«Начало осени — или конец лета? — сколько себя помню, всегда очень схожи: светит и довольно еще крепко припекает солнце, тянет такой же мягкий юго-западный ветер, сухо шуршат листья на деревьях, похрустывает трава. Каждый год эта пора будит одни и те же воспоминания, мысли, каждый раз я воображаю, будто она — решающая в моей недолгой жизни...»
Вот что я прочел, раскрыв толстую тетрадь. Еще несколько таких же общих тетрадей, перевязанных бечевкой, я обнаружил на чердаке дома в Юодсоде среди всякого ненужного хлама.
Прочитал и насторожился: снаружи задувал ветер, раскачивал ветви лип за окном. Ветер жалобно посвистывал за стеной: кажется, собирался дождь. А небо, хотя и чуть мглистое, было высоким, солнце грело, заливая белым светом квадратную площадь, в точности как это бывало в летнее время. Но цветы на рабатках, в маленьких палисадниках полыхали алым и желтым — осенние цветы.
Я подумал: а ведь незнакомец удачно определил время года, надо полагать, и мысль свою он занес в тетрадь в такой вот день, в похожий миг. Возможно, написать это его и побудило тоскливое предчувствие надвигающейся осени.
Я полистал тетрадь. Ни на обложке, ни на страницах не было ни фамилии, ни имени автора. Прочитав несколько страниц, я догадался: то был дневник молодого человека, хотя и без дат, собственно, не дневник, а записки, исповедь души. Подобные записи во все времена ведут многие романтично настроенные молодые люди. Тетради, которые я держал в руках, были заполнены лет тридцать с лишним назад, но я обнаружил в них мысли и чувства, которые не могут не вызвать интереса и в наши дни. Кроме того, автор, чуткий, интеллектуальный, неплохо владел пером. Я даже подумал, что он вполне мог бы стать литератором, и записки эти пригодны к изданию.
Одно слегка смущало: в них упоминается, причем не с самой лучшей стороны, известный писатель Витаутас Норвайшас. Но в последнее время у нас обо всем говорят открыто, так почему бы не напечатать? Интересно и то, что совсем недавно опубликован новый роман того же Витаутаса Норвайшаса, где речь идет примерно о тех же годах, что и в записках неизвестного автора. И Витаутас Норвайшас отнюдь не идеализирует своего героя, в котором многие узнают его самого. Посему я счел, что записки могли бы в известной мере пополнить картину упомянутого периода.
Вот что говорит сам автор.
Опять лечусь. С середины лета — в туберкулезном санатории, а сейчас, как я уже написал, начало осени. Деревянные, ярко окрашенные корпуса санатория разбросаны в сосновом лесу недалеко от Немана. И сейчас, когда я сижу на лавочке на краю леса, трудно поверить, что передо мной наша самая большая, воспетая литовскими поэтами река. Неман протекает здесь после Каунаса, вьется по долине меж кустов ивняка и скрывается в лесах там, куда уходит солнце.
Итак, я начинаю свои записки. Задумал их давно и, можно сказать, вел, но только в мыслях. Со временем, однако, я обнаружил, что мысли, всякие воспоминания имеют неудобное свойство: явятся, блеснут перед тобой, точно яркая радуга, а потом померкнут, исчезнут, не оставив и следа. Куда они уходят, во что превращаются? Остаются ли где-то, например, в том уголке земли, где я нахожусь, или на небосклоне, куда я часто вглядываюсь? Исчезают, гибнут? Как гибнет, исчезает сам человек? Если так, то что может быть печальнее? Зачем дано человеку мыслить, чувствовать, мечтать, если мысли, чувства и мечты развеиваются в пустом пространстве?
Оттого и потребность писать. Эти мгновения, когда я устраиваюсь с тетрадкой здесь, на лавочке, или в палате, когда она пуста, — вот настоящая моя жизнь. Она гораздо привлекательней, чем та, подлинная, где я сам неволен в своих поступках и действиях, где меня подхватывает какое-то течение, словно щепку, и швыряет из стороны в сторону. А тут я распоряжаюсь своей собственной судьбой и даже судьбами других людей, чуть не всего мира!
Записки эти — для меня одного, можно сказать, для собственного удовольствия. Я ведь никакая не знаменитость, событиями моя жизнь небогата — ах, какая серость, ничего интересного рассказать не могу. Остается копаться в себе самом. Всегда и везде я был отшельником, не имел друзей, никаких приятелей, поэтому о других людях мало что могу и рассказывать. Если и отшельник, то поневоле. Не анахорет какой-нибудь. Ведь люди, с которыми я как-то связан, даже если и ненадолго, просто знаком, навсегда остаются со мной, то есть в моей душе. Я могу сколько угодно с ними беседовать, могу и спорить, и слышу их мысли, даже голоса. Поэтому эти записки — что-то вроде общения не только с самим собой, но и с другими.
Иногда, впрочем, мне представляется, что эти записки кто-то прочтет. Даже сейчас такое чувство, будто кто-то стоит у меня за спиной и читает через плечо. Но в наше время не одному мне такое мерещится. Ведь кое-кому интересно не только то, чем человек занимается, но и потайная жизнь его души.
Всегда любил читать о великих людях. Не любопытства ради, а чтобы поучиться на их примере. Не скрою, ведь я и сам мечтал прославиться. Даже искал в себе какие-то качества, которые могли приблизить меня к великим, а если находил, то радовался. Но вот сейчас я уже понимаю, что ни великим, ни знаменитым не стану. В наше-то время! Но, может, не стал бы и прежде. И, возможно, как только я понял это, то и начал относиться к знаменитостям более критически, стал выискивать в них черты, которые их принижают, уравнивают с посредственностями, с такими, как я.
Одной из самых неприятных особенностей знаменитых людей я считаю отсутствие скромности. Какое-то желание выделиться, казаться лучше — как другим, так и себе. Это я подметил, читая воспоминания. Даже в тех случаях, когда выдающийся человек критически относится к своей персоне, стремится быть искренним, он все равно что-нибудь да утаивает, а их искренность отдает хитростью, мошенничеством. Какая-то маска — благородная, привлекательная, а все равно маска. Иной автор воспоминаний как бы нисходит до тебя, читателя, берет за ручку и водит по закоулкам своей души, но стоит тебе из них выйти, как ты чувствуешь, что показали тебе не все, а просто пустили пыль в глаза.
Я же хотел бы стать полностью искренним, то есть откровенно показать себе самому свою серость, ничтожность. До самых истоков, чтобы разобраться, откуда все это. Не знаю, удастся ли. Ведь при всей своей мизерности, при том, что я отказываюсь стать великим, я не могу отречься от своего кредо. Потому что в подобном случае моя жизнь полностью лишится смысла, и я не буду стараться вылечиться.
Как в пору наивных мечтаний, так и сейчас я верю, что могу, вернее, в определенных условиях мог бы совершить что-нибудь полезное для своего несчастного народа и всего человечества. Не вижу, кстати, никаких противоречий между интересами моего народа и всем человечеством в целом. Правда, будь я представителем какого-нибудь иного, великого народа, я мог бы о нем не думать — только о человечестве. Но нет у меня такого права: нация моя мала, давно утратила славное прошлое, терпит гнет чужаков, и не сделать для нее ничего хорошего — бесчестно.
Так что я чувствую какое-то свое особое предназначение, от которого не могу отказаться. Это чувство дает мне силы, выделяет из общей массы. Конечно, не в чьих-либо, а в моих же собственных глазах. Великая цель и ничтожного сделает сильным.
Я бы мог немало понаписать и о своей болезни. Даже в сугубо медицинском разрезе, поскольку я внимательно наблюдаю за ней и за всеми ощущениями при ней, а еще я прочел немало книг и слушал рассказы больных. Иной раз мне кажется, что я разбираюсь не хуже врачей. Вообще-то, что они в самом деле понимают, чем могут помочь? Вот, например, что прочел я в книге одного известного литовского ученого: «В тяжелых случаях заболевания мы обоснованно можем предсказать скорую смерть, однако в легких случаях не можем гарантировать легкой жизни». Но о болезни буду писать совсем мало, даже, может, вовсе ничего. Разве постольку, поскольку она имеет отношение к главной цели моей жизни, к моему кредо. К тому же мне основательно осточертела и моя болезнь, и все, что ее напоминает, и мое немощное, тощее тело, и лихорадка, и бесцеремонное тисканье врачей, и колотье металла. Скажу, пожалуй, лишь то, что с минувшей зимы моя болезнь обострилась — как говорят, прогрессировала. Я ломал голову, где бы раздобыть стрептомицин, вернее, денег на его покупку. Но ничего не придумалось, осталось махнуть рукой — будь что будет.
Я отношусь к своей болезни с высоты моего кредо. Иногда мне кажется, что болезнь, отлучившая меня от здоровых людей, мешает высокой деятельности. И ноет сердце, когда я прогуливаюсь по санаторскому соснячку, а за проволочной изгородью ходят здоровые люди, брезгливо сторонятся нашего заведения, запрещают детям приближаться. Но бывает, что болезнь делает мою жизнь необыкновенной, возвышенной. Вот сейчас я гляжу на противоположный берег Немана — там тоже сосновый лес... Закрою тетрадь, возьмусь за книгу. Вот нужная мне страница:
«Назавтра я вышел на воздух. Там меня ожидал шезлонг под сосной. Тяжело дыша, я улегся... Устал... еле отдышался... Но сразу же... минутку... Уже легче... Уже совсем легко дышать... О, как прекрасно! Может ли кто-нибудь чувствовать сосновый запах так остро, как чахоточный больной. Такое чувство доступно разве пахарю, когда после тяжкого трудового дня он валится на постель...»
Будто сам ветер, долетая с того берега, шепчет мне эти слова. Их написал сорок с лишним лет назад Йонас Билюнас. Это он лежал в голубоватом сосняке на другом берегу Немана. Вдруг и тогда стоял такой же ясный день, теплый юго-западный ветер напевал в сосновых ветвях. Так же поблескивал Неман сквозь ветви ивняка. Такое чувство, будто, стоит переплыть через реку, и он окажется там.
Расчувствоваться мне ничего не стоит: от величавого, прекрасного вида, от мудрого изречения, метко сказанного слова — не важно, вычитанного или пойманного на лету, и даже от собственных мыслей. Вот-вот хлынут слезы. Такое со мной бывало и в детстве. Слышал я также, что болезнь расшатывает нервы. Вполне возможно.
Надо же — так и тянет сравнивать себя с великими. Не по делам, которых за тобой нет и никогда не будет, так по болезни. То, что вы когда-то болтали вместе с Витаутасом Норвайшасом, теперь мусолишь один ты.
Стыдно, брат, стыдно. То-то же — аж щеки горят.
Солнце плывет вниз, уже перекатилось на ту сторону, куда убегает река. Я знаю, там запад, но не вполне уверен в этом: части света узнаю́ правильно только в родной деревне или в Джюгай.
И в этот теплый, уютный миг ранней осени я словно сижу не в сосняке над Неманом, а в Джюгай, в своем учреждении, где после больницы проработал почти целый год. Вечернее солнце обогнуло высокую гору, на вершине которой стоит белый костел с притулившимся зданием бывшей духовной семинарии, и заглядывает прямо в окна нашего кабинета. Комната в верхней своей части заполняется желтоватым светом, теплые лучи подрагивают на облупленной стене, где местами еще сохранился узор в мелкие цветочки. Обе мои сослуживицы жмурятся. Свет ласкает и согревает мне бок, дрожит на письменном столе, обшарпанном, затертом, в обильных чернильных кляксах. Кляксы эти двух цветов — черные и фиолетовые. Лиловыми чернилами пишут сейчас, я, например, ими пишу, а до меня писал Витаутас Норвайшас, который просидел на расшатанном стуле за этим столом несколько лет, пока не закончил вечернюю школу и не укатил учиться дальше. До него сидел еще кто-то. Черными чернилами писали в довоенной Литве чиновники. Кто такие? И где-то они сейчас?
И я уже не могу собраться с мыслями — ни над казенными бумагами, ни над раскрытым учебником. Закатное солнце выманивает мои мысли из кабинета, уводит на волю, гоняет по жестяным, тронутым ржою кровлям (наш кабинет — на втором этаже), по макушкам деревьев, по улицам и закоулкам, а иногда взметает ввысь, где в ясных солнечных лучах сияет костельный шпиль. С вышины мне видны сырые, заросшие камышами берега озера, испещренные желтыми глинистыми тропками холмы окраины, и я снижаюсь на поросшую деревьями, сплошь покрытую крестами, камнями кладбищенскую горку на западной окраине Джюгай. Тут же и белое здание вокзала с ветками рельсов, краснокирпичными складскими помещениями, с высокой, взорванной немцами и восстановленной русскими водонапорной башней.
Мысли так легки, так стремительны, что в мгновение ока переносятся в родную мою деревню, снижаются над отчим домом, который сереет на равнине, посматривая обращенными к западу оконцами. Но стоит им снизиться и прикоснуться к истоптанной, обгаженной птицами дворовой траве, как сердце сжимается в невыразимой тоске. И я рвусь назад, в город, раскинувшийся на западе, тот самый город, где костельный шпиль и водонапорная башня, и даже белейшее, точно лебедь, здание гимназии были бы видны отсюда, если бы не лесок на дальнем плоском холме.
Но и в Джюгай, куда я вернулся из Клайпеды, после больницы, где лежал с весны, жизнь показалась мне унылой и беспросветной. Я ходил на службу, в вечернюю школу, но без всякого интереса, будто из-под палки. Не было ни одного из близких друзей, а их у меня и было-то всего двое: Витаутас и Дануте. Жизнь в Джюгай превратилась для меня в мучение. Но об этом я еще напишу; потом, ведь надо излагать все по порядку, как это делается в книгах.
Солнце тем временем все ниже, ниже, а река и вся долина окунаются в тень.
В учрежденческом кабинете солнечный свет уже не режет глаз моим сотрудницам — двум пожилым женщинам. Отсветы, правда, еще подрагивают на белой, выкрашенной масляной краской двери. Я готовлюсь к урокам в вечерней школе, укладываю учебники в портфель, в моем распоряжении еще несколько минут, можно смотреть на убегающую вниз улицу, вымощенную булыжником. Она спускается к подножью холма, а начинается у самого костела. Внизу улица вливается в мощеную городскую площадь. И улица, и площадь пустынны, изредка протарахтит одинокая подвода, мелькнет какой-нибудь пешеход.
Отсюда кажется, будто сидишь где-то очень высоко, чуть ли не на троне, будто не просто сидишь, а управляешь пешими и конными. Многие местные жители мне знакомы, могу без особого труда угадать, по какому делу кто спешит. Бывает, идет мимо крестьянин. Вот он-то и не торопится, движется медленно, опустив голову. Деревенским сейчас явно не до веселья. Городские, возможно, и не подозревают, почему. И потом, по-настоящему они никогда особенно крестьянам не симпатизировали. Но я-то знаю, в чем дело: сгоняют в колхозы, отнимают землю, скот, инвентарь. Многих уже согнали в артель, в том числе и моих родителей. Стоит подумать о родных, как в сердце проникает тоска, и я стараюсь не думать на эти темы. Как будто здесь, в Джюгай, где я днем торчу в учреждении, вечером в школе, а ночую на окраине у пожилой вдовы, схоронившей мужа-чахоточника, мне живется веселей.
Вот спускается с холма человек, которого я сразу узнаю. До чего нелепо выглядит он здесь, в городе: будто и ростом ниже, а серый суконный пиджачок и вовсе убого смотрится. Что же это он так замешкался? Выпил где-нибудь и тащится теперь туда, где оставил лошадь? Что же это я, ведь лошади у него больше нет, как и велосипеда. Он пешком топает домой. Ковыляет медленно, изредка поглядывает на магазины, возможно, собирается зайти, да ведь закрыто уже. Я почти прижимаюсь к стеклу. Хочется, чтобы он увидел? Чтобы заметил, где я нахожусь — все-таки чему-то да научился.
Направляясь в Джюгай или идя домой, я непременно миную его (ныне, увы, нет) участок, иногда даже срезаю угол двора. И всегда чувствую, как он следит, не топчу ли его луг, посевы. Тропинка ведет вдоль обводной канавы, но кто же устоит против искушения пройти напрямик?
Вот он возится у дровяного сарая. Здороваюсь. Как обычно, он мрачно бурчит в ответ, но все же голову подымает, смотрит. Не забранится ли?
— Что в городе слыхать? — спрашивает он.
В голосе тревога, в глазах вопрос.
— А ничего особенного, — отвечаю я.
Сказать бы ему что-нибудь хорошее — не сердится, не орет, разговаривает мирно, даже приветливо... Я понимаю, в наше время так хочется услышать какую-нибудь добрую, приятную новость. Да что поделаешь — новости одна другой печальнее, сегодня еще хуже, чем вчера.
— Ходил в гимназию, — произношу я.
Вся деревня знает, что я — гимназист.
— Ну, и что там, в гимназии? — он произносит «гиминазии».
— Начали английский язык учить.
— Английский! — поражается он.
Как будто они чем-то помогут, эти самые англичане! Если что-то и напоминает о них, то лишь мешочки из-под сахара, где написано TATE & LYLE, еще какие-нибудь довоенные вещицы.
— Да уж... То немецкий учили, то теперь — английский... Трудный он?
— Трудный. Пишется одно, а говорится другое.
В его глазах что-то вроде любопытства. Он налегает на столбик изгороди.
— На кой она теперь, наука эта? — сплевывает.
Это ошеломляет. Кто же не знает, что ученье свет, а неученье тьма. Ученый — он грязь месить не станет. Мне казалось, соседи рады, что я — гимназист, им это лестно. Кто-то, возможно, и завидовал. И мне охота дать отпор этому грубому дядьке, сказать что-то веское, поставить на место, но как это сделать?
— Нынче время такое, — продолжает сосед, — что ученые головы первыми полетят. Вот кто дурак дураком или хоть прикинется, тот уцелеет. А все эти...
Он не договаривает, отворачивается. Я топчусь на месте, а сосед вроде бы уже забыл обо мне. Я возмущен, бегу что есть силы до самого лесочка, за которым уже видно наш дом. Почему он так сказал? От зависти? Ведь у него трое детей, и все как один к учебе не пригодны.
И мне в этот закатный час очень хочется, чтобы человек обратил на меня внимание, чтобы увидел и диву дался: вот ведь как высоко вознесся этот малец, а я-то, помню, хаял науку!
Но соседа не интересует наша контора. Он проходит мимо, даже не обратив внимания на вывеску. Ему нет дела до каких-то там учреждений, пока они сами не пристают. И мне совестно — будто хотел чем-то похвастать...
На улице профыркал мотор. Грузовик! И мои сослуживицы, точно по уговору, как всякий раз, когда проезжает машина, вопросительно уставились на окно.
— Уголь повезли, — сообщил я, глянув вниз.
Такие вот и другие им подобные часы бывали прошлой осенью, когда я сиживал на работе в Джюгай. И все там происходит точно так же сейчас, когда меня там нет.
Однажды вечером я уложил в портфель учебники и тетради, попрощался с сослуживицами и направился в школу. Сошел по деревянным ступеням вниз, высунулся на улицу и отпрянул в сторону. Я заметил двух деревенских девочек. Узнал их по одежде: почти одинаковые платья, схожие кофты, крашенные мелом парусиновые тапочки. Я затаился в коридоре, посматривая на другую дверь, через которую можно было попасть во двор. Решил: как только услышу шаги и разговор на лестнице, сразу удеру. Но они не показывались, видимо, прошли мимо. Так и есть: я выглянул и увидел, как медленно, заглядывая в окна магазинов, они поднимались вверх по склону, туда, где стоял костел. Меня обуревали самые противоречивые чувства: было стыдно, что я прятался от девочек из нашей деревни, причем одна из них была моя родная сестра Винце. Дело, конечно, не в ней. Я боялся встретиться с другой — соседской девочкой Юликой. Что было бы, если бы они зашли ко мне на работу, поднялись бы наверх по дощатым ступеням, постучались бы в кабинет. Нет, этого быть не могло. Сестренка Винце меня любила, она в случае чего оставила бы подружку на улице и зашла бы сама.
Я слегка успокоился и вышел — только не через главный ход, а через другой, поменьше, затем дворами, какими-то закоулками, сбегающими к озеру, прокрался к школе, которую тоже называли гимназией, только — для взрослых.
Нет, это не та гимназия, которая осталась в моей памяти, окруженная сверкающим ореолом. Закрою глаза и вижу ее как наяву: белым-бела, точно птица лебедь, гордо высится она на холме, ее видно издалека и в солнечный день, и в пасмурную погоду, когда по низкому небу западный ветер гонит тучи да туман. По мере приближения к зданию замечаешь праздничный блеск ее окон. В начале осени они распахнуты, ветер слегка покачивает створки, порой можно различить лица гимназистов. Иногда появляется целая их стайка: в полдень после уроков гимназисты движутся через запруженную телегами и народом рыночную площадь, где гомонит толпа, блеют овцы, истошно визжат свиньи. Они огибают площадь, точно некий гибкий ручеек: девочки в коричневых платьях, черных фартуках, взявшись под руки, мальчики — кто поменьше, на ходу пихаются кулаками — в синих тужурках. Солнце играет на коричневых с белыми ободками козырьках фуражек, на замках портфелей. Они скрываются из вида, заронив в мою душу тоскливое чувство, даже зависть, словно истинное мое место — среди них.
В тот самый первый день школьный двор кишел ребятами: младшие бесились, гонялись друг за дружкой, старшие расхаживали по двору, грелись на солнышке. Небольшая кучка мальчиков, укрывшись за дощатым домиком уборной, покуривала. Я же стоял поодаль от всех и во все глаза глядел то на еще незнакомых мне будущих соучеников, то на роскошно одетых учителей, прибывших из города. Учителя отвечали на приветствия гимназистов и исчезали за стеклянной дверью.
Давно я мечтал об этом необыкновенном дне, но стоило мне очутиться перед этим сказочным белокаменным дворцом, где бурлила, шумела, гомонила на разные голоса толпа сверстников, как меня обуял такой ужас, что хоть беги наутек — вниз с холма, на большак и дальше, домой. Лишь мягкий юго-западный ветер, долетая из-за железной дороги, где на рельсах в тот день стояли платформы с германскими танками, лишь мягкий этот ветер ласково поглаживал по лицу, успокаивал. На пути в Джюгай этот ласковый летун летне-осенней поры дышал прямо в лицо, суля что-то необыкновенно прекрасное. Ведь он налетал со стороны города. Он манил меня туда, в город, и сердце радостно екало. И в тот день, самый первый в гимназии, он удержал меня, успокоил, напомнил о лучезарных мечтах.
Нет, не тянет описывать годы в джюгайской гимназии, чтобы не развенчивать эти мечты и надежды, чтобы в душе не скопилась горечь. Тоски в гимназии было достаточно, как, разумеется, и дома, как всюду, где давала себя знать будничная рутина. Если в деревне одолевало одиночество, я тешил себя надеждой, что где-то впереди маячит увлекательная, полноценная жизнь. В городе же, в гимназии, я чувствовал себя подавленным из-за своего положения слабого, отверженного. Ребята, особенно городские, оказались и сильнее, и понятливей меня, хотя, когда они двигались цепочкой вдоль рыночной площади, можно было подумать: вот ангелочки... Я же оказался для них неинтересным товарищем. И на уроках не блистал. Порой у меня закрадывалось подозрение: а не зря ли я тут протираю штаны?
Ведь мама специально выткала для меня это тончайшее сукно, из которого мне сшили костюм. В нем среди гимназистов в форменных курточках я выглядел классическим деревенщиной. Хозяйке моей привозили муку, масло, сало. Домашние, особенно сестренка Винце, с нетерпением ждали меня под воскресенье. И, когда я шел домой по дороге, соседи с любопытством разглядывали меня из своих окон и палисадников. В их глазах я был чем-то вроде барчука, и это переполняло меня гордостью. В такие минуты я даже забывал, что в городе меня почти не замечали ни учителя, ни сверстники. Так, потихоньку, будто некая серая тень, я переползал из класса в класс.
И в этот миг, когда с противоположного берега долетает теплый ветер конца лета или начала осени, в сердце вновь проникает непостижимая, какая-то щемящая радость, точно запоздалое дуновение недавних, но навеки исчезнувших дней. Не знаю, радоваться или огорчаться, в самом ли деле белый лебедь на вершине холма сулил счастье или обманно завлекал. Но эта не то летняя, не то уже осенняя пора, когда веет этот мягкий, взволнованный ветер, всегда представлялась мне какой-то жизнеопределяющей. Но вдруг это лишь временная, краткая радость больного — радость только что начавшейся и уже овеянной осенним дыханием жизни?
После тихого часа в палате остаемся мы с Игнасом. Его пожелтевшее, подернутое рыжеватой щетиной лицо выглядит мертвым. Мысль эта меня смущает, совестно перед другом, и я стараюсь не смотреть на это лицо. Потихоньку беру с подоконника старый засаленный номер журнала «Шаги», который валяется тут уже который день, и на цыпочках выбираюсь вон.
Вчера, а то и позавчера я проснулся от громкой речи.
— Вот пишут, как богато в колхозах живется, — говорил человек из другой палаты. Он и принес журнал. — С души воротит читать такое вранье.
— Кто же это старается? — спросил кто-то из наших.
— Какой-то Норвайшас, — гость глянул на страницу, где стояла фамилия автора, и швырнул журнал на койку. — Читайте!
— Небось платят как следует за такую муру, — заметил кто-то.
— Может, и есть такие колхозы, где сносно живется, — усомнился тот, кто интересовался фамилией автора.
Понемногу в спор включились все. Молчал один Игнас. Он лежал с закрытыми глазами, чуть не с улыбкой на лице. Игнас никогда не встревает в споры, только тихо улыбается. Будто еще не настал решающий миг, когда он, Игнас, скажет свое слово и сразу все станет ясно. Он и не произнес ни разу ничего сногсшибательного, но по его поведению все мы чувствовали, что он во всем разбирается куда лучше всех нас. И еще мы знали: Игнас — студент, учиться начал еще перед войной, в Университете имени Витаутаса Великого, что он начитанный, владеет несколькими иностранными языками. Туберкулез помешал учебе, пришлось отправиться в санаторий, где он и содержится по сей день. Он очень слаб, мало разговаривает, хотя видно, что все слышит, ко всему прислушивается. Оттого и улыбается. Но вдруг он улыбается каким-то своим затаенным мыслям? Или просто тихо, с добродушной иронией воспринимает все, что выпало на его долю, и ждет операции, на которую его повезут не то в Вильнюс, не то в Каунас.
Я тоже не вступаю в спор. Однако стоило услышать фамилию Норвайшаса, как кровь кинулась мне в лицо, а сердце громко заколотилось. Ведь спорили не о ком-нибудь, не о чужом, а о моем близком друге. Правда, встречались мы в последний раз год назад, но я по сей день считаю его другом. Такое чувство, будто обсуждали меня самого.
«Что вы знаете о Витаутасе Норвайшасе! — хотелось крикнуть, но слова застряли в горле. — Вы понятия не имеете, какой он, в глаза его не видели. Как же вы смеете глумиться над ним?!»
Журнал, всеми забытый, валялся на подоконнике, но я не решался взять его в руки. Даже когда все выходили из палаты — стеснялся Игнаса.
И сейчас, пока я плелся по сосновому лесу, все больше удаляясь от санатория и приближаясь к реке, я винил себя за то, что не заступился за друга. Такое со мной бывало не раз: когда надо кого-то защитить, я молчу — то ли слов не хватает, то ли смелости, а внутри все так и кипит.
Я вышел к опушке. Это было мое излюбленное место с первых же дней пребывания в санатории. Тут, сидя на лавочке, я начал и эти записки. Только погода переменилась: небо затянулось тучами, в вершинах сосен гудел ветер, по Неману пошли острые ощетиненные волны.
Я раскрыл журнал и снова вспомнил спор в палате.
Может, они неправильно поняли статью Норвайшаса? У нас часто вспыхивают споры, люди горячатся, даже ссорятся. Старые санаторские волки о многом говорят с неприязнью, многое осуждают, а уж если ссорятся, то могут и оскорбить. Может, такими их сделала болезнь, бессмысленное времяпрепровождение? Я слышал, что так бывает: люди в неблагоприятных обстоятельствах жестоки друг к другу. Так, во всяком случае, считали мои сослуживицы в Джюгай, а за целый год я узнал от них много полезного.
Кстати, чуть было не упустил одно событие: направляясь к своему любимому местечку, я встретил сестрицу Марите. Я себе плелся, понурив голову, и вдруг заметил, даже не заметил, а почувствовал, что кто-то идет навстречу, идет и мило улыбается. Это сестричка Марите из нашего корпуса, ее все любят, даже обожают. В любой больнице или другом лечебном учреждении вы встретите одну — самую добрую, самую ласковую сестричку, всеобщую любимицу, вроде нашей Марите. Тяжелому она поможет унять боль, ободрит, а уж укол сделает так, что даже не почувствуешь. Сама ее улыбка будто обещает что-то доброе.
— Погулять собрались? — спросила она и задела взглядом журнал. — Новый?
— Нет, старый.
— Холодает. Смотрите, не простудитесь, — предупредила Марите.
— Когда ходишь, не холодно.
— Вы не столько ходите, сколько сидите на лавочке, — с укором заметила сестра. — Не май месяц!
Говорить было не о чем, и мы стояли на усеянной сосновыми иглами дорожке и слушали, как все громче шумит ветер. Марите не то собиралась еще что-то сказать, не то ждала, чтобы я удалился первым. А я украдкой разглядывал ее, будто другими глазами, не то что в палате или в процедурном кабинете. Поверх белоснежного, всегда тщательно отутюженного халата было накинуто старое, вытертое пальтецо с накладными плечами, отчего вид у сестрицы был вполне будничный. Лицо у нее было маленькое, угловатенькое, с крупными веснушками, улыбаясь, она обнажала кривоватые остренькие зубки. Ее украшала разве белая шапочка с вишневым крестиком — что-то вроде короны, которая делала ее похожей на добрую фею, порхающую по корпусу.
Я исподволь чувствовал, что между нами существует какая-то связь, чуть ли не тайна, известная ей, но скрытая от меня. Знал я и то, что сейчас, когда палата опустела, она забежит к вечному студенту Игнасу, посидит около его койки. Навещает Игнаса только мама — старенькая, сухонькая. Она приезжает издалека, привозит кувшинчик кваса, домашний пирог собственного печения, угощает всю палату. Потом долго и тихо сидит возле больного, пока не вспоминает, что пора домой.
О чем Марите разговаривает с Игнасом, если он так молчалив, что лишь улыбается иронической улыбкой мудреца, а в последнее время вообще молчит? И почему она так смущается, даже заливается краской, если кто-нибудь вдруг возвращается в палату? Это заметили все наши и уже посмеиваются. Меня эти их шуточки бесят, точно так же, как разглагольствования о статье Норвайшаса. Разве можно так грубо, так пошло говорить о доброте, об участии?
Я еще не начал читать статью Витаутаса, как меня стал трясти озноб. А ведь надо ее прочесть не раз и, возможно, не два, хорошенько обдумать, понять. Пробежал глазами заголовок, фотоснимки. Статья называлась «Счастливые дни Юодсоде». Лица крестьян вроде бы знакомые, но наши люди все похожи между собой. Даже те, кто по нескольку лет жил в Америке.
Я дрожал, Марите оказалась права. Как только холодает, у меня подскакивает температура. Поэтому я встал и начал расхаживать по дорожкам, там, где не задувал ветер. Вниз, к реке, не тянуло: там и продует насквозь, и сыро. И сама река, потемневшая, ощетинившаяся, страх наводит. Отовсюду как бы веет стужей, мраком.
Откуда он прилетает, этот холодный ветер, который все злее завывает в высоких вершинах сосен? Не ориентируюсь на новом месте, но, по всей вероятности, он является к нам с востока или с севера. Будь я дома, сразу определил бы.
В тот злосчастный день я шел наперерез ветру. Было начало зимы: землю уже сковал морозец, а снега ни крупинки. Пока я проходил по джюгайским улицам, было такое чувство, будто ярился не один ветер, а целых два или три: и с затянутого тонким ледком озера, и с железной дороги — с горьким паровозным дымом, а еще — с горы, где стоит костел. Но позади остались деревянные избушки окраины, кончилась мостовая, под ногами захрустел плотно укатанный гравий большака. Ветер задувал прямо в лицо, иногда как бы сбивался набок, то влево, то вправо в зависимости от того, как извивалась старая, многое повидавшая на своем веку дорога, которая вела то прямо на север, то на восток, а иногда как-то наискось, будто стремясь к той точке, где встречаются север с востоком. Порывы ветра были такими яростными, что отбрасывали меня назад, а от холода захватывало дух, стыли ноги. Время от времени, чтобы перевести дыхание, я останавливался на пустынной дороге, а то и оборачивался и шел спиной к ветру, пока не начинали коченеть ноги.
А в голове — как и в далекие дни детства — роились вопросы. Например, откуда он берется, этот злющий ледяной ветер? Где, в каком краю его начало? Пока я был мал, мне представлялось, будто он дует из поселка Эйгирджяй, который находился на северо-востоке, там вековые кудрявые клены осеняли костел, кладбищенский пригорок. Но и за поселком Эйгирджяй, как я установил позднее, тянулись такие же равнины, как и та, на которой жили мы, такие же усадьбы, дома. И точно такая же стена леса тянулась на севере, и такая же на востоке, и точно так же было в точке, где сходились эти части света. Летом там вставало солнце, большое, румяное, но совсем холодное, будто не солнце, а луна.
Из книжек и рассказов людей я узнал, что в той стороне находится Финляндия. В какую-то из студеных зим, писали в газетах, люди этой страны, финны, храбро сражались за свою свободу, отстаивая землю отцов. И я полюбил в мечтах этот отважный народ, которому не страшны ни льдистый ветер, ни грозный враг.
Чтобы защититься от колючего ветра и стужи, я стал думать о лете. Я заставлял себя. Думал, что в детстве было больше солнечных дней, чем нынче, а то и все оно было как один сплошной, залитый солнцем день, где зеленели поля, цвели луга, когда небосвод был ярко-голубым от края и до края или по нему тянулись, точно караваны гусей, цепочки белых облаков. Летом к нам приезжали гости из города, и на неделю-две наша жизнь полностью преображалась. Они являлись втроем: дядя Стасис, отцовский брат, его жена — мы называли ее Стасихой, да Стасисов Витукас, мой двоюродный братец. Этого Витукаса я начинал ждать уже с весны, можно сказать, все мое детство было сплошным ожиданием двоюродного братишки — городского, чисто одетого, белокурого, с его литовским — как у всех городских — правильным выговором. После их отъезда я подолгу грустил, бродил по тем местам, где мы играли, мысленно, а то и вслух продолжал наши разговоры. Через нашу деревню проходит железная дорога, и я с тоской смотрел на проносящиеся мимо вагоны: наши гости приезжали и отбывали на поезде.
И вот наступило лето, мы начали ждать, но не дождались наших гостей. Потом узнали, что их посадили в телячьи вагоны и увезли. Мы не спали несколько ночей подряд, все слушали, как идут поезда, гадали, какие из них везут людей и куда. Очень может быть, что в одном из таких поездов и провезли мимо нас дядю Стасиса, тетеньку Стасиху и их милого Витукаса. Что мы могли для них сделать — ничего. Жалели. И не только их, а всех, кого вывозили — и своих, и чужих, а бабушка, мать моего отца, громко молилась.
И в тот миг, когда я шагал по промерзшему большаку навстречу резкому северо-восточному ветру, я усомнился: все ли было так прекрасно, так ярко и тепло в моем детстве? Ведь я уже давно не беседую мысленно с другом детских игр, двоюродным братом Витукасом, с которым виделся всего раз в году. Я забыл его. И в тот студеный зимний день он лишь промелькнул в мыслях и тотчас исчез. Точно его никогда и не было.
Сейчас я мысленно вел разговоры с другим приятелем, и в эти мгновения он словно шагал рядом со мной против ветра, точно так же ежась, в овчинном тулупчике. Только на нем кожушок был не серый, как у меня, а с нашитым поверх овчины светлым сукном и белым воротником.
Он, этот приятель, появился у нас в гимназии однажды осенью, в первый день учебы, а этот первый учебный день, как часто случается, был теплым, солнечным. После торжественного начала учебного года мы разошлись по классам. Присматривались друг к другу: интересно было, как все переменились за лето. В таком возрасте, в каком мы тогда находились, мальчишки быстро превращаются в юношей, которые неожиданно сильно вытягиваются, кое у кого начинают пробиваться усы, виться волосы, грубеет голос. Кое-кто из наших уже начинал прихорашиваться, гулять с девушками.
Как обычно, все кого-то высматривали, ждали, разглядывали новеньких. В тот раз новенький был всего один. Он вошел в класс с опозданием — вместе с учителем, нашим любимым историком. Это был худенький, узколицый парнишка с чуть вьющимися волосами. Костюм на нем был из домотканого сукна, значит, деревенский. Но лицо — нежное, как у девочки, задумчивые глаза как-то не вязались с привычным представлением о мальчишке из деревни.
Учитель поздоровался, разрешил нам сесть, сам тоже сел за свой столик. Новенький стоял у двери, смущенно смотрел себе под ноги, мне стало жаль его. Может, в этот самый миг я почувствовал, что мы с ним подружимся? Учитель обвел взглядом класс, остановился на мне: я сидел один — прошлогодний сосед не явился, а больше никто не захотел со мной сидеть. Поэтому новенькому было велено сесть ко мне. Потом сделали перекличку по журналу, а у новенького спросили фамилию.
— Норвайшас Витаутас, — ответил он, вставая.
— Откуда прибыли?
— Из Юодсоде.
— Закончили прогимназию?
— Да, — почтительно ответил Норвайшас.
— Спасибо, — и учитель разрешил ему сесть.
Мне показалось, что новенький ему не понравился: из местечковых прогимназий приходили слабые ученики. Многие в скором времени отсеивались.
Этот самый первый раз, когда на Витаутаса Норвайшаса всем классом обратили внимание, был и последним разом. Впоследствии он никому не бросался в глаза, в точности как и я. Даже можно сказать, что я, как старожил в нашем классе и в гимназии, чувствовал какое-то превосходство над ним, однако нам не оставалось ничего иного, как подружиться.
Хотя какое-то непостижимое чувство — то ли одиночество среди сверстников, то ли духовное преимущество над одноклассниками, то ли еще нечто — нас и влекло друг к другу, оба мы долго не решались, честно говоря, попросту стеснялись сделать первый шаг. На уроках в первое время мы вовсе не разговаривали, на переменках, когда ребята гуляли во дворе или в зале, приглядывались друг к другу, не смея заговорить. Ни у Норвайшаса, ни у меня не было друзей: он был новенький, а я всегда был в одиночестве. И не просто стеснительность, а самый настоящий, жгучий стыд мешал нам сблизиться. Дело в том, что слабые на виду у сильных стыдятся обнаружить свою общность. И это у нас тянулось целый учебный год — до самой весны.
Мы подружились, когда настал нужный момент, и как раз при таких обстоятельствах, которые очень даже подходили для начала нашей непростой дружбы. Я жил у хозяйки, почти у самого кладбища, которое располагалось на горке, а ее домик стоял под этой горкой. Кладбищенский холм, поросший вековыми деревьями, пышными кустами акации и сирени, высился на западной окраине города и защищал от резких осенних и весенних ветров и домик, и всю улицу. Достаточно было выйти во двор, и можно было видеть каменные кресты, надгробия.
Горка не вся отводилась под наше, католическое, кладбище: примерно одна треть, обращенная на юго-запад, была утыкана железными, густо покрытыми ржой крестами. Это лютеранское, или, как попросту выражались местные, немецкое кладбище. Может, немцы специально выбрали себе именно тот склон, который обращен к Германии? После войны в Джюгай не осталось ни единого немца, на юго-западной стороне горки никого не хоронили, никто не ухаживал за могилами. Они зарастали густым кустарником, который постепенно полностью скрыл железные кресты. Многие из этих крестов покосились, валялись в густой мураве. Здесь резвилась детвора, прятались парочки, с ранней весны загорали на солнышке нагишом. Укромных мест на заброшенном кладбище хватало всем, никто никому не мешал.
А я так ждал теплых и погожих осенних или весенних дней, когда солнце, обойдя город, заглядывало в этот уголок и не покидало его вплоть до заката. Я усаживался на тесаный камень, какой-нибудь вросший в землю цоколь, с которого свалился крест. Я здесь читал, смотрел на лежащий внизу город, притулившийся близ озера, видел загородные холмы, меняющие окраску в зависимости от времени года. Тут мне приходили в голову всякие, как мне казалось, важные мысли.
Так и в тот майский день я сидел на припеке, читал. И когда вдруг оторвался от книги и поглядел на улицу, то увидел Витаутаса Норвайшаса, своего соседа по парте. Он катил велосипед, где на багажнике торчал раздувшийся, незастегнутый, перевязанный веревочкой портфель. Меня Норвайшас не замечал. Видимо, торопился домой: осенью и весной он ездил из Юодсоде в Джюгай на велосипеде и лишь в самые ненастные дни, когда раскисали дороги или трещал мороз, оставался у какой-то дальней родни.
Не стоит и говорить, что в тот предвечерний час я был столь мечтательно настроен, что хотелось непременно с кем-нибудь поделиться, да хоть единым словечком переброситься. Заметив Норвайшаса, я невольно шагнул к краю косогора и окликнул:
— Витаутас!
Он поднял голову и, увидев меня, дружески заулыбался.
— Полезай сюда, — позвал я его. — Вон там дорожка!
Вскоре он показался в кустах, волоча свой тарахтящий велосипед. Он улыбался не только своими тонкими губами, но и всем лицом, глаза сияли радостью. Возможно, он уловил мое особенное, приподнятое настроение, а то и угадал давнее желание подружиться. Нам не пришлось долго раздумывать, с чего начать разговор, мысли и слова полились сами собой.
— Ходил в библиотеку, — пояснил он, словно отвечая на мой взгляд, прикованный к раздутому портфелю.
Он тем временем взглянул на книгу, которую я держал в руке. Это был первый том «Жана Кристофа». Юный Жан Кристоф, герой романа, был третьим лицом, сблизившим нас.
Витаутас отвязал от велосипеда портфель, стал показывать книги, я их листал, весь охваченный радостным возбуждением — такое всегда бывает со мной, стоит взять в руки книгу. Он, как и я, был книжником: даже на переменах, если дежурные не выгоняли из класса, оставался и читал. Мне очень хотелось подглядеть, что именно он читает, а спросить я не решался. Так что сегодня важно было не просто увидеть книги, а еще и познакомиться как следует с ним самим.
— Я тоже беру книги в здешней библиотеке, — сказал я, и это обстоятельство должно было окончательно сблизить нас.
— Но оттуда почти все книги изъяли, — заметил Витаутас.
— Да, конечно... Мало чего достанешь.
— А у нас, в Юодсоде, книги сжигали в школьной котельной. Сам стрибовский[5] командир стоял и смотрел, чтобы никто не утащил да чтобы сгорело дотла. Сам-то он русский, по-нашему не умеет, вот и попросил кого-то из местных, чтобы названия переводил. — Витаутас оглянулся и шепотом произнес: — Я тут, в Джюгай, познакомился с одним человеком, у него столько книг!.. Прямо как в библиотеке. Старый инженер. Я еще не просил у него, но думаю, даст почитать...
Мы уселись — поблизости торчал еще один цоколь, — и принялись болтать о книгах. Некоторые были знакомы обоим, и мы вспоминали содержание, героев, какие-то запомнившиеся мысли, яркие сцены. Я обнаружил, что Витаутас, закончивший всего-навсего местечковую прогимназию, более начитан, чем я. Это внушало мне почтение, даже зависть.
Наш разговор напоминал два потока, которые то струятся рядом, то сливаются в единое русло, то снова текут врозь, но сходно журча. Нам уже казалось, что мы дружим давно, что мы очень похожи, что-то вроде духовных близнецов.
А солнце, хоть весенний день и долог, сползало к лесу на западной стороне небосклона. Лучи утратили яркость, стали желтей и скользили по земной поверхности, освещая все с одного бока, просачиваясь сквозь молодую, нежную травку, поблескивая на молодых, клейких листиках деревьев и кустов. Вагоны ближнего состава на путях, днем такие тусклые, сейчас казались темно-вишневыми. Солнце словно выпятило из разросшегося куста ржавый чугунный крест, которого я раньше не замечал. Можно было различить готические буквы на овальной табличке:
ERICH KRAMPF, Geb, 1890 august 13 qem. 1909 Juli 6.
— Как мало пожил этот парень, — удивился Витаутас. — Всего девятнадцать лет...
— Может, несчастье какое-нибудь, — предположил я, — Допустим, утонул в озере. Джюгайское озеро каждый год кого-нибудь да забирает.
— А вдруг туберкулез... — подхватил Витаутас. — Тогда многие от него умирали. И как раз в молодом возрасте. И знаменитые — Кудирка, например, Билюнас, Янонис...
Я вспомнил мужа своей хозяйки. Он хворал за перегородкой, заходился в каком-то яростном кашле. В последнее время уже почти не вставал. Я и прежде редко видел его: хозяин выпивал, и жена старалась прятать его от сторонних глаз. Думать об этом было неприятно — сразу делалось не по себе.
А солнечные лучи уже погасли, и покосившийся крест спрятался в кустах. Вершины деревьев, неподвижно устремленные в небесную высь, еще золотились в отсветах заката. Мы молчали. Думали об этом Эрихе, который лежал в земле так близко от нас, а не мог слышать нашего разговора, не мог радоваться погожему весеннему деньку. Он всеми забыт. Кто помнит о нем в Джюгай? На его собственной родине — в Германии? Будь он знаменитостью, соверши он какой-нибудь подвиг, сделай открытие — его бы помнили. А сейчас и он сам, и его желания, стремления, помыслы — все засыпано землей, и лишь мы с Витаутасом, когда солнце высветило старый ржавый крест, узнали, что был на свете некто Эрих Крампф.
Я все молчал, мрачные мысли не отступали.
— Мне уже пора, — тихо промолвил Витаутас и поставил свой велосипед.
Мне было грустно оставаться в одиночестве да еще в таком мрачном настроении, и я вызвался проводить его.
Мы спустились по глинистой, размытой дождями тропинке на улицу, добрели до переезда, где начиналась дорога на Юодсоде. Я провожал Витаутаса далеко, туда, где уже не было видно домов околицы, после чего он проводил меня, а потом снова я его. Когда мы распростились, солнце было уже давно за горизонтом, и небо на западе померкло, начали сгущаться сумерки. Я долго смотрел на черный ельник, куда убегала белевшая в сумерках дорога и где скрылся мой друг. Вспоминал, как он садился на велосипед, как потом оглянулся через плечо, улыбнулся. И мне казалось, что до утра еще так далеко! Скорей, скорей бы утро, когда мы встретимся в гимназии и поздороваемся за руку.
Ума не приложу, как описать нашу дружбу, которая длилась несколько лет и которая по сей день живет во мне. Был бы я писателем, я написал бы о ней целую книгу, но, по-моему, и там осталось бы много невысказанного. Ведь пришлось бы воскресить и воссоздать каждую нашу встречу, разговор, вернее, то углубленное самораскрытие, полное понимание, которое нас сближало. Нельзя сказать, что мы полностью и окончательно совпадали, уподоблялись один другому, но общение стало нашей главной потребностью.
Мы часами бывали вместе, особенно осенью и весной, когда можно было сидеть на замшелых камнях лютеранского кладбища или бродить по юодсодскому большаку до леса и обратно. Мы никогда не ссорились, не спорили, наоборот, стоило одному высказать какую-либо мысль, как тотчас же выяснялось, что другой думает точно так же. Стоило открыть какой-нибудь секрет, как точно такой же оказывался у другого. И это нас сильно радовало. Расставаясь, я, а возможно, и он, мысленно продолжал разговаривать с другом, обдумывал, что ему сказать завтра, когда мы снова встретимся и долго будем вместе.
В школе, перед всеми, мы словно боялись показывать, что дружим, возможно, нас удерживало и то качество слабых натур, которое мешает им объединяться перед лицом сильнейших. И потом, здесь невозможно было так откровенно, от всей души высказать все, что думаешь. Особенно трудно бывало, когда наступала зима, ненастные осенние дни, первые весенние месяцы, когда мы не могли забираться в свои излюбленные дебри. Тогда мы умудрялись переписываться на уроках. Бывало, запишет один из нас какую-нибудь мысль или вопрос на листочек, сунет его в учебник или под тетрадку и подвинет к другу. Тот сразу принимается писать ответ. То, что у нас получалось, доставляло нам огромную радость, все представлялось необычайно важным, и мы радостно обменивались взглядами.
Но если удавалось держать нашу переписку в секрете от учителей, то куда труднее было уберечься от любопытства одноклассников. Помню, однажды я писал записку и почувствовал, что кто-то заглядывает в нее через плечо. От этого взгляда моя рука замерла. Так и было: мальчишка, сидевший за мной, вытянув шею, читал написанное, а когда я резко обернулся, он с кривой улыбочкой потупился. Это был городской, учился он скверно, а выделялся, пожалуй, разве своими широкими плечами, из которых одно было повыше другого. Еще у него водились всякие военные вещички, например, книги он носил в русском планшете, иногда щеголял в гимнастерке и русских сапогах. В тот момент я заметил, что глаза у него тоже зеленоватые, вроде гимнастерки. Я пихнул Витаутаса кулаком в бок, и он порвал записку. На переменке он сказал, что давно подозревает этого типа, который к тому же следит за нашими прогулками. Возможно, так и было: встречаясь, мальчишка гнусно ухмылялся, будто знал что-то постыдное. К счастью, скоро он ушел из школы, но переписку мы все равно прекратили.
И хотя в тот студеный зимний день я припоминал все радостные минуты общения с Витаутасом, хотя и пытался мысленно вести разговор, будто теплым вечером в Джюгай, мороз пробирал до самых костей и никак не желал отступать. Даже когда я шел спиной к ветру или пытался бежать, прикрывать лицо портфелем, защищаясь от колючих его порывов, не становилось легче. Не помогало и то, что я вспоминал теплые дни далекого детства, когда летом у нас гостили двоюродный брат, дядя Стасис, тетя Стасиха. Наоборот, мне представлялось, что не я один мерзну, что всем на свете в эти минуты зябко, холодно, бесприютно. А когда я думал, что там, на северо-востоке, где зарождается этот ледяной ветер, тоже есть люди, меня охватывало полное отчаяние.
Тот крестьянин на пароконной телеге, который нагнал меня и предложил подвезти, показался мне сообщником злой судьбы или этого немилосердного ветра. Если судьба и расставляла мне ловушку, я бы рано или поздно все равно в нее угодил, но она выбрала именно этот противный холодный день. Приглашение прокатиться я принял с благодарностью — в наших краях не так-то часто остановят лошадь, чтобы подвезти бредущего по дороге одинокого путника. Но вскоре я уловил идущий от возницы сивушный запашок: он был нетрезв и оттого, видимо, так добр. Я почувствовал себя обманутым, но продолжал сидеть. А мой благодетель что-то громко выкликал, не то мне, не то себе самому, вертя вожжи (кнута не имелось) над головой. Время от времени, поторапливая тощих лошадок, он вставал в телеге во весь рост.
Кто такой? — задумался я. Беспутный сынок какого-нибудь хуторянина? Нет, скорее рабочий совхоза, в прошлом господского имения, иными словами, батрак. Лошади тощие, телега с выломанными грядками, на дно кинуто несколько клочков слежавшейся соломы. Ему-то было не холодно — то ли привычен, то ли водка изнутри согревала, а вот я, корчась на голых досках, быстро закоченел. Поначалу еще чувствовал, как потряхивало на ухабах, больно подкидывало кверху. Но постепенно ноги начали неметь, коченели руки в вязаных варежках, от ледяного воздуха закололо в груди. Нисколько не согревали овчинный кожушок, суконный пиджак и штаны — было такое чувство, будто я валялся на тележных досках голышом. Мороз пронимал до самого сердца.
Лишь у переезда мне удалось сойти с подводы. Я переставлял бесчувственные ноги, мысленно приказывая им нести промерзшее насквозь тело. За спиной пронзительно укнул паровоз, и я едва успел шарахнуться в сторону. Машинист погрозил кулаком. Вот лес, небольшой, частый ельничек. Тут вроде бы потеплей, ветер шипит, точно залитый водою костер. По спине, по всему телу бегут мурашки, и я начинаю оживать. Мысленно разбиваю предстоящий путь на отрезки, которые надо одолеть: до соседа, который советовал не связываться с учебой, потом ближний соснячок, а там уже и наш дом — серый на белой равнине. Почудилось, будто ветер уже доносит горьковатый торфяной дымок, в доме жарко натоплена печь, клубится пар от свиного варева. И эти мысли, привычные, милые сердцу картины, согрели, дали силы бежать, одолеть последние километры.
Однако и дома, лежа под периной и напившись горячего чаю с малиной, я долго не мог согреться. Казалось, будто лежу я не в натопленной комнате, а на холодной половине дома, обращенной к городу. Будто ледяной ветер проникает через бревна, рвет острыми когтями перину, обдает морозным дыханием. Закрывая глаза, я видел ветер в обличье какого-то серого чудища, оно мчалось на меня откуда-то из угла, с дальней северо-восточной околицы, где жалобно стонали деревья, врастали в землю и без того низкие избенки, а на горизонте грозно чернела кайма леса. Нет, не одно чудище наваливалось на меня, а бесчисленное количество, они перекатывались друг через друга, точно волны, пронизывая все вокруг ледяным духом, насквозь промерзшими были белые космы их шкур. Понемногу я начал согреваться: озноб отпускал, в груди словно что-то начало таять, теплели плечи. Только ноги, которые словно находились отдельно от меня, далеко, за кроватью, были как бы не мои и никак не могли согреться. Серые чудища, набегавшие из городка, уже не казались такими страшными: ударяясь о стены, о двойные стекла окон, они скрежетали под стрехой, хрустели мерзлыми стеблями в огороде и отползали назад. Где-то вдали, в теплых краях, они выдыхались, опадали, плавились. Я представлял себе, как они издыхают, сплющиваются, точно воздушные шарики, и мне становилось весело. Я довольно свертывался под теплым одеялом на мягкой постели. Тепло убаюкивало, ласкало, словно в бане кто-то поливал меня теплой водой из шайки. Как хорошо, что я сошел с ледяной телеги, которой правил этот грубый пьяный дядька, как славно, что не попал под поезд, который катил на всех парах из Джюгай, замечательно, что я добрел до нашего дома, выстроенного дедушкой, отцом моего отца. Однако и в тепле меня тряс озноб и все время мерещилось, будто кто-то зябнет на улице, не найдя теплого прибежища. Этот кто-то — мой двоюродный брат Витукас, которого вместе с родителями увезли куда-то далеко, в те края, где зарождаются злые студеные ветры, где водятся страшные, косматые чудища со стальными клыками. И от мысли, что мой Витукас босиком бредет по ледяным полям, становилось жутко. Потом накатила какая-то горячая волна, и я уснул без сновидений и без всяких чувств.
Дальше все происходило будто во сне.
Вот я слышу: открывается и со стуком затворяется наша тяжелая, разбухшая от сырости дверь. Кто-то здоровается. Голос знакомый, но я словно не хочу его узнать, не желаю слышать.
— Садись, Юлика, — говорит мама.
По глинобитному полу шваркает тяжелый стул.
Сегодня, размышляю я, не чуя отмороженных ног, я бегом пробежал мимо ее дома. Отворачивался от хмурых окошек, вдавленных в мазаную стену, ветер относил звук шагов в другую сторону, собака и та не учуяла. Но Юлика видела!
— Сидеть мне некогда, — отнекивается она. — Я ведь за маслобойкой забежала.
Они собрали сливки, будут сбивать масло. Как раз сегодня, когда я, гимназист, вернулся из Джюгай. Всякий раз, когда я появляюсь, им что-нибудь да нужно. Дверь в боковушку открыта, я чувствую, что они собрались втроем: мама, Юлика и сестра Винце. Я стараюсь не шевелиться, не обнаружить своего присутствия, но меня охватывает стыд: как только я начал ходить в гимназию, я стал груб с Юликой. Я вспомнил, как однажды мы играли возле ямы, из которой берут глину, потом стали кидаться глиной. Я попал ей в голову, хотя Юлика сама и не кидалась. Глина прилипла к волосам, и я испугался, стал отдирать. Рядом стояли двое ее братьев, но я не столько боялся их, сколько жалел Юлику. Я отдирал глину, всякий раз с присохшими волосками, но девочка словно не чувствовала боли. Не хныкала, стояла смирно, терпела. И всякий раз стоит мне вспомнить эту сцену, как сразу делается ее жаль. Почему же я прячусь от нее?
Подступает кашель, мне трудно сдержаться.
— Томас болеет? — спрашивает Юлика.
Голосок у нее тихий, робкий.
Знаю, они поглядывают на открытую дверь. Юлика всегда говорит обо мне с огромным почтением, а посматривает украдкой, восхищенно — так все простые люди смотрят на городских или на всяких господ: чиновников, врачей, священников.
— Пришел и свалился, — говорит мама.
— Аж чулки к ботинкам примерзли! — сердится сестра. — Говорит, подвез кто-то, торчал в телеге, пока не простыл совсем.
— Что, жар у него? — пугается Юлика.
— Лихорадит, — подтверждает мама.
— Возьмите у нас термометр! — предлагает гостья; у них термометр есть, а у нас нету, разбился. — Знала бы, захватила бы с собой.
— Я сбегаю, — вызывается Винце.
— И эксперин найдется, — убеждает Юлика.
Сестра надевает тулуп. Хлопает дверь сеней, затем входная, за окном раздаются голоса, слышны шаги. Потом их заглушает вой ветра. В мыслях я вижу, как они обе движутся по тропочке к пруду, где на березе большое аистиное гнездо, как перепрыгивают через канаву, которая метит границу между нашим и их дворами, как удаляются по серой стерне, а ветер задувает им в спину.
В доме сумрачно, и я знаю, чувствую, как сумерки сгущаются над полями — не различишь, день или вечер. А ветер не унимается, но я уже не боюсь его, не боюсь серых чудищ с острыми ледяными клыками. А в мазаной избушке соседей тепло, гораздо теплей, чем у нас. Там и запах иной. В каждом доме свой запах. Их двор с севера защищен густым ельником. Я будто вижу, как мы играем на сеновале, кидаемся соломой. В темноте я на кого-то натыкаюсь, кто-то съеживается, жмется ко мне, я чувствую своей щекой прикосновение чьей-то щеки. Кто-то учащенно дышит, и я улавливаю запах чужого дома и еще какой-то, неведомый — запах девочки, смешанный с духом соломы, мякины. От волнения перехватывает дыхание. Я встряхиваю головой, чтобы прогнать воспоминания. И вижу, как прогибается дверной косяк. Это от жара.
Дни и ночи сливались в какое-то бесконечное шевеление, покачивание. Открывая глаза, я видел то дрожащие за окном мерзлые стебли георгин, то зияющую черноту ночи, в которой ярился все тот же неугомонный страшный ветер. Иногда бывало так жгуче-жарко, что постель казалась тяжелой, будто набитой камнями. Хотелось скинуть ее, но я понимал: нельзя, я болею. Это воспаление легких, мне положено пропотеть, чтобы выгнать болезнь. Белье вымокало насквозь, даже во рту я ощущал кислый вкус болезни. Сухой, колючий кашель раздирал горло, грудь.
Однажды ночью я проснулся и был несказанно удивлен. Тишина была такая, что звенело в ушах. Ветер кончился. За окном висела одинокая звезда. Крупная, она горела ровно, не мигая, только иногда из зеленоватой становилась чуть розовой. Осенью и зимой она сияла на одном и том же месте, и мне казалось, что она смотрит на меня, будто узнает старого знакомого.
Это было очень давно, от той минувшей поры у меня сохранилось всего одно воспоминание. Будто я очнулся от сна, а то и от небытия, открыл глаза. Было темно. Тепло укутанный, я лежал на телеге, рядом сидела мама; ухватившись за грядку, стоял отец. Лошадь шумно мочилась на дорогу. Видимо, мы остановились на высокой горе, потому что усеянное звездами небо казалось близко — протяни руку и достанешь. Особенно выделялась одна звезда — покрупнее и поярче остальных, она переливалась то зеленым, то розовым светом. И она словно наклонилась надо мной, заглянула в глаза.
«Что хотела сказать мне эта звезда, когда меня везли в Джюгай, к доктору Зенковичу? Неужели то, что рядом с телегой, по грязной дороге тянулась смерть, которая хотела утащить меня вдаль, в студеную вечность? А может, уверяла, что я спасусь, выживу? Говорят, Зенкович выбранил родителей — поздно, мол, привезли, но дал порошков, и я выжил. Вот и сейчас я чувствую: жар проходит, болезнь отступает, и моя давняя знакомая, добрая моя, волшебная звезда мне говорит: все пройдет, ты будешь здоров...»
Однажды утром — возможно, вскоре после разговора с волшебной звездой, я почувствовал себя лучше. Тело было легким, словно из него выкачали все соки, от слабости сладко кружилась голова.
Тянуло встать, выйти на улицу, где светило солнце, голубело небо, красовались изубранные инеем деревья. Должно быть, вся земля была запорошена белым — иначе отчего бы ей так сверкать? Хотелось двинуться куда-то по мерзлой дороге, чтобы под ногами хрустели ледышки, хотелось ловить прямо ртом холодный, чистый, как родниковая вода, воздух, от которого еще сильнее кружилась голова, нравилось слушать, как в висках шумит кровь. А с возвышенного места, где растет негустой лесок, видно, как устремляется ввысь шпиль джюгайского костела и, как сахар, белеет наша гимназия.
Счастье-то какое — радуйся второй раз! — вот что напророчила моя звезда.
Я бросил взгляд на столик, уставленный пузырьками с лекарствами. Там стоял и стакан малинового отвара, блестел соседский термометр. Зачем — я и так знаю, что температура упала. И вдруг я увидел светло-голубой конверт, на котором узнал почерк моего друга Витаутаса, и кровь зашумела в ушах. Я надорвал конверт и вынул пухлое, в несколько тетрадных листов, письмо. Не простое письмо — оно было в стихах.
То, что Витаутас Норвайшас пишет стихи, не было для меня новостью. Это знала вся школа, их можно было прочесть и в стенгазете. Он рассылал свои сочинения по джюгайским и вильнюсским редакциям, но ответ неизменно бывал отрицательным, и мы с ним бурно страдали. Но я был первым, кто узнал, что Норвайшас — поэт. Пожалуй, об этом стоит рассказать подробней.
Как-то, в первые осенние дни, мы с ним пошли на воскресенье в Юодсоде к его родным.
День был солнечный, даже знойный, ни малейшего ветерка. Солнце палило, как летом, мы обливались потом, а ослепительно белое шоссе извивалось впереди, то прячась в какой-нибудь рощице или большом лесу, где мы окунались в живительную прохладу, напоенную мшистым, грибным духом, то вновь выныривая на свет. Останавливаясь где-нибудь на вершине холма, мы видели впереди множество других холмов и пригорков, великолепно озаренных солнцем, видели и глубокие лощины, заросшие высокой муравой, кустарниками. Пышные деревья осеняли старые жемайтийские усадьбы — окрестности Юодсоде были краем старожилов, не то что наши места, сплошь обживаемые новоселами. И там было красивее, чем у нас, на скучной, унылой равнине. О самой Юодсоде я много слышал: там была знаменитая мельница, была и шерсточесальня, а еще в этих краях пышно справлялся день святого Варфоломея, дважды в году устраивались ярмарки. В старину тут проживал жемайтийский епископ.
Добравшись до зеленой долины, по которой извивался веселый ручей, мы сели на лугу отдохнуть. Невдалеке из земли бил ключ. Вода в нем была чистая и такая холодная, что сводило зубы. Я напился и вздрогнул. Откашлялся и разглядел, что́ на платке.
— Смотрю, не видно ли крови, — пояснил я Витаутасу.
— Зачем это? — испуганно спросил он.
— Хочу знать, не чахотка ли у меня.
Витаутас так и выпучил глаза.
— Туберкулезные харкают кровью, — растолковал я ему.
— Но почему ты именно должен заболеть?
— А почему бы нет? Можно заразиться, можно просто так заболеть. Это здесь, в поле, чистый воздух, а в городе, где столько народу, летают палочки Коха, мы их вдыхаем на каждом шагу. — Видя, как внимательно слушает меня Витаутас, я продолжал: — Помнишь, там, на лютеранском кладбище, эту могилу юноши — прожил всего девятнадцать лет... С тех пор я интересуюсь этой болезнью, и я много о ней прочел. И медицинских книг, и всякие описания жизни знаменитых людей, которые ею болели... И когда начитался всего, мне стало казаться, что у меня есть какие-то признаки этой самой болезни. Я кашляю — раз, по ночам потею — два, быстро утомляюсь... Недавно умер муж моей хозяйки. Он, правда, был пьяницей, но еще, говорят, болел чахоткой.
Помнится, я говорил все это взволнованным голосом и не мог не произвести впечатления на своего друга. Когда я умолк, Витаутас снова посмотрел на меня полными ужаса глазами и проговорил:
— А вдруг и я болею туберкулезом?..
— Да ты же сам, Витаутас, говорил, что чахоткой болели многие великие люди — и мировые знаменитости, и у нас в Литве. Когда я начал интересоваться, я узнал еще больше имен... Эта болезнь как бы подарила им мученический венец.
— Если ты, Томас, болеешь, то скорее всего я тоже, — вымолвил Витаутас. — Мы с тобой оба заболеем, даже, может, умрем, как эти великие люди.
— Верно, Витаутас, — согласился я и добавил: — Ведь мы всегда будем вместе!
Это прозвучало как клятва.
— Будем, — повторил Витаутас.
И мы пожали друг другу руки.
Пышно зеленела луговая трава, радуясь осеннему солнцу и теплу, трещали кузнечики. От ручья, который спокойно струился мимо нас, веяло водорослями, рыбой. На склоне холма, под раскаленным, мглистым небом, белел спелый овес. И затеянный мною разговор о болезни, которая испортила нам обоим настроение, омрачил такое увлекательное, долгожданное путешествие в Юодсоде, казался просто глупым. Я молчал, подавленный своей виной, боялся глядеть на друга.
Тем временем послышалось громыхание телеги. Их было несколько пароконных. На передней были свалены мешки, узлы, впереди сидел возница, за ним — немолодая женщина, двое детей, у задней грядки — часовой с винтовкой, положенной на колени. В какой-то короткий миг я необычайно ярко увидел именно лицо женщины: неподвижное, без всякого выражения, точно потухшее, глаза глядели перед собой, но словно ничего не видели. За этой телегой тянулась другая — там было полно вооруженных людей, одетых наполовину в военную форму, наполовину в штатское. И они ехали молча, угрюмо глядя на дорогу, лишь, увидев нас, как-то исподлобья пригляделись, один даже приподнял автомат. Фыркнула лошадь, звонко загремели, скатываясь с холма, колеса, и телеги скрылись из вида. Мгновение спустя и они, как и мои рассуждения о чахотке, казались уже непостижимой глупостью. Вполне возможно, что все это лишь померещилось мне на пустынном, ослепительно белом шоссе.
Какое-то время мы сидели молча, испуганные, будто еще чего-то ждали. Но дорога была пустынна, кругом царила тишь, и еще громче стрекотали кузнечики. Мы встали и направились по тропинке через мокрый луг, миновали жердяной мостик и двинулись дальше по крутым, окаменевшим от сухости холмам. Открылась опушка, на которой стоял знакомый мне по описаниям дом Норвайшасов, который я сразу узнал по высоченной старой ели. На выжженном солнцем откосе усадьба казалась необитаемой — никакого признака жизни кругом. Разве что корова, что паслась на опушке, да стайка овечек говорили о том, что здесь живут люди. Витаутас, который катил рядом свой велосипед, прибавил шагу. Хотя он и молчал, я понял, что на душе у него тревожно. Страшно стало и мне: подумал о своих родных. И как-то само собой вырвалось:
— Если бы моих — так вот... я бы не стерпел! Отомстил бы...
— Пошел бы в лес, да? — спросил Витаутас, не отрывая взгляда от усадьбы.
— Нет, они убивают безоружных.
— А что им еще остается? Родных вывозят, дома разоряют, а самих ловят на их же родной земле, точно диких зверей.
— Я бы поквитался только с теми, кто вывозил моих. Достал бы гранату, подкрался бы ночью к их осиному гнезду и взорвал бы!
В долине реки, в окаймлении раскидистых деревьев, показалась Юодсоде, вернее, жестяные, тронутые ржою крыши, шпиль деревянного костела, белая двухэтажная школа. Картина эта, залитая ярким солнцем, дышала покоем. Неужели именно туда проследовали страшные пароконные телеги?
— Когда я был в прогимназии, однажды у себя на парте нашел листовки, — вспомнил Витаутас. — Приношу домой, подаю отцу, а он говорит: хочешь учиться — вот и учись, а свяжешься с этими делами, погубишь и себя, и всех нас. Нам с этой силой сатанинской не совладать, больно малы. Потом открыл печную дверцу и кинул все туда...
— И мой папка то же самое говорил. А если бы все равно вывезли?
Витаутас не ответил.
Когда мы приблизились к дому, навстречу выбежала маленькая кудлатая собачка. Меня она сразу признала своим, стала ластиться. Другая собака, покрупнее, скулила на цепи.
Стоит мне вспомнить, как я гостил у Витаутаса Норвайшаса, как я заново переживаю ту радость общения, которой так упивался в ту пору, но теперь — с оттенком печали.
Мне, а возможно, и Витаутасу, в ту пору казалось, что времени у нас хоть отбавляй, и все оно — наше, никто его у нас не отнимет, никто не помешает. И мы были счастливы нашей дружбой, когда можно откровенно говорить обо всем на свете, мечтать и не бояться. Трудно перечислить, о чем мы вели бесконечные разговоры — о далеком прошлом и о будущем, о нашем родном крае, о великих людях, о судьбах человечества... И еще — о своих тайнах, о сокровенных желаниях. В связи с этим любопытно заметить, что до нашей встречи жизнь каждого из нас протекала примерно одинаково. Даже комната Витаутаса, то есть чистая изба Норвайшасов, окна которой выходили в сад, на сбегающие с холма яблони и на ближний крутой бугор с лесочком на вершине, чем-то походила на мою. Тут была печка, которую зимой редко топили, стояла дощатая кровать, сундук — возможно, с приданым матери, расписанный цветами и птицами, у окна помещался низкий столик, этажерка работы деревенского столяра. Стены точно так же, как у нас, оклеены газетами, только некоторые из них оказались шведскими. У него на стене висел портрет Йонаса Билюнаса, у меня — Винцаса Кудирки. И книги у нас были сходные. На столике лежали общие тетради, я, конечно, не посмел к ним притронуться, но чувствовал, что в них записано что-то важное для моего друга — то ли выписки из книг, то ли собственные мысли, а возможно, и стихи. Я почти наверняка это знал и ждал, когда Витаутас сам предложит мне прочесть их, а я покажу ему свои.
И ночью — а я провел под кровом Норвайшасов двое суток — мы долго не засыпали, все не могли наговориться.
Во вторую ночь, когда Витаутас уже спал, я все никак не мог сомкнуть глаз. Осторожно поднялся и подошел к окну. Что за ночь была за окном! Высоко в небе сияла луна, вся округа застыла в каком-то волшебном оцепенении — ни звука, ни шороха. Белела залитая лунным светом земля в узоре из черных, коротких теней. За садом, по ту сторону глубокого оврага, вставал серебристый выжженный зноем косогор крутого холма, в седом тумане утопал лес, сияли огромные, чистые звезды.
Эта красота ночи так сильно взволновала меня и наполнила душу такой щемящей тоской, что мне захотелось во что бы то ни стало показать все это Витаутасу. Я считал, что он должен все знать и видеть, если это видел и узнавал я. Мы поклялись все делать вместе, мы должны жить одними чувствами. Но друг мой спал, и я не посмел его будить.
Я продолжал смотреть на косогор в лунном свете, на тихую опушку, и словно видел нас обоих там, на сухой, испепеленной солнцем траве, под которой белела выжженная, растрескавшаяся земля. Мы смотрели вниз, на холмистую, точно сшитую из лоскутьев — полей, лугов, горок, лощин — землю Юодсоде, где купы вековых деревьев обозначали примостившийся под их сенью хутор, где в долине реки раскинулось местечко. За долиной заходило солнце. Оно разбухало, наливалось оранжевым соком, еще не коснувшись высокой стены леса, и, как нам казалось, долго висело, не решаясь соединиться с землей.
Витаутас показывал мне свои стихи. Да, предчувствие меня не обмануло: в толстых тетрадках было его творчество. Сначала он зачитывал мне эти стихи, не говоря, кто их автор, читал вполголоса, нерешительно, но потом, заметив, что мне нравится, осмелел и стал читать с выражением. Когда на мгновение он умолкал и смотрел куда-то вдаль, его лицо, озаренное розовым закатным светом, казалось особенно одухотворенным.
— Витаутас, ведь это твои стихи, — сказал я напрямик.
Он улыбнулся — робко-выжидающе.
— Ведь это твои мысли, — продолжал я в полном восторге. — И они в точности как у меня! Все это мы с тобой обсуждаем, это наши темы.
— Да, ты угадал, — сознался он и посмотрел мне в глаза, ожидая оценки.
— Стихи у тебя прекрасные, просто замечательные! — сказал я. — Такое всегда бывает, когда слушаешь или читаешь хорошее произведение: кажется, и ты так думаешь, и ты пережил то же, а вот другой взял да и написал... Ты поэт, Витаутас!
— Спасибо тебе, Томас, — прошептал он и закрыл тетрадь. То ли устал от чтения, то ли слишком сильно обрадовался.
Не покривил ли я душой, восхваляя своего друга? Нет и нет. Его стихи действительно были хороши, в них чувствовался талант. И я не испытывал ни малейшей зависти, хотя и я сочинял, и у меня в портфеле имелась заветная тетрадка. А ведь я понимал, что мне далеко до него, я так ни за что не написал бы. И как только я это осознал, я поклялся себе: ни Витаутасу, ни кому бы то ни было никогда не покажу своих стихов. Вернусь домой — сожгу. Я первым похвалил своего друга, оценил его дар и сейчас буду ревностным поклонником его таланта. С меня хватит и его славы. Я и не такую жертву мог принести ради его успеха и вообще ради него самого.
Солнце тронуло макушки деревьев. Острые зубья еловых вершин все глубже вонзались в оранжевую мякоть, пока окончательно не поглотили ее. Но и после заката розовый свет еще трепетал вокруг, отражаясь в глазах моего друга, которого в эти мгновения я мысленно увенчивал лаврами поэта, а то и гения.
— Я тебе так благодарен, Витаутас, — сказал я. — За этот вечер и за стихи. Когда-нибудь, может, тебя оценят многие. Но я рад, что могу первым сказать тебе — ты талант.
Он все так же застенчиво улыбался, но мне начинало казаться, что это была улыбка победителя, преодолевшего первую, но важную преграду.
И сколько раз, вспоминая тот вечер в Юодсоде, я мысленно твердил: NON OMNIS MORIAR! Нет, весь я не умру... Не могут ведь сгинуть бесследно волнующие и величественные мгновения жизни, которые так прочно сблизили нас. И латинское изречение стало для меня чем-то вроде заклятья, которое придавало мне силы.
А сейчас, когда я вижу, как за излучиной Немана медленно опускается солнце, когда сижу на моей любимой лавочке, раскрыв свои записки, снова вспоминается мне тот прекрасный и, как мне казалось всегда, великий миг.
Но там, на холмах Юодсоде, нас больше нет. И я знаю, что не будет никогда. Множество раз будет точно так же заходить солнце, на юодсодских холмах будет дрожать слабый, мерцающий вечерний свет, а нас там уже не будет.
Наступила весна. Она еще только началась, но солнце уже поднималось высоко и чуть не прямо из зенита разглядывало город Джюгай, не обходя своим лучезарным вниманием ни единого закоулка, где, в тени, еще затаились островки льда, оседали кучки слежавшегося, перемешанного с грязью снега. Веселые струйки сбегали с холма вниз, сливаясь там в ручьи, которые буйно мчались дальше, в озеро.
В тот день я брел по главной улице города, будто не видя ни ласкового солнечного света, ни прохожих, ни щербатого тротуара у себя под ногами. Не радовал и теплый ветер, который то дышал прямо в лицо, то забегал сбоку — глашатай настоящей весны. Я стал на том месте, где улица начинает спуск под горку и пересекается с квадратной рыночной площадью. Совсем еще недавно тут можно было встретить крестьянскую подводу, необязательно даже в базарный день. Сегодня площадь была пуста: людей согнали в колхозы, лошадей поотнимали, да и в город без особого разрешения не позволяли ездить. Город перестал быть самим собой без этой оживленной площади.
Но думал я обо всем этом как бы мимоходом. Другая забота меня томила, и во что бы то ни стало надо было поделиться с близким человеком. Нет нужды объяснять, что этим человеком, единственным на весь город, а то и на весь мир, был Витаутас Норвайшас.
Что может быть проще, чем явиться к другу, если таковой есть, и выложить ему то, что тебя мучает? Но мое положение вдруг представилось мне затруднительным. И я стоял перед двухэтажным кирпичным домом, посматривал на приоткрытую дверь, на темные, тускло посвечивающие окна, подбадривал себя, а все не решался зайти. Стоило мне набраться храбрости, как взгляд встречал преграду в виде таблички с бронзовыми буквами, и храбрость моя мгновенно испарялась.
В этом учреждении, на втором этаже, в комнате, на окна которой я посматривал, уже примерно полгода сидел мой друг Витаутас Норвайшас. Однажды я заходил туда вместе с ним, но сейчас, один, не решался. Он уже учился не с нами, а в вечерней школе, или, как у нас ее называли, в гимназии для взрослых. И в этот миг, когда я вдруг задумался, не изменился ли мой друг, не разошлись ли наши пути, какой-то внутренний голос словно шепнул мне: не приставай к нему со своими заботами, иди своей дорогой. Да и не сможет он тебе помочь... Подумай сам: встречаетесь вы все реже, чаще всего невзначай, ты иной раз звонишь ему по телефону, но все же не он тебя ищет, а ты его. Вокруг него полно народа, судя по всему, у него есть дела и поважней твоих.
Позднее я убедился в этом на опыте, когда сам начал служить и стал свысока поглядывать на юнцов, протирающих гимназические парты. Обстоятельства преображают человека, но в ту пору я еще не сознавал этого и чувствовал лишь одно: мой друг меня предал. Встречаясь с ним, я чувствовал, как все больше обрываются наши узы, да и мысли наши не всегда уже совпадали, бывало, что он не слушал, что я говорил.
Я уже было окончательно решил уйти, ничего Витаутасу не рассказывать. Однако вспомнились наши беседы на заброшенном лютеранском кладбище, вспомнился прекрасный вечер в Юодсоде, в доме Норвайшасов, и многое другое, что нас связывало, и стало стыдно за собственное малодушие. И я отважился — если не зайти, то хотя бы дождаться, околачиваться поблизости, пока он не выйдет, а когда появится, сделать вид, что шел мимо.
О чем я буду с ним разговаривать? Вполне возможно, что о своей беде я не скажу ни слова. Поздравлю — джюгайская газета впервые напечатала его стихотворение. Было это на днях, и газета еще висела на главной улице на стенде, затянутом проволочной сеткой.
Искренне ли я рад успеху Витаутаса? Конечно. Ведь после того вечера, когда я предсказал Витаутасу успех, он снова принялся посылать стихи в джюгайские и вильнюсские редакции. Но ответы приходили отрицательные, и мы оба бурно переживали. Я старался Витаутаса утешить: сотрудники газет, возвращая ему его сочинения, признавали, что автор не лишен таланта, однако стихам недостает четкой идейной направленности.
В этом стихотворении — о весне — идея выражена в заключительном двустишии, где поэт рад, что крестьяне впервые вышли сеять на коллективное поле. Неужели эти строки написал Витаутас? Может, их приписали или переделали в редакции? Но без них стихотворение не увидело бы света, поэтому друг мой тут ни при чем. Зато начальные строки написаны словно не им, а чуть не мной самим, настолько мне близка эта мысль. Словом, стихотворение хорошее, а в том, что его испортила чужая рука, Витаутас нисколько не виноват. Ведь коль скоро ты поэт, то должны наконец о тебе услышать люди!
Но все эти оправдания я нашептывал себе самому, не Витаутасу. Стоило кому-то показаться в дверях учреждения, как я метнулся в сторону. Поброжу по городу, решил я, основательно все продумаю и тогда — прямо к нему.
Я пересек главную улицу и свернул в другую, поменьше, где за последними домами уже виднелся потемневший недотаявший лед озера. Издали посмотрел на учрежденческий двор: там сверкали никелем два велосипеда — новенькие, недавно купленные. Старого, громоздкого, на котором ездил Витаутас, там не было.
Однако чем больше удалялся я от учреждения, тем меньше думал о своем друге. Я вышел к озеру, побрел вдоль окаймленного ивняком берега. Узкая улица, взбегавшая на холм, опять привела меня в город, но уже в другой стороне. Я очутился перед серым деревянным домом с застекленным крыльцом и мансардой на два окна. Это был дом доктора Зенковича. Не раз проходил я мимо него, замедлял шаг, вглядывался в серые стены, точно за ними таилась какая-то загадка. Это чувство жило во мне с давней детской поры, с той самой не то осенней, не то весенней ночи, когда я покачивался в телеге, укутанный одеялом, а в вышине сияла крупная, яркая звезда. В этот дом меня привезли той ночью, и мне очень хотелось очутиться там снова.
В тот злосчастный день, после уроков, нас, мальчиков предвыпускного класса, погнали на просвечивание. По-моему, как только я услышал об этом, меня охватило дурное предчувствие. Потому и в бывшем доме доктора Зенковича я не спешил в рентгеновский кабинет, как остальные ребята. Зашел последним, когда за дверью не оставалось никого.
В темной комнате, где горела только красная лампочка, мне велели раздеться и стать за стеклянным экраном. Врач не только приказывал дышать или не дышать, но и мял своими жесткими, холодными пальцами тощее, зябкое тело, вертел, поворачивал в разные стороны. Я подумал, что меня осматривали чуть дольше остальных, да и казался врач недовольным. Меня охватило вовсе недоброе предчувствие, даже бросило в жар. То ли непроизвольно, то ли нарочно, будто стремясь лицом к лицу встретить беду и даже помочь доктору, я кашлянул.
— Еще, — густо, точно из бочки, прогудел он. — Кашляните-ка еще раз!
Он долго вертел и мял меня, приказывал то глубоко дышать, то не дышать совсем, что-то бурчал себе под нос, мычал. Наконец разрешил одеться. В кабинете вспыхнул свет. Я облегченно вздохнул. Теперь мною владел не страх, а непонятная злорадная отвага. Я с нетерпением ждал, когда врач подтвердит мою ужасную догадку.
Однако он не спешил — задумчиво сел к столу, возле которого помещалась немолодая медсестра, придвинул к себе лист бумаги, приготовился писать. Он оказался точно таким, каким я воображал его, слыша в темноте лишь голос: доктор был коренастый, с могучей, широкой грудной клеткой, широкий в плечах. Коротковатые, с затупленными кончиками пальцы, покрытые редкими волосками, сжимали довоенную авторучку с золотым пером. Он спросил мою фамилию, имя, домашний адрес. Записал.
— Давно кашляете? — хмуро спросил доктор.
— Всю зиму, — ответил я. — После того, как под Рождество заболел воспалением легких.
Я рассказал ему все: и про кашель, и про то, что потею по ночам. Кровью, правда, покамест не харкаю. Я скороговоркой выкладывал все, что вычитал в книге профессора Купчинскаса, и, конечно, то, что наблюдал сам. Врач не слишком внимательно слушал меня, а сестра взглянула удивленно и с каким-то укором. Сегодня я понимаю: они решили, будто я малость не в себе — радуюсь, что у меня нашли болезнь, хотя пока никто мне об этом не говорил.
— Зайдешь через неделю, — сказал врач, перебивая мою болтовню. — Термометр есть?
— Не-а, — я помотал головой, но вспомнил, что видел термометр у хозяйки.
— Надо измерять температуру: утром, в обед и вечером. И записывать.
Он отвернулся. Но я не спешил уходить.
— Значит, он есть? — спросил я, вернее, услышал свой голос, который звучал дерзко, даже злобно.
— Кто? — спросил врач таким же сердитым голосом.
Сестра снова удивленно взглянула на меня.
— Туберкулез!
Врач побарабанил пальцами по столу.
— Кто-нибудь в семье болел? — спросил он.
— Нет, — бойко ответил я. — Зато хозяйкин муж умер прошлой весной, я живу у них... Она, правда, не сказала, что он чахоточный, но люди говорят...
— Зайдешь через неделю, — сухо перебил меня врач.
— Конечно, — радостно ответил я и двинулся к выходу. У самого порога, однако, я остановился и спросил: — Скажите, пожалуйста, в этой комнате, правда, был кабинет доктора Зенковича?
— Был, был, — ответила сестра, но словно не мне, а врачу, который удивленно воззрился на нее.
— Меня сюда привозили, очень давно, совсем маленького. Уже тогда я болел легкими. Доктор Зенкович, помню, выбранил моих — мол, привезли еле живого. Но порошков дал, и вот — вылечился!.. — тараторил я.
Но ни врач, ни сестра не слушали меня. И верно — зачем я все это им сообщал? Что хотел доказать и им, и себе самому? Неужели, что болезнь моя не что иное, как туберкулез? Или — что для толковых врачей вроде Зенковича не существует неизлечимых болезней? А может, просто хотел подлизаться к сестре и врачу, как-то втереться в доверие. Впоследствии я действительно подметил у больных это стремление подружиться с врачами, словно они надеялись тем самым на лучшее к себе отношение.
Покинув бывший дом Зенковича, я облегченно вздохнул. Чувствовал себя человеком, с которым произошло то, чего он долго, в страхе ждал, к чему готовился. Я торопливо шел, не вполне сознавая, куда именно, будто меня вело какое-то яростное, злорадное вдохновение. Возможно, меня воодушевляло желание бросить вызов судьбе, а возможно, то было ожесточение обиженного, желание излить свою горечь, но неизвестно кому и как.
Я спохватился, что примчался на городскую окраину, поблизости виднелся переезд. Взглянул на просохшее, белое от солнца шоссе. Мысленно я словно уносился вдаль на крыльях — вдоль железной дороги, по полевым тропкам, мимо соседских дворов, пока не встретил взгляд домашних окон. Он был таким скорбным, затравленным, что сердце у меня сжалось. Я присмотрелся к соседским окнам — они глядели безучастно, пожалуй, даже чуть укоризненно. И я сказал себе: нет, не вернусь. Буду биться один на один с болезнью, как великие мужи прошлого.
Однако, когда я появился снова перед домом доктора Зенковича, решимость моя вся куда-то испарилась. Неужели то, что я услышал в этом сером здании с белыми ставнями, правда? Зайти, сказать врачу, что вовсе я не кашляю, не потею по ночам, а хозяйкин муж помер от водки? Что вообще, все сказанное мною — враки? Но я постоял, подумал да и потащился по большой улице вниз с холма. Я почувствовал голод, усталость, шумело в ушах.
Солнце по-прежнему сияло высоко в небе, почти в самой его середине. Весенний ветерок казался теплей, чем раньше. Пенсионеры и какие-то молодые бездельники, которые посиживали в скверике, порасстегивали пальто. Прохожие двигались медленно, наслаждаясь весенним воздухом, собирались кучками, никто не торопился домой или в учреждение. Но часы у дома Милявичюса показали пять, правда, по московскому времени, следовательно, три по нашему, среднеевропейскому. Через час закончится рабочий день в учреждениях, надо поторопиться отыскать Норвайшаса.
И я снова приблизился к двухэтажному дому, приготовившись ждать. Но как только на минутку зазевался, из дома вышел Витаутас, но не один, а в обществе своего начальника Навалинскаса. Я хотел посторониться, но от страха подкосились ноги. Сам не знаю, почему я так боялся этого Навалинскаса — возможно, просто я не люблю и боюсь начальства. Они долго разговаривали, не замечая меня. Наконец Навалинскас дружески похлопал Витаутаса по плечу и двинулся через дорогу к ресторану, который назывался «Победа». Там всегда можно было застать кого-нибудь из местного начальства. Правда, одни забегали наспех, чтобы пропустить свою «норму», другие просиживали подолгу за столиками, накрытыми скатертями с длиннющей, до пола, бахромой.
Витаутас заметил меня и удивился. Но я еще надеялся уловить на его лице выражение радости.
— Здравствуй, Витаутас! — вымолвил я.
Он подал мне руку, которую я пожал, но тут же подумал, что на моей могут оказаться палочки Коха, и поспешно убрал ее.
— Мне сейчас надо срочно ехать по делу, — оживленно говорил Витаутас, а я со страхом смотрел, как он потирал щеку той самой рукой, которую я только что пожимал. — Наш председатель, Навалинскас, ты его видел, просил...
Он посмотрел на часы у себя на запястье: то ли озабоченно, то ли просто желая показать, какой он озабоченный. Витаутас получал зарплату и всякий раз что-нибудь покупал. Он направился во двор, я пошел за ним. Он поднял свой велосипед, подвесил на руль портфель с книгами и собрался ехать.
— Новый! — заметил я.
— Казенный, — уточнил Витаутас и потренькал звонком. — Получили два, один дали мне.
Он посмотрел на меня, будто спрашивая, зачем я, собственно, пожаловал, а заодно напоминая, что ему некогда. Я растерялся: что я ему скажу? Не стану же расписывать, какие испытывал чувства, очутившись в бывшем доме Зенковича. Это ведь моя забота, и никто, даже самый близкий друг, тут не поможет. Да и Витаутас уже не тот, что прежде. Глядит куда-то в сторону, торопится, до меня ему и дела нет...
— Ну, я поеду, — сказал мой друг, чуть-чуть выждал, но, поскольку не услышал от меня ни слова, крутанул одной ногой педаль и покатил велосипед по двору, разбрызгивая лужи. На улице он вспрыгнул на седло и, бросив через плечо: «Пока!», уехал по своим неотложным делам.
«Я же ничего не сказал о его стихотворении в газете, — сообразил я, когда велосипед скрылся за углом. — Только и думаю, что о своей хвори... Или — не знаю, что ему сказать? В самом деле, как отнестись к этим двум строчкам в конце?»
Я и сейчас не берусь судить, кто из нас тогда проявил больше черствости: он ли, торопившийся туда, куда послал начальник, или я, не раскрывший рта. То ли меня мучили сомнения, то ли я вдруг решил, что друг мой утратил ко мне интерес.
Помню, обидно мне было до слез, я даже зашептал, обращаясь к покинувшему меня другу: «Помнишь, Витаутас, как мы говорили о чахотке, о том, что ей удавалось поразить тело, но не дух великих людей. Мы даже потихоньку мечтали заболеть — оба... А заболел я один — бог, в которого я верю все меньше, послал это испытание одному мне, и я отхвораю за нас обоих — за себя и за друга, которому наконец улыбнулось счастье... И пусть я умру, не совершив никакого подвига, страшная болезнь не сломила мой дух».
Эти мысли меня взволновали настолько, что на глаза навернулись слезы.
Стало темнеть, а я все сидел, держа в руке журнал с недочитанной статьей Витаутаса Норвайшаса. В воздухе чувствовалась сырость, она словно забирала меня в плен, обволакивала: казалось, из сизого пространства вот-вот повалят хлопья снега, угрюмо гудел лес, по реке ходили черные с белыми гребешками волны. Невольно я вспомнил, как трясся в телеге, которую гнал пьяный возница, и стужа будто сковала меня изнутри. Мне стало страшно, я поспешил в корпус. Но как ни быстро я шел, озноб не унимался.
Я продолжал трястись и тогда, когда рухнул на постель как был, одетый, натянул на себя тонковатое казенное одеяло и съежился. Ясно было, что температура подскочила. И, видимо, это она, температура, в тот вечер лишила меня ума: я взял да и написал письмо Витаутасу. О чем я писал, наспех пробежав глазами его статью, в точности не припомню. И не хочу помнить, как человек, наглупивший во хмелю, старается не помнить и даже не думать об этом, протрезвев.
У меня не хватило ума дождаться с этим письмом утра, перечитать его на свежую голову. Я заклеил конверт, выскочил во двор, кинул письмо в почтовый ящик, висевший на главном корпусе. После этого долго отлеживался в постели, а температура все держалась.
Однажды утром в палату вошла с таинственной улыбкой сестричка Марите и подала мне письмо от Витаутаса.
Когда я увидел в руках у Марите письмо, а на лице — ласковую улыбку, у меня шевельнулась робкая надежда, что это — письмо, которого я все время ждал, но и надеяться не смел, что оно придет... Но все же это было другое письмо — от Витаутаса. Мой друг писал, что скоро приедет меня проведать. Об этом я подумал, проснувшись ночью, и вздрогнул: бог знает, что я там написал ему, даже сам не помню! И оставалось лишь ждать, когда он появится, а там уж объясниться. К концу дня я переставал ждать и начинал надеяться, что он не появится никогда.
Впрочем, есть и другой способ самоуспокоения, и я не раз пускал его в ход. Делается это просто: достаточно мысленно перенестись в прошлое, вернуть умчавшиеся мгновения, пережить их как твое настоящее. И в ненастную ночь, когда ветер завывал в сосновом бору, когда окна палаты подрагивали, а жестяная кровля гремела от дождя, я без труда проделывал все это.
Вот, например, нахожусь я не в санатории у реки, а в туберкулезной больнице в Клайпеде — называется она диспансер, меня направили сюда из Джюгай прошлой весной. Точно такая же палата, точно так же дует из окна, изредка во сне всхрапывают мои товарищи по несчастью, даже моя койка стоит у окна, как и здесь. Правда, сейчас поздняя осень с холодными, унылыми дождями, но и минувшая весна, и лето были холодными, дождливыми, а ночи — темными, сырыми.
И вот я просыпаюсь от какого-то тяжелого сна, но сразу на смену ему является тоска и сжимает горло безжалостными пальцами, сдавливает слабо бьющееся сердце. И так почти каждый день, каждое утро. Старое здание больницы затаилось на тихой улице, которую обошла, не тронула война. Прохожие здесь мелькают редко, да и те, попадая сюда, боязливо сторонятся больничного корпуса, зная, кто в нем лечится. Вчера я выглянул в окно и как раз увидел: со двора выезжал грузовик с коричневым гробом в кузове. Нам не сообщают, если кто-то умирает — щадят. Но, может, кто-то и знал, а вот я, поглощенный самим собой, и не заметил?
Что ж, я находился не дома и не в Джюгай, у хозяйки, а в чужом городе, среди чужих людей, и вот кого-то из них только что скосила смерть. Но и обо мне никто не вспоминает, никто не выделяет меня из общей массы больных. Я и был как все — не раздумывал, выживу или нет, старался не думать о болезни, а делать все как надо, как делали остальные. Однако в этот миг мне вдруг подумалось, что дело мое плохо. И от страха мысль моя высвободилась и улетела в хмурое поднебесье. Она уносилась на восток, туда, где Джюгай, и дальше, где мой родной дом. И с вышины могла видеть внизу черное пятнышко села: избушки, костел на заросшей кленами горке. Под этими кленами, почти у самой ограды, в сумраке притулились могилы моих предков — родичей по материнской линии. Знай, роилось в мыслях, знай, Томас: там будет и твоя: невысокий бугорок земли с крестом в головах, и будет он стоять во мраке ночи, этот крест, а никто о тебе не вспомнит. Ведь если никто не вспоминает тебя живого, то станет ли помнить мертвого? Родня, старый священник, который тебя крестил и выслушал твою первую исповедь, дал тебе первое причастие, проводят тебя в последний путь и оставят в одиночестве на вечные времена. Разве порой перед храмовым праздником кто-то приберет могилку, а в День поминовения зажжет свечку. Это будет, пожалуй, сестренка Винце. И никому не придет в голову, что душа твоя жаждала подвигов, а сердце жило прекраснейшими мечтами, которым так и не суждено было сбыться.
А как же моя мысль, вернее, моя душа, которая только что вспорхнула на подоконник, — сможет ли она и тогда парить, как нынче, сможет ли изнывать от жалости ко мне, то есть к самой себе? И не только на первых порах, сразу после моей смерти, но и потом — через сто, тысячу лет? Сможет ли хотя бы во сне напоминать людям, да хотя бы одному-единственному человеку, что был такой-сякой, рано ушел да и унес с собой пылкое сердце, возвышенные мечты, незаконченные дела?
Однако, покуда я выспрашивал себя или свою мысль, а то и кого-то еще, в чьей власти была моя участь, мысль моя умчалась вдаль, будто не желая долго созерцать эти грустные картины, умчалась на поиски светлых, безбрежных просторов, залитых солнцем, усеянных созвездиями. Она могла снизиться там, где ей понравится, могла повертеться среди людей, прислушаться к разговорам, а потом вспорхнуть и умчаться дальше.
Эта картина так умиротворяла, что я испытал настоящую радость, а от радости не мог уснуть до самого утра — на взморье оно пасмурное, мглистое. Я забылся сном, когда было вовсе светло и даже увидел что-то во сне. А проснувшись, обнаружил, что вся палата давно встала, в коридоре раздавались чьи-то голоса, шаги. Я не спешил открывать глаза. И чувствовал, как мне становилось лучше. Так бывало всегда: плоть слабела, словно становилась легче, избавившись от обильного пота, а в груди покалывает, что-то радостно трепыхается, и хочется встать, выйти на улицу и глубоко вдохнуть свежий воздух.
Я открыл глаза — за окном серело хмурое утро, а то и день. Кто-то бесшумно приблизился к кровати, пристально поглядел на меня. Сестрица, наша добрая, любимейшая сестра Элянуте. Как две капли воды похожая на нынешнюю Марите. Взглянула мне прямо в глаза, лучась такой беззаветной добротой, что мне сделалось не по себе, и я отвел глаза. Но в руке она держала конверт и словно следила за тем, как меняется выражение моего лица и что происходит внутри.
Неужели догадывалась, что это письмо — не чета другим, которые приходили из дома?
И я заволновался — от кого письмо?
От Витаутаса?
Он несколько раз писал мне в Клайпеду — после того, как я в письме сообщил ему о том, что меня постигло. Недавно мой друг дал мне знать, что уезжает учиться, предложил занять его место.
От Винце — сестренки?
Она писала мне, подробно описывала, что происходит дома, какие беды постигли деревню, что да как. И приезжала навестить. Совсем недавно она здесь была, сидела возле моего изголовья, сложив в тумбочку гостинцы: кусок сала, кринку сметаны, глиняный горшочек с собачьим салом. Я спросил, откуда сало, и Винце загадочно улыбнулась. Это был единственный раз, когда она улыбнулась, а обычно сидела и смотрела на меня заботливыми глазами, которые из-под светлых бровей печально светились на ее загорелом, обветренном личике. На коленях, обтянутых линялым ситцем юбки, мирно лежали загрубелые сестрины руки с въевшейся в ногти чернотой.
Бедняжка Винце, единственная моя сестренка! Доярка в бывшем поместье, ныне колхозе, не получающая ни гроша за свой тяжкий труд, готовая до конца испить чашу страданий и горечь лишений. Что же она держит в потной, теплой ладони? Ну, конечно же, деньги, которые она оставит, уходя. Где достала, что продала, если продавать совсем нечего? Она сунет их мне, прощаясь, украдкой, будто делает что-то недозволенное. Я возьму, а бумажка эта, захватанная, теплая от пота, будет жечь мне руки, пока я не истрачу все до копейки. Чем дольше гляжу я на сестру, тем острее жалость. Но стоит ей самой посмотреть на меня, как я не выдерживаю — отворачиваюсь.
Нет, это письмо не от Витаутаса и не от Винце, это письмо от Дануте! Я мгновенно узнал ее почерк, но трудно было поверить. Теперь понятно, почему улыбалась Элянуте: она чувствовала, от кого письмо. А возможно, и сама по доброте своей желала, чтобы письмо было от девушки. По-моему, в каждой женщине, если это не вредит ее интересам, есть что-то немножечко от сводни.
— Нет уж, Томас, придется сплясать! — негромко, но так, что слышит вся палата, произносит Элянуте.
— Не умею, — бормочу я, рад-радехонек.
Я и впрямь танцевать не умел.
— Да неужели? — изумляется медсестра, высоко поднимая брови. — Никто не научил?
— Вот и возьмись, Элянуте, — пошутил кто-то из наших.
Элянуте порозовела, взглянула на меня заговорщицки. И убежала, подарив на прощанье улыбку всей палате.
Пока я держал в руке это долгожданное Данутино письмо, пока надрывал конверт, рука моя дрожала, а сердце так стучало, что в груди становилось тесно.
Я прочел письмо один раз и не понял ничего из того, что там было написано. Но не в этом дело. Главное — я получил от нее письмо, получил ответ на мое, в котором сознавался, как и Витаутасу Норвайшасу, что болен. Я перечел ее письмо не два и не три раза. Прочту и спрячу на груди. Взгляну на пасмурное клайпедское небо, и мне вдруг покажется, будто оно чуть посветлело. Тогда снова разверну тетрадный листок в клеточку... Письмецо было короткое, сплошь из общих фраз — так пишут, когда нечего сказать или не хочется ни о чем писать. Почерк соответствовал содержанию: простой, четкий, аккуратный. Так пишут люди, которые мыслят трезво, лишнего не болтают и делают все как надо. Что ж, вспоминал я, Дануте никогда не была болтушкой, зато у нее необычайно выразительное лицо, а какие глаза! Если, бывало, и проронит слово, то лишь продуманное. Поэтому все сказанное ею постигалось не сразу. Вот и сейчас я принялся читать заново: не в том дело, что именно пишет Дануте, а важно то, что за этим стоит. Трудно передать, сколько всяких сокровенных значений и смыслов усмотрел я в этом первом и, увы, единственном письме от Дануте.
Мне вдруг подумалось, что такое сдержанное письмо — укор мне за чрезмерную откровенность, за болтливость, которые я обнаружил в своем послании. И стало стыдно за то, что я так скоропалительно, наспех нацарапав, отