подумать, будто это явь. Мне даже чудилось, что и сама Вида, и все остальные Пиктужисы — ее папаша и дед, живой или мертвый, — потешались надо мной в тот миг.

Но я учтиво расспрашивал дальше:

— Слышал, ты после школы осталась в Клайпеде?

— Ага, — безучастно кивнула она.

— А теперь, значит, в Вильнюс приехала?

— Приехала.

— И работу здесь тоже нашла?

— Работу? — удивилась она и глянула хитроватыми, даже чуть повеселевшими глазками: я так наивно расспрашивал, что ей оставалось лишь утвердительно кивать головой, и разговор шел как по маслу. — Работы навалом...

«Только бы не напросилась пожить у нас!» — ужаснулся я. И заговорил о Клайпеде, которая, на мой взгляд, куда лучше Вильнюса, да если бы не Вильнюс, я бы поселился именно там. Исподтишка я разглядывал свою гостью, и внешность ее все больше не нравилась мне. Сама же Вида время от времени вскидывала глаза и улыбалась, будто читая мои мысли. «А вдруг она вовсе не дочка Антанаса Пиктужиса? — пришло мне в голову. — Какая-нибудь авантюристка?..» Но девушка весьма походила на всю свою родню, несмотря на весь налет городского стиля. Пиктужисы — они все ростом не вышли, зато широколицы, широкопалы. Из них и будет эта самая Вида.

Больше говорить было не о чем, оставалось ждать чуда, которое избавит меня от неловкого сидения с гостьей. На выручку явилась Рута.

— Это же дочка Антанаса Пиктужиса, — повторил я. — Помнишь ее малюткой...

— Припоминаю, — радушно произнесла Рута и доброжелательно взглянула на Виду. Так вот радушно, приветливо встречала она всякого моего знакомого, если тому случалось забрести к нам в дом. — Давайте пообедаем.

— Пожалуйста, Вида, — закивал и я, желая поскорее развязаться с этой дружбой, а главное — поскорее проводить ее до двери. Гости из родных мест обычно вызывали приятные воспоминания, какие-то милые чувства, но мне и в голову не приходило, что подобное посещение может оказаться и неприятным.

Отобедать гостья не отказывалась. Когда ей предложили помыть руки, Вида покорно, не спрашивая, где что, направилась в ванную, словно отлично знала, где у нас эта комната. В кухне она села за стол, накрытый чистейшей скатертью, именно у окна, где обычно садились наши гости. Но разговор и тут не клеился. Вышел Андрюс. Как всякого нового человека, он обдал Виду таким пронзительным и бесцеремонным взглядом, что девушка выронила ложку из руки. Вида не понравилась нашему сыну: Андрюс так поморщился, что мне стало совестно за этот приход.

— Это Андрюс, младший наш сын, — представил я своего отпрыска гостье, чтобы как-то завязать разговор. — А это Вида, знаешь, Андрюс, — дочка моего друга детства из Юодсоде. Ты, Вида, Андрюса и не видела, он тогда был крохой. А Миндаугаса, братишку его, помнишь? Он живет в Клайпеде.

Но Андрюс сердито зыркнул на меня, и я замолк. Он терпеть не мог, когда я начинал сюсюкать с кем-нибудь, чтобы утешить или просто занять неинтересного ему человека. Точно так же, как терпеть не мог, когда я пускался в воспоминания, что случалось со мной в минуты откровенности, и, как правило, уходил, выкручивался. Вот и сейчас — я старался ободрить, расшевелить гостью, а ему и горя мало — не понравилась с первого взгляда, так и нечего тетешкаться.

— Погоди, что-то я запамятовал, как твоего братца звать? — балагурил я, стараясь во что бы то ни стало создать непринужденную атмосферу за столом.

— Аугустис, — ответила Вида, не поднимая головы.

— Точно! Ведь его по деду крестили! Ваш дед, старик Пиктужис — и есть Аугустинас. А моего батюшку звали Винцасом. Только нам не пришло в голову дать кому-нибудь из ребят его имя. Винцентас — по тем временам вроде бы и не модно...

Я уже не смотрел ни на гостью, ни на помрачневшего сына, а просто — допустим, Руте — рассказывал про Юодсоде. Перед глазами у меня словно вставали глинистые холмы, белели большаки и полевые тропы, забытые, нехоженые тропинки, голубело летнее небо в белых облачках, лежала старинная площадь, почему-то окутанная светлым сумраком летней ночи, когда на северной части небосвода за крышами и деревьями еще желтели остатки закатного зарева. В памяти человеческой многое выглядит куда ярче, нежели в действительности. Вдруг стало жаль тех старых жителей родного села, которых давным-давно не было в живых и никогда уже не будет, как и моего отца и матери, и никто о них не вспомнит. Я растрогался до дрожи в голосе. Чужому человеку, увидь он меня впервые в таком состоянии, могло бы показаться, что перед ним не вполне трезвый гражданин. И лишь когда Андрюс встал и громко отодвинул стул, я словно очнулся и удивленно уставился на опустевшее место за столом. Одна лишь Рута продолжала внимательно слушать меня. Когда я умолк, она выждала, словно желая убедиться, что речь действительно окончена, и молча принялась собирать тарелки.

— Вам чаю или кофе? — вежливо спросила она у гостьи.

— Можно кофе, — ответила Вида.

— А тебе?

— Мне — как всем, — пытался я отшутиться, хотя взволнованное состояние еще не покинуло меня.

Рута поставила на стол банку растворимого кофе. Гостья положила себе три ложечки.

— Комнат сколько? — вдруг спросила она, когда Рута вышла.

— Четыре, — ответил я и снова с опаской подумал: уж не напросится ли пожить. — Да все равно тесно. Живем втроем. Миндаугас с женой тоже наезжает. А ты давно в Вильнюсе?

— Не очень.

— Уже устроилась на работу?

— Пока что нет. Может, с будущей недели.

— А остановилась где?

— У знакомых, — она глянула на меня и снова сдержанно, даже как-то нехорошо улыбнулась.

Я замолчал: сделалось неудобно — выпытываю, будто на допросе. Как это мерзко — не доверять человеку. Подозревать, шпионить...

Она молчала. Сидела будто окаменев и в то же время будто к чему-то прислушиваясь. И мне было тысячу раз наплевать, где она живет, чем занимается, как поживают ее родичи. Я мечтал лишь об одном: чтобы она сказала, зачем пришла. Но в тот самый миг, когда я уже было решился извиниться и выйти из комнаты, она, будто угадав мое намерение, произнесла:

— Ну, я пойду.

Я проводил ее в коридор. Она надела свою не слишком опрятную куртку, глянула в зеркало.

— Вида, уже идешь? — вежливо спросила Рута. — Посидела бы еще.

— Спасибо, хватит, — поблагодарила гостья.

И я не понял, послышалось мне или в самом деле в ее голосе прозвучало презрение. Но я подумал: она догадалась, что испортила мне настроение — взяла да и ввалилась ни с того ни с сего, без всякого дела, принесла с собой какое-то дурацкое беспокойство, и вот убирается, довольнехонька. А о себе так ничего и не сообщила.

— Пока!

— До свидания, — за нас обоих ответила Рута. — Заходи к нам, Видочка.

А та уже вызывала лифт. Кабина прибыла на диво быстро, а может, лифт и стоял на нашем этаже. Вида не оглянулась, не заулыбалась, как это делают люди на прощание, хотя наверняка чувствовала, что мы с Рутой смотрим ей вслед. Я подошел к окну. Неторопливо, опустив голову, девушка скрылась за углом.

— Что ей надо? — спросила Рута.

— Не пойму, — я пожал плечами. — Сидела, тянула время, а толком ничего не сказала.

— Просто зашла навестить, — предположила Рута. — Она ведь нам как своя.

Вида еще раз побывала у нас — этой весной, совсем недавно.

В ТОТ ПОСЛЕДНИЙ РАЗ, уходя от Пиктужиса, я чувствовал, даже твердо знал, что никогда больше не вернусь в этот дом. Даже если и зайду, то всего на минутку.

Был холодный вечер, какие случаются ранней весной. Я сидел в избе, смотрел в окно на грязный, слегка обсыхающий двор, на растворенную дверь сарая. Видел и пугающе багровое зарево над усадьбой, реденькой березовой рощицей и кромкой леса на западе. Закатное солнце уже проплыло над городишком и спешило скрыться на западе. Поутру, если небо оставалось чистым, светило выглядывало с противоположной стороны, где на опушке серела родимая усадьба, и проникало ко мне в комнату.

И думал я: вот померкнет закат, и это будет последний раз, а завтра солнышко уже не застанет меня в комнате. И спрячется опять-таки без меня. Пройдут дни, месяцы, годы, и сам я позабуду эти мгновения. И какое-то чувство подсказывало, что мое прощание с Пиктужисом, с его домом и моим родным углом не чета прежним, когда я уезжал, прекрасно сознавая, что через год появлюсь снова — как обычно, в начале лета, когда сперва покроются зеленью долины, затем холмы, а ветер с запада будет становиться все теплей.

Дом Антанаса Пиктужиса, детского приятеля, в ту пору стал мне родным. После Нового года, даже сразу после Рождества, когда день начинал прибывать на считанные минутки, я принимался ждать лета. И порой таким близким представлялся тот день, когда мы втроем, затем вчетвером, так как на свет божий появился Андрюс, с чемоданами спустимся из своей вильнюсской мансарды на улицу, и я резво помчусь искать такси. И это будет началом новой, долгожданной жизни. Она доставит радость и детям, и нам с Рутой. Нас будет ожидать светлый вагон, а в нем радостно возбужденные люди, с которыми можно поболтать, что-то даже разузнать. Эти мгновения, с их беззаботностью и радостной суетой, казались воздаянием за целый год маеты в тесном сыром помещении, где каплет с потолка, а в щели задувает ветер, где зимой ничуть не теплее, чем на улице. И можно было подумать в такие минуты, что человеку необязательно иметь жилище, если можно постоянно разъезжать хотя бы и вокруг света.

Нет, о кругосветных путешествиях нечего было и мечтать, но этот поезд уносил нас тоже неблизко: из все еще чужого Вильнюса в родные края центральной Литвы. Там мы сходили на посыпанную щебенкой площадку, где нас поджидали соскучившиеся старики. Болтая с ними, пересекали мы заросший сорной травой пустырь, выходили к самой широкой, а возможно, и единственной настоящей улице городка. Из-за деревьев выглядывал небольшой выкрашенный светло-бурой краской домик. Вот и окно отведенной нам комнаты — выходит на ту сторону, где станция.

Этот домик был для меня лишь первой частью странствия. Отдохнув и отвыкнув от суеты, я принимался ждать следующего мига — когда, уложив чемоданчик, отправлюсь дальше.

После выхода моего романа «Под небом Юодсоде» кто-то из критиков писал примерно следующее: родная почва, люди родного края вдохновили автора и наделили его той силой, которая ощущается на страницах романа. Однако не «зов родины», который мне приписывал критик, гнал меня прочь из опрятного, чистого, праведного дома тестя. Гнало меня благоговейное отношение старичков ко мне, вернее, к моей работе, за которую я принимался, оставаясь в одиночестве, ночами. Однако малейшее мое шевеление не оставалось незамеченным и в глазах всех присутствующих обретало великую значимость.

Особенно почитал меня тесть, и это его внимание безумно тяготило меня. Я-то знал, что в свое время он и сам, так сказать, обмакивал перо в чернильницу. А люди, которые пытались писать, преображаются двояким путем: одни проникаются священным трепетом к печатному слову и любому пишущему, другие же, наоборот, вырабатывают в себе скептическое отношение к всякой писанине и признают (либо делают вид, что признают) лишь самых великих гениев, становясь напыщенными снобами и даже опасными для литературы людьми. Хотя тесть мой относился к первой категории, участь моя от того не становилась легче. Я чувствовал себя жуликом, который пользуется доверием простодушных и честных людей, поэтому старался ускользать из поля зрения обожающего меня тестя. Порой, однако, я сам (или мой двойник?) говорил себе: «Было время, судьба подсунула тебе одних опекунов, теперь появились другие. Только эти не столь сильны».

В тот вечер, ранней весной, когда я в последний раз сидел у Пиктужиса в доме, роман уже был закончен, так сказать, поставлена точка. Последняя. Я не знал еще, какая участь ему предстоит, но, как мне казалось впоследствии, чувствовал, что судьба окажется к нему благосклонной. И в этот миг я ощутил печаль оттого, что мечта сбывается, и придется распроститься с «тюрьмой», которую я сам же для себя создал и к которой привык, как пес к цепи. Меня охватило предчувствие, какое, видимо, охватывает всякого борца, когда он замечает, что борьба не была напрасной, что она завершится победой. А кто не знает, что самым волнующим мгновением поединка является тот, когда чувствуешь, как твой противник выдыхается, как он начинает пятиться, отступать, а тебе пора собрать все силы и нанести решающий удар.

И вот это смутное чувство близкой победы вместе с грустью неизбежного расставания тихо обволакивало мою душу. Хотелось проститься с Пиктужисами, а их не было. Правда, на своей половине полеживал заболевший старик Пиктужис, отец Антанаса, а невестка трудилась во дворе, волокла из буртов в сарай тяжелые корзины с картошкой. Не вернулся из Юодсоде Антанас, мой дружок детской поры, это с ним бывало, иногда не приходил ночевать. Что ни день Антанас выпивал, как только оставлял трактор на площадке; поговаривали, будто он ночевал у какой-то беспутной бабенки. Никто, однако, этим его не корил, дома все было по-прежнему, каждый безмолвно влачил свое ярмо. Возможно, никто, кроме меня, и не чувствовал этого мрачного, угрюмого духа, царившего под кровлей дома Пиктужисов. По ночам, когда за стеной кашлял и сдавленно хрипел старик, в прошлом рачительный и благополучный хозяин, мне казалось, что где-то неподалеку, тихо, стиснув зубы, ходит-бродит неизбывное горе. И я чувствовал себя виноватым, так как не мог ничем помочь.

В тот вечер истекали последние мгновения моего пребывания под этим кровом. Скоро я встану, надену старое пальто, возьму чемоданчик и попрощаюсь с Оной Пиктужене. И по грязной тропинке, мимо замерзшего, багрового под закатным небом пруда потопаю к шоссе. Шевельнется: не зашел к старику, но я тут же вспомню, что с детства побаивался его. Когда-то он злобно высмеял меня в бытность мою корреспондентом, да и сейчас считал дармоедом, засевшим в доме. На шоссе еще раз оглянусь на жизнь Пиктужисов, и студеная тоска, застывшая в окнах избы, пронзит сердце в последний раз, и я ускоренным шагом двинусь в городок.

Усадьба Пиктужиса стояла на бывшей земле юодсодского войта. Строения были доставлены из-за леса, как только на войтовом участке начали строить новый поселок, который так и остался недостроенным, — хозяйство присоединили к Юодсоде, и все стали драпать в Джюгай или в большие города. Старик понемногу слабел, и все кругом начало приходить в упадок, все было недоделано, с изъяном, точно в доме вовсе не было хозяина. Торчал залитый фундамент под веранду, а самой веранды не было, никто и не собирался ее строить. Чердачный этаж не закончен, окошки забиты жестью, кусками фанеры, протекала недоделанная крыша. Стены, некогда обшитые толем, облупились, черные лоскутья, с которых сошла смола, болтались на ветру, точно старые лохмотья. А через дорогу, на войтовой земле, догнивала просторная изба, чахли деревья, ветшали постройки, на холме угрюмо стояли каменные амбары, свинарники, холодный бетонный дом для свинарей.

Пока я сидел у окна, послышались торопливые шаги: кто-то пробежал мимо окон, хлопнула дверь в сенях. В комнату вбежала Вида — разгоряченная, красная. Увидев меня, смутилась, даже словно устыдилась, и глаза ее, только что горевшие радостным возбуждением, потускнели. Она прошла мимо меня, словно желая показать, что вовсе не ради меня спешила, принялась рыться в шкафу. Будто невзначай стрельнула глазами в сторону чемоданчика и спросила:

— Уезжаете?

— Да, Видушка, — ответил я и вздохнул невольно.

Она озабоченно, по-взрослому, наморщила лоб. Можно было видеть всю гамму чувств на лице этой девчушки: тут и почтение ко мне, городскому гостю, и малость презрительное отношение к непрактичному человеку без определенного положения, возможно — просто неудачнику. С таким же легким презрением она относилась не только ко мне, но и к своим собственным родителям, и к другим взрослым, в среду которых ей предстояло внедриться. Сначала здесь же, в Юодсоде, потом — дальше.

— Куда это матка запропастилась? — Она укоризненно глянула в окно — картофельные бурты находились за сараем, у косогора. — И батька не идет.

Она знала, что «батька» уже повстречался с другими юодсодскими мужиками, и все засели в столовке, а то и в другой какой-нибудь норе, но говорить об этом не стала. Она опекала меня и соблюдала престиж дома.

— Ничего не готовь, детка, — проговорил я. — Мы же недавно обедали.

Но она пропустила мои слова мимо ушей. Нарезала сала, окорока, который так замечательно умел коптить дед Пиктужис, откроила пару ломтей хлеба. Зажгла газовую плиту и стала жарить яичницу. Приготовила и поставила на стол, а сама села под окном и уставилась непонятно куда — то ли на грязный двор, то ли на макушки юодсодских деревьев в долине, а возможно, и на алые полосы заката. Под закатным небом вдали раскинулся и город Клайпеда, где Вида не раз бывала и куда собиралась уехать. Я подумал, что в данный миг ей не было дела ни до меня, ни до отчего дома, а беспокоила ее исключительно собственная участь, грядущая жизнь, куда она так стремилась.

Зачем же она примчалась, как на пожар — то ли впрямь чтобы проводить по-людски, как положено проститься с гостем, то ли из давнего чувства противоречия ко мне, городскому, вносящему в дом что-то новое. А возможно, ее пригнала жалость к тихому постояльцу, будто взывающему к сочувствию окружающих. Когда Вида была малюткой, она своей детской, но тонкой интуицией уловила мое состояние и сделалась верной подружкой и заступницей. Меня это трогало, и я занес в свою книжечку вот такую ценную мысль: за справедливость ратуют одни лишь слабые, ибо они, как никто, чувствительны к несправедливости. А отстоять не могут. Вот Вида и защищала меня от всех, особенно от своего деда, старика Пиктужиса. Будто отлично разобралась в нашем тлевшем с давних пор разладе.

Всегда она знала, что я должен приехать, и прибегала встречать. Я брал ее за лапку, и в эти минуты мне казалось, что я люблю эту девочку как свое родное дитя. И почему бы не взять ее к себе, не растить, воспитывать? Можно было увезти ее в город — не навсегда, так хотя бы на время. Как-то я ляпнул, что увезу ее в Вильнюс, и девчушка долго жила этой надеждой. Но мне было совестно, что Пиктужисы, а от них и остальные земляки, узнают, как мы живем — в жалкой мансарде, где сыро и холодно, капает с потолка. Я приезжал сюда будто человек «ниоткуда», гостил какое-то время и отбывал невесть куда.

По-моему, старик Пиктужис это чуял, иначе с чего бы ему встречать меня этой хитрой ухмылкой?

Как-то он попался мне на глаза, когда я вел за руку сияющую Виду.

— Здравия желаю, — бодро приветствовал я деда и подал руку.

— Здоров, — ответил бывший сосед и улыбнулся, как умел лишь он, дед Пиктужис — недобро. — Все к нам да к нам?..

— Ага, — кивнул я. — Пока не гонят...

— А чего — на здоровье...

— Антанас звал, вот я и приехал, — я напомнил, кто здесь настоящий хозяин.

Однако, услышав имя сына, старик скривился: его прямо-таки убивала та жизнь, которую вел Антанас. А тут еще постоялец является, бесцеремонно усаживается за стол, ест и пьет в полное свое удовольствие. Пиктужисы частенько ссорились, особенно если Антанас являлся домой нетрезвым. На отцовские попреки Антанас отвечал, что не желает биться всю жизнь в нищете, как его папаша. Тот вроде бы и дом выстроил в таком месте, где никто не строится. На это дед отвечал, что ничего не попишешь, начальство обмануло, да на их век хватит. А коли он, Антанас бишь, так хитер, то пусть катится в город. Да ведь его только к бутылке тянет! И если выдавался случай, старик старался всем и каждому показать, что истинный хозяин здесь — он.

— Небось не на курорт, не в Палангу, куда все баре ездят, а надо же, к нам, — бубнил Пиктужис.

— Так уж получается, — оправдывался я. — На родине оно как-то всегда лучше.

— А чем в своей избе худо?

— Да ведь не наша она. Сестра продала, строит новый дом в Джюгай, а пока сама в сараюшке терпит. Не к чужим же мне идти.

Тем самым я хотел дать понять, что Пиктужисы, соседи по давно минувшим временам, не чужие, но старик только покачал головой.

Мысли о родном доме всегда наводили грусть. Как-то ранней весной я заехал в Юодсоде, на могилу отца: пора было ставить памятник, но денег не было ни у меня, ни у сестры. С тяжелым сердцем вышел я за кладбищенскую ограду и двинулся по шоссе, озирая вымокшие поля. Светлели лысые макушки холмов — точно человеческое тело сквозь прорехи одежды, издалека бросалась в глаза наша ель. А я продолжал думать об отце: сколько раз он, Винцентас Норвайшас, шагал по этой дороге, проезжал на телеге, видел вот эти холмы, обочины, чаще подавленный житейскими тяготами, реже довольный, радостный. Разве после рюмочки-другой. С незапамятных времен так вот и простиралась юодсодская пашня, вился старый большак, все так же ютились измытые дождями домишки. Но не было больше на свете Винцентаса Норвайшаса, моего отца, не было и никогда не будет. Остались исхоженные им тропы, изъезженные дороги, вспаханная им земля, а у меня в ушах звучат произнесенные им слова. Мало пожил на свете Винцентас Норвайшас, его соседи еще ходят по этой земле.

В тот раз этот невысокий, щуплый человечек по обыкновению явился домой, катя рядом с собой велосипед. Он и не пробовал взгромоздиться на сиденье: заплетались ноги. Дома он заговорил с матерью, но та молчала. Больше ему не с кем было перекинуться словечком, что близится старость, что силы сякнут, что земля и хозяйство, на которое он положил все свое здоровье, никому больше не нужны. Он стукнул кулаком по столу: знал бы он все это раньше, нипочем не связался бы с землей. Но никто ему не возразил, никто не поддакнул. И он ушел к скотине, отвел на пруд корову и телка, напоил их, поговорил с ними, кинул пару слов овце с ягнятами. Оправдывался: ну, выпил с колхозничками, самую малость, никого не обидел, господь бог и начальство подтвердят. Так вот и шел этот день, а когда день проходит, то наверняка знаешь, что жил, да никто не пообещает тебе, что точно так же проживешь и следующий. Отец потолковал со скотиной, напоил ее, сел на дерн, закурил сигарету «Памир». Потом начал клевать носом, прилег на землю, по-летнему нагретую, да натянул на голову пиджак.

А назавтра, когда я вернулся с работы, почтальон принес телеграмму — срочную, с широкой синей полосой.

Усадьбу продали в чужие руки, хотя в народе ее по-прежнему называют Норвайшовкой.

И вся округа уже не та: глазу открывается невероятная пустота, а на месте многих усадеб тянется голое поле. Земля всюду глубоко вспахана, но видно, что почва разная: почернее в ложбинах, пожелтее или побурее на буграх.

О мелиорации, о сносе литовских деревень и переселении хуторов я не только читал в газетах, но и сам к этому приложил руку: я переводил статьи по этим вопросам для нашего бюллетеня, редактировал писания наших ученых. Но только при виде своей родины я осознал, что́ все это означало на деле: земля превращалась в широченные, похожие на степи поля, а ведь в Юодсоде холмистый рельеф. На этих полях никто никогда не поселится, исчезнет всякий дух человеческого жилья, во тьме не блеснет огонек. Вместе с людьми исчезнут и сами названия деревень, холмов и долин, даже имена рек, всякие связанные с ними рассказы, предания. Так наспех погребаются целые столетия человеческого существования, под бравурные марши, под хвалебные статьи в газетах. И я понял, что остановить этот поток не удастся никому, что он будет мчаться до конечной, быть может, даже гибельной черты, как всегда, когда затевается очередная кампания, и лишь с большим опозданием станет ясно, какое это было зло.

Я свернул на узкую раскисшую дорогу. По холму, где когда-то была наша земля — участок Норвайшасов с опушки — ползал гусеничный трактор с навесным культиватором. Следом за ним вилась туча грачей, скворцов, белокрылых чаек. Крупные вороны восседали поодаль: то ли не желали смешиваться с презренной мелюзгой вроде скворцов, то ли брезговали соседством машины. Я близился к трактору, и он подползал ко мне. Я различил в кабине лицо механизатора, и тот тоже смотрел на меня. Трактор остановился. Из кабины выскочил невысокий, широкоплечий человек, и я узнал его. Мы стали друг против друга.

— Здорово, Антанас, — я снял перчатку и протянул ему руку; шевельнулась память, и кровь кинулась мне в лицо. — Не узнал.

— А я — сразу! — проговорил он, пожимая мою руку своей короткопалой и железной пятерней. Я с детства знал эту его железную силищу, и сейчас от нее у меня мурашки побежали по спине. — Пришел посмотреть на свой дом?

— Точно.

— Садись, подвезу.

Мы втиснулись в кабину и прикатили на двор. С волнением оглядывал я нашу усадьбу: все выглядело как и прежде, мне почудилось, что я просто-напросто возвращаюсь к себе домой. Но стоило открыть дверь, как шибануло чужим жильем, и от этого больно сжалось сердце.

— Это Норвайшас, — кивнул в мою сторону Антанас, когда навстречу поднялась пожилая женщина.

— Какой Норвайшас? — не поняла хозяйка.

— Тот, у кого избу купили.

— Что-то я его не видала, — подивилась женщина.

— Он в Вильнюсе живет, работает в министерстве, большой начальник и многое может, — болтал Пиктужис, подмигивая мне. — Так что учти, поднеси нам капельку.

Женщина что-то пробурчала, и непонятно было, то ли она согласна, то ли нет.

— Поищи, мамаша, да поскорей, — настаивал Пиктужис. — Задрогли: ветер-то какой бешеный. А он — городской же человек.

Спросив у хозяйки разрешения, я обошел дом. Это была обычная деревенская изба, которую можно обойти кругом. Ни следа нашей былой жизни. Вещи, утварь, какие-то предметы, развешанные по стенам тряпки — все было чужое.

«Твой родной угол, где ты появился на свет, по которому тосковал и который по сей день тебе снится, — совершенно чужой тебе. Он служит другим, как служил и тебе, и никогда ему не дождаться тебя. Даже живая тварь — скажем, лошадь или та же собака, переходя к другому хозяину, какое-то время спустя не признает прежнего, смотрит как на чужого. Что уж говорить об этих деревьях, что шумят во дворе, о старой ели, о стенах ветхого домика — ведь это предметы, мертвая материя! Покуда мы с ними, мы внушаем себе, будто они — часть нас самих, а когда нас при них нету, то и они не наши. Им, как и рекам, горам, лесу, совершенно безразлично, на каком языке звучат их имена — на нашем или на чужом. Так и мы сами, и все, что имеет к нам отношение, живо в нашем представлении, пока существуем мы сами, а когда нас больше нет...»

И тут ход моей мысли резко оборвался. Я находился в чистой горнице, в бывшей моей комнате, чужой и холодной, с запахом безжизненной пустоты и мышиных испражнений. Газеты на стенах совсем пожелтели, буквы вылиняли, но все еще можно было разобрать название: DAGENE NYHETER. Нет, никто из наших не побывал в этой стране, о которой было известно, что она лежит за морем, никто понятия не имел о языке ее жителей. Шведские газеты отец привез для оклейки стен в войну, купил по дешевке в какой-то джюгайской лавочке, куда они попали еще до войны как оберточная бумага. Вот и вся детская сказка о загадочной северной стране, что за лесами, по ту сторону Балтии!

А Пиктужис восседал за столом, где уже стояла бутылка самогона, закуска. Три стопки наполнены: он да хозяйка дожидались меня.

— Что, Норвайшас, может, надумал вернуться? — шутил Антанас.

— Больно ему надо, — покачала головой хозяйка. — Уж коли кто уходит, то в деревню не возвращается. Небось не в таких хоромах проживает!

— А то воротился бы, скотину бы завел. Никто не порушит — мелиорация уж прошла. Выпас во-он какой, самогон гони в охоту, никто не заглянет. Что, разве плох? — спросил он, когда мы выпили по стопке.

От спиртного кружилась голова, обмякло простуженное тело, куда-то отступила тупая тоска, сжимавшая сердце.

«Здесь я родился и вырос, здесь научился узнавать буквы, и вот снова сижу, слушаю, как шумит старая ель, и мне хорошо — словно на кладбище, где царит полный покой, где можно сидеть сколько угодно, разговаривать с самим собой, с душами ушедших людей».

— Так как, соберешься сюда? — спросил Антанас и посмотрел на часы у себя на руке.

Я лишь жалостно улыбнулся.

— Никто не хочет больше жить там, где родился, вырос, — рассуждал Антанас. — Ссыльные и те вернутся из Сибири, заполучат свою усадьбу и сразу продают, а сами бог знает куда уезжают. Я один остаюсь ковыряться в земле. Мне-то всюду один черт: министром никто не поставит... А мне и не надо. Ну, что, Норвайшас, поехали?

Мы вышли во двор, я взглянул на старый клен у пруда — там темнело аистиное гнездо.

— Живет? — спросил я у хозяйки.

— Живет себе! — сердито ответил за нее Антанас. — Уж как мы старались, подманивали, а колесо на крыше сарая так и стоит пустое... Как-то прилетел один, осмотрелся, снялся и больше не залетал.

И Антанас раздраженно сплюнул.

«Ишь ты, — подумал я об аисте, который уже должен был занять гнездо. — Домосед...»

А в тот раз, когда дед Пиктужис спросил, отчего я не живу в своем доме, Вида, как ни была мала, а все же сообразила, что разговор обидный. Она тянула меня куда-то, я шел за ней и слышал, как старик ворчал:

— В своем, стало быть, доме не желает! А чужих-то всюду полно: в магазине продавщицы незнакомые, в конторе — какие-то приезжие барыньки, в мастерских — парни какие-то чужие, кто их знает... Йонутиса малец из армии пришел, а сам уже не Йонутис, а Иванов — женку себе в России нашел, та и заставь фамилию поменять. А тут — корреспондентом приехал, тоже вроде не свой. Наврет в газете, всех осрамит. Они же ни одного словечка правды не напишут, шут их знает...

«Давно я никакой не корреспондент, — мысленно возражал я Пиктужису. — Да и самих корреспондентов не всегда можно винить: стиснешь зубы или назло себе строчишь, как повелит редактор, какой-нибудь Гвильдис. Сами же редакторы пером не водят, зато других поучают, правят. Но и они действуют по указке, и над ними есть начальство. Газетчики пишут, пока не исписываются, потому как бесстыдная ложь человека опустошает, и он выдыхается. На место старых приходят новые, помоложе, и все начинается по новой. Слава богу, я хоть ноги унес. А нынче для смеха называю себя служащим министерства».

В тот вечер я словно прозрел и заметил, что Вида уже не та малютка, которую так приятно брать за мягкую, слабую ручонку. Быстро же промелькнули годы, пока я, раздираемый сомнениями, писал свой роман. Кто совсем недавно казался ребенком, тот вымахал в парня, мы же, взрослые, приблизились к старости. И что мы сделали, чего добились? Ничегошеньки. Кидались от мечты к мечте, от одного лозунга, который вдруг оказывался фальшивым, к другому. А дети выросли и стали выглядывать из окон родимой избы, норовя как можно скорей вырваться на волю. И последний раз в тот вечер Вида взглянула на меня глазами маленькой девочки, но тотчас устыдилась, возможно, пожалела, что так спешила проводить, навсегда исчез по-детски бесхитростный блеск ее глаз.

— Чем займешься после школы, а, Вида? — спросил я.

— Я заканчивать не буду. Осенью уеду, пойду в торговку, на продавщицу учиться.

Потому она и глядела в окно на запад, туда, где лежал город-порт. Имя его с древней поры окутано самыми причудливыми жемайтийскими преданиями. Людей всегда так тянуло в эти края. Но не багряные полосы заката, не дивные сказания будоражили Видины мысли. Может, она видела себя стоящей за прилавком? Как те продавщицы, которых она видела в Юодсоде, в Джюгай, да и в самой Клайпеде — в белом халате, белой наколке, кружевной диадеме, перед весами, на которые она кладет то колбасу, то сыр, то достает с полки мешочек с крупой, то наклоняется за коробкой с обувью, трогает всякие хозяйственные железяки. Эти девушки удивительно ловко считали, едва касаясь костяшек счетов. Правда, в училище математика у Виды шла туго, но продавщицы считать умеют, счет этот особый, и научиться ему не так уж трудно. А научишься — будешь полновластной хозяйкой всех этих благ, расставленных по полкам и раздражающих обоняние.

— А вы у нас роман писали? — спросила она.

В глазах у нее не было и тени того почтения, с которым она прежде относилась к моим занятиям. Я уже не был таинственным гостем, наезжающим из города, привозящим гостинцы. Это было любопытство взрослой девицы, отлично знающей что к чему. Бывала она и в Вильнюсе, знала, как нам живется, какая мизерная служба у меня и у Руты, как ничтожно мало мы зарабатываем, куда меньше, чем девушки за прилавком. Думаю, она не погнушалась и порыться в моих бумагах.

— Ну да, — смущенно признался я.

Вида оказалась первым чужим человеком, который узнал о моей тайной работе. И вдруг я спохватился: если мой роман окажется никуда не годным — ведь могло такое случиться, неверие в свои способности сопутствовало мне с той самой ночи, когда я сел перед чистым листом бумаги, — то уж в ее глазах я буду выглядеть законченным неудачником.

— А дед все говорил батьке: понапишут эти корреспонденты всякого вранья, стыдно будет людям на глаза показаться. Так и говорил: от них в газеты всякие сплетни попадают.

— Зря он опасался, — возразил я. — Ведь я не пишу в газеты.

— А дед говорит, что писали, — не уступала Вида.

«Чего доброго, она слышала и о моей истории с Навалинскасами, — мелькнуло подозрение. — Ведь слухи вовсю гуляли по Юодсоде».

— Так то раньше, — вздохнул я. — В молодости.

— А когда ваш роман можно будет прочитать?

— Вот уж не знаю. И даже не знаю, будет ли он напечатан. Я ведь не знаменитость. По правде говоря, даже и не писатель... Настоящие писатели — те, чьи книги читают и через сто лет. Такие, как Валанчюс, Жемайте, Билюнас. Я же не такой... Я — никто, — развел я руками.

В Видиных глазах я увидел и жалость, и укор. Кто же сам скажет о себе такое — никто! Ведь даже в малюсенькой Юодсоде все кем-нибудь да являются, а если ты в самом деле никто, то придумай себе какую-нибудь роль, внуши себе, что ты от рождения чем-то выделяешься среди всех, хоть какой-нибудь странностью, что ли. И я, испуганный собственным отражением в глазах этой девушки, попробовал сгладить впечатление:

— Покамест... Ну, будь здорова, Видушка. Соберешься когда-нибудь в Вильнюс, навести нас...

Я пожал широкую, как у всех Пиктужисов, но по-детски мягкую руку. Вышел во двор и оглянулся на окна: Вида смотрела перед собой. Не на меня, нет — на багровый закат.

«Прощай, Антанас Пиктужис, друг детской поры, — мысленно произнес я, когда садился в автобус на юодсодской площади. — Встречаемся взрослыми, не обижаем друг друга, но и не сблизились, не сроднились. Ты сам по себе, я — сам...»

Взглядом обежал окна городка — одни, обращенные к западу, отсвечивали багрянцем, другие были темны. Я словно высматривал, где бы мог пристроиться с рюмкой друг моего детства.

«Что ж, прощай, Антанас, — повторил я. — Такому типу, как я, у которого нет в Юодсоде дома и негде посидеть с тобой в этот замечательный вечер, нечего здесь делать... Такой пусть поищет места где-нибудь подальше...»

А мой язвительный двойник не упустил случая тихонько хихикнуть прямо в ухо: «Вот и закончилось твое хождение в народ, Норвайшас! Ты снял перед ним шапку — только и всего. А ведь сколько мечтал сотворить во славу этого самого народа. Куда ты спешишь? Ага, ты хочешь как можно скорее перепечатать свой роман и вручить его тем, кто будет решать его участь, а заодно и твою собственную. Больше всего на свете ты озабочен своей участью. А где же твой детский друг? Тонет в водке, как и вся твоя родина. Говоришь, помочь невозможно? Он не станет тебя слушать... А сам ты водку не любишь, вернее, просто не умеешь пить, быстро хмелеешь. Интеллигент, черт побери... А если роман тебе удался, если его издадут, критики наперебой станут уверять: родная земля напитала его своими соками... Знакомые словечки, так и звучат в ушах. Та самая родная земля, от которой ты улепетывал как вор. Ведь на деле ты уходишь не сегодня, ты давно сбежал, еще в ту пору, когда Антанас Пиктужис выгнал, выжил тебя из компании своих друзей, потому что ты был не такой. То есть не такой, как они все. И ежели когда-нибудь ты добьешься своего, то наконец-то испытаешь облегчение: поквитаешься с ними за старые обиды... Беги же, Норвайшас, да подальше, вдруг тебе и повезет... Ты ведь рожден для иной жизни, не то что Антанас Пиктужис, но что-то тебе никак не удается утвердиться в ней...»

НЕ ПОДБЕРУ иного слова для своего отношения к Антанасу Пиктужису в те давние годы, кроме слова «любовь». В детстве возможно испытывать это сильное и невинное чувство к другу, ведь лишь в отношениях между взрослыми оно способно обрести некий дурной смысл.

Все, и я в том числе, называли его Анцисом, хотя это было уменьшительное от Аницетаса, а Пиктужиса звали Антанасом. Анцис да Анцис, сам не знаю, как это привилось... Он был года на два старше меня. У взрослых это ничего не значит, а в детстве такая небольшая разница ощутима. Кто постарше, тот и сильнее. То есть главнее. Он и был сильнее и главнее не только меня, но и других ребят, старших его годами. Когда я встретил его в тот раз на поле, мне пришло в голову, что Антанас за все эти годы ничуть не подрос, зато состарился. Он был все такой же низенький, точно сплюснутый, все так же коренаст и короткорук. Но какая силища была у этого низенького парнюги, похожего на уменьшенного взрослого мужика. Уму непостижимо, откуда бралась эта дикая силища, Анцис укладывал на лопатки всех наших ребят и из соседней деревни — летом мы вместе с ними пасли скот, зимой бегали в школу. И в местечке, где мальчишки считали себя рангом выше, не было ему равных. Анцис без труда справлялся с любым и наконец встретился с самым сильным. Поединок состоялся в овраге, за околицей Юодсоде. Взглянуть на него сбежалась почти вся школа, кроме, разумеется, учителей. Были и девочки. Сначала происходила борьба, затем, когда Анцис уложил противника, перешли на кулачный бой. Но и тут Анцис был непобедим, и противник отступил с расквашенным носом. Отбежав подальше, он стал кидаться камнями. Наш Анцис проворно увертывался и успевал отвечать тем же. Противник с воем шлепнулся наземь. «Городские» обступили его, а мы поволокли домой своего главаря. Он шел, и глаза его сверкали радостью победы.

В глазах окружающих, да и в своих собственных, я был чем-то вроде младшего брата Антанаса Пиктужиса. Я жался к нему, как к старшему, никто не смел меня задевать. Это чувство близости, какого-то братства сохранилось на всю жизнь, и сегодня я готов повторить: Антанас Пиктужис мне не чужой.

Можно много рассказывать о том, как мы водились, какие выдумывали выходки — как и все мальчишки в этом возрасте. Всего не упомнишь, не расскажешь. Но в памяти у меня, где-то в глубине души сохранилась эта привязанность, эта тоска, если я не мог с ним встречаться. Каждое утро, вставая, я начинал поглядывать на лесную дорогу, что бежала мимо дома Пиктужисов в ту сторону, где находились другие деревни. На этой дороге должен был появиться Анцис. Так и бывало: он либо выходил со скотиной, либо направлялся в Юодсоде, а то и к нам. Стоило мне увидеть его, как сердце радостно стукало, и я очертя голову кидался за ним. Иногда, как я уже говорил, мы придумывали какую-нибудь игру, а бывало, просто бродили по окрестностям и болтали о всякой всячине.

Случалось так, что я не видел его по нескольку дней. Тогда, изнывая от тоски, я сам бросался искать его. Побегу в лес, спрячусь за старой елью с толстым стволом и часами наблюдаю за домом Пиктужисов. Зайти во двор побаивался: по проволоке у них бегал злющий дворовый пес. К тому же отец Анциса недолюбливал чужих детей, вернее, тех, кто ошивается без дела. Мне казалось, что меня он особенно ненавидит. Иногда я простаивал под елью до вечера, потом в отчаянии рыдал, а наплакавшись, плелся домой.

Окончательно разлучила нас школа. Та самая двухэтажная юодсодская школа, сперва начальная, затем прогимназия, а под конец выросшая в среднюю. Новые ее пристройки выпирали на запад из-за старых деревьев, помнивших еще времена епископа. Шла война, в Литве хозяйничали немцы. Правда, самих немцев мы в Юодсоде вроде бы и не видели, тут правила литовская власть, по праздникам вывешивали прежнее трехцветное знамя, распевали национальный гимн на слова Кудирки, занятия в школе начинались с молитвы. Разве что рядом с литовским флагом иногда вывешивали германский — алый, с черной свастикой на белом круге.

В школу мы ходили большой гурьбой. Сбивались в эту стаю далеко за лесом, где находились Лаукстенай, еще деревни. Из леса высыпал веселый клубок, и гомон его наполнял меня радостью. Впереди шагал Анцис, рядом с ним, отпихивая друг дружку, старались держаться остальные. Мой друг одевался по-взрослому: суконный френч, дубленый полушубок, брюки галифе и сапоги.

В школе мы сидели за одной партой — как же иначе. На этом настояла и учительница — я был смирный мальчик, положительный. Анцису было удобно у меня списывать. Зато на перемене он обо мне забывал: играл с мальчишками в «квадрат», виртуозно принимал набитый ветошью мяч, метко выбивал. Я был зрителем, я восхищался своим другом, но сердце мое ныло от унижения и тоски — я был слабым игроком и не мог носиться с Пиктужисом по площадке.

Все четыре года начальной школы отравлены этой тоской, и я не люблю их вспоминать, даже стараюсь не глядеть на белое школьное здание. Обидные годы расставания с лучшим другом детства. И не только с ним.

В ту пору я был тайно влюблен в хорошенькую, как мне, деревенскому мальчику, казалось, чисто одетую дочку учительницы, девочку с большими глазами. Все четыре года она со мной не водилась, ни разу не сказала мне ни злого, ни доброго слова. Попросту ей до меня не было дела, она и не замечала меня. Сам же я своего чувства стыдился и усердно его скрывал. Но я все же выделялся из общей массы ребят, и уже одно это должно было хоть изредка привлечь ко мне ее внимание.

Дело в том, что я был отличник. Лучший ученик в классе и в школе. Это не раз во всеуслышание объявляла учительница, мама большеглазой девочки, хвалил меня и директор. Я пришел в школу уже умея читать, знал сложение и вычитание и даже писал. Грамоте меня учил отец, он привозил из города газеты — «Жемайтис», «Советчик крестьянина», календари, какие-то тонкие дешевые книжечки. Очень скоро мне стало нечего делать на уроках: я схватывал все на лету, быстро запоминал, а иногда и сам знал то, что объясняли. Не бывало и дня, чтобы учительница не похвалила меня, не поставила в пример остальным. Обмирая от счастья, я каменел за партой, но украдкой все же поглядывал на учительскую дочку, сидевшую передо мной, прямо напротив учительского столика. Я видел лишь ее плечи, белый воротничок платья и две толстых, туго заплетенных косы. Вдруг да обернется, вдруг удостоит взгляда? Бывало, что и оборачивалась, и удостаивала. До чего же я бывал счастлив! Забывал даже друга Анциса, даже отставал от него, идя из школы. Все-то мне мерещились широко раскрытые, темные глаза на белом, всегда чисто умытом личике. А в ушах звучали похвалы, произносимые голосом ее матери, нашей учительницы.

Я старался учиться еще лучше, чтобы меня почаще хвалили, чтобы глазастая девочка оборачивалась и глядела на меня. Иногда она казалась задумчивой и на уроках явно размышляла о чем-то своем. Видимо, ее что-то угнетало, но мы, детвора, не могли этого разглядеть. Часто она с тревогой смотрела в окно, иногда постаивала у подоконника спиной к классу и будто никого из нас не видела.

Мои успехи были поводом для издевок наших ребят и стали для меня сущим бедствием. Кто-то, усвоив слова учительницы о том, что я — первый ученик, так и прозвал меня: Первым. Скоро с легкой руки этого шутника все стали обращаться ко мне: эй, Первый! Или: вон Первый идет! А то: Первый, сгинь! Первый, да ну тебя! Прозвище прилипло ко мне не в главном своем, положительном значении, а как обидная кличка, оно выделяло меня из толпы, но не возвышало, а, наоборот, унижало. Я был не такой, как все, а какой уж там — дело десятое. Не такой — значит, чужак. И годы в начальной школе обернулись для меня мучением. Я стал учиться хуже, но сделаться «как все» не мог.

Анцис ни в школе, ни по дороге домой не разговаривал со мной. А учительница, как назло, всегда сажала его рядом, отчего Пиктужис возненавидел меня. Он, лучший мой друг, покровитель, по воле учительницы попал в какую-то от меня зависимость, но не стал ближе, а еще больше отдалился от меня.

Как-то весной, в конце четвертого класса, мы все как обычно тянулись из местечка домой: мальчишки впереди, девочки чуть поотстав. Светило солнышко, в небе верещали жаворонки, выкликали чибисы, мокрая земля блестела под ласковым западным ветром. Затопив широкую долину, на север катила мутная река, порой приближаясь совсем близко к нашему большаку. Эта весна, теплая и ласковая, хорошо запомнилась не только мне, мальчишке, но и многим взрослым — ведь очень скоро, летом, к нам снова пришла война. Правду говоря, нам, ребятам, то лето казалось занимательным: небо заволакивалось клубами дыма, где-то в вышине с воем пролетали самолеты, иногда, волоча дымный хвост, падали совсем поблизости. Вереницы подвод тянулись по дорогам на запад, принеся к нам слово: беженцы. В костеле священник произносил прочувствованные проповеди, люди слушали и плакали, чего никогда не бывало прежде, и от этого становилось страшно.

А в тот погожий денек, не задумываясь над тем, что принесет нам вскорости лето, мы, весело гомоня, расходились по домам, каждый к себе в усадьбу, на хутор. Кто-то выдумал такую забаву: осторожненько подкрасться к приятелю сзади, толкнуть, самому живо смешаться с толпой, а тот пусть гадает: кто. Один парнишка, не из нашей деревни, раззадорился и толкнул Анциса так, что тот упал.

— Кто? — спросил Пиктужис, вставая и обводя всех взглядом.

— Это он! — показал на меня пальцем толкнувший.

— Он, он! — подхватили ребята: большинство из них было не из нашей деревни и стояло за своего. За меня, однако, никто не вступился.

Анцис повернулся ко мне, и я замер под его взглядом. Глаза у него были пустые, холодные, будто мы не то что не дружили, но и попросту не знали друг друга. Так смотрит чужая, злая собака перед тем, как напасть. Ребята из Лаукстенай нетерпеливо загудели.

— Первый! А ну тридцать шагов — марш! — скомандовал Анцис.

Это была игра военной поры: меня ждал расстрел. Так расправлялись друг с другом взрослые. Анцис подтолкнул меня, и я побрел по шоссе, не считая шагов, ничего не видя сквозь слезы. Когда я стал перед ямой с какой-то грязной водой, в меня полетели камни. Они падали в воду, разбрызгивая мутную жижу. Мальчишки хохотали, свистели, и я слышал, как они подзуживали друг дружку: «Эй, ты, целься получше! Ребята, по Первому — пли!..»

Лицо было в грязи, фанерный сундучок с книгами заляпан, одежда промокла насквозь. Я кинулся наутек. Камни летели вдогонку, один задел так больно, что потемнело в глазах. Я перескочил через канаву, бросился бежать не разбирая дороги, и мчался до тех пор, пока преследователи не отстали.

Я умылся водой из болота, сел на кочку, поставил рядом сундучок с книжками. Ребята ушли, не слышно было их звонких, беззаботных голосов. По-прежнему светило солнце, заливались жаворонки, кричали чибисы, журчала вода в канаве, сбегая в реку. Вдали, за деревьями, виднелось так хорошо знакомое местечко Юодсоде, белел храм моего детства — школа. И все вдруг сделалось неузнаваемым, чужим, все дышало холодной неприязнью, все отталкивало.

Я открыл сундучок, который смастерил мне отец, уверенный, что я выучусь, выйду в люди, не буду как все. Взял книжку, полистал — страницы перебирал прохладный весенний ветер. Я разглядывал портреты литовских классиков, писателей, просветителей. Они словно утешали, успокаивали меня: «Будь как мы! Ведь и мы немало выстрадали, мы жертвовали ради своих, а те не поняли нас. Мы в молодые годы умирали от чахотки. Существует в жизни цель, для которой нужен ты, Витаутас Норвайшас, и мечты твои сбудутся, вот увидишь. Иди уверенно по своему пути, понадобится — страдай, и все сбудется!»

Я посмотрел вдаль: за горами, там, где на горизонте темнели леса, находился тот мир, которому я был нужен. Нет, он еще нужен был и мне самому — и в тот миг, и всегда.

Так лишился я обожаемого и единственного друга своей детской поры. Мы и помириться не успели: сдали экзамены и разбрелись кто куда.

А меня постиг еще один удар, даже похлестче первого: перед самыми экзаменами вывезли нашу учительницу, а с нею и принцессу моих детских грез — девочку с большими глазами и толстыми косами.

КОГДА позвонили в дверь, я мог об заклад побиться, что это она, Вида, и меня охватило смутное беспокойство. Осторожно посмотрел в дверной глазок: так и есть. Одета, как и в прошлый раз (тогда была осень, сейчас весна): джинсы, куцая, заношенная куртка, скособоченные сапожки. Глядела она не на нашу дверь, а в сторону лифта, будто ждала, что оттуда кто-то выйдет. Подумал: не открою, но устыдился.

— А, это ты, Вида! — Я изобразил удивление, даже радость. — Давно не была. Заходи.

Она что-то пробурчала — возможно, поздоровалась, и бочком скользнула в комнату, однако сейчас, в отличие от прошлого раза, не стала разуваться. Я предложил ей сесть. Пробовал заговорить, расспрашивал, где работает да как живет, как дела дома, но девушка отвечала нехотя и односложно, иногда что-то невразумительно бурчала. Как и в прошлый раз, мне стало неудобно выпытывать у нее сведения, которые к тому же меня и не интересовали, и я умолк. А она сидела спокойно, даже величественно, скрывая какую-то вполне четкую цель, угадать которую я не мог. Так у должника сидит кредитор, явившийся за долгом — молчит, но всем своим видом дает понять, что дольше ждать не намерен.

Иногда она, как и в тот раз, прислушивалась к тому, что делалось у нас дома, на лестнице, за окном. Вошла Рута. Она нисколько не удивилась гостье.

— Вида, выпьешь с нами кофе? — спросила моя жена.

Та равнодушно кивнула.

Рута принесла кофе, вазочку с домашним печеньем и дружески попеняла:

— Никогда не заходишь... А Витаутас любит, когда навещают земляки. Всякий, кто родом из ваших мест, ему вроде родни...

Вида молча помешивала в чашке. Рука у нее была с налетом грязи, ногти с облупившимся лаком, нечистые. Отпив кофе, она открыла сумку и вынула несколько серебряных ложечек, положила на стол.

— Может, надо? Тут один продает. Он недорого спросит...

Рута наклонилась, разглядела ложечки, их было шесть, однако в руки не взяла. «Фамильное серебро, — подумалось мне. — Наследство от родителей, от бабушек-дедушек... Хранилось с дорогими сервизами, вынималось по торжественным дням... в особых случаях... Даю голову на отсечение, что в их руки, — тут я задумался о незнакомых мне приятелях Виды, — попало неправедным путем...»

— Нет, нам не нужно, — проговорил я скороговоркой и даже сделал протестующий жест рукой — Рута удивленно посмотрела на меня, а гостья криво улыбнулась. — У нас есть. Рута, у нас ведь есть серебряные ложечки, от твоих родителей...

Ложечки лежали на столике, и мне хотелось, чтобы гостья поскорее их убрала. Но Вида не спешила, и мне стало жутко — вдруг оставит?

— Честное слово, Видочка, нам не нужно! — уверял я. — Ты предложи в комиссионке или еще кому-нибудь...

— Правда, мы не купим, — подтвердила Рута, которая, видимо, тоже заподозрила неладное, а то и просто почувствовала, что я раздражен.

Но где ей было угадать, какие мысли зароились в это время в моей голове. Впрочем, так ли это было неожиданно? Я ведь уже давно был профессиональным писателем, и любое событие мог воспринимать под особым углом. Быть может, мой извечный спутник, мое второе я, в этот миг подкрался и шепнул: «Серебряные ложечки»... Насчет названия можно еще и поспорить, но тема, тема ясна: деревенская девушка попадает в банду... воры, грабители... Краденые ложечки приносит известному писателю, поскольку наивно полагает, что писатели — народ богатый... А писатель узнает — серебро старинное, он видел его у своих знакомых... Эти знакомые — вдруг Урбонасы? Остается смотать интригу, ну, да еще — превозмочь стыд, поскольку авторы приключенческих книжек у нас не в почете...

Пока я прислушивался к воркотне внутреннего голоса, Вида собрала ложечки, положила их в сумку, встала и, ничего больше не говоря, направилась к выходу. Вскинула сумку на плечо — сумка была вытертая, почти бесцветная, — и, не глядя в глаза, простилась. Я поспешил запереть дверь. Смотрел в глазок, как она вызывала лифт, как сомкнулись створки, потом слышал, как громоздкий ящик, гудя, поехал вниз. Мы с Рутой облегченно вздохнули. К ложечкам мы не притронулись, наши руки оставались чистыми.

Мы подошли к окну: Вида вышла во двор. Там ее ждала машина — не такси, просто легковушка. Чья-то сильная рука крепко хлопнула дверцей — эхо прокатилось по всему двору. Машина тронулась, и осветились окна. Мы разглядели, что легковушка была набита битком. Автомобиль вырулил за ворота.

ЛИШЬ ТОГДА, когда из домика вышла женщина в натянутом по самые брови платке, когда приблизилась к колодцу и, медленно вращая ворот, стала поднимать воду, при этом подозрительно глядя на «Жигули», Витаутас опамятовался. Слишком долго стоял он, разглядывая этот домик, будто это и есть его родная изба, — обитателей разобрало любопытство, а то и страх. А правда, интересно: о чем думает эта женщина, не спуская глаз с автомобиля?

«Не бойся, мамаша, — улыбнулся Витаутас. — Я добрый путник, из тех, что приносят удачу. А стою так долго оттого, что не могу наглядеться на твой дом, которого нынче, в этом году, еще не видел. Я рад, что он еще стоит, что в нем живут люди, что во дворе не заглохли тропинки. Будьте же здоровы и счастливы! Ваш дом стоит на опушке, в точности как и мой, и мне кажется, что это он и есть... Здравствуй, мамаша, и прощай!»

Он помахал рукой и двинулся к машине. Но хозяйка избушки не сводила с автомобиля глаз, пока тот не нырнул в лес.

Предыдущая главаГлава 6 из 8Следующая глава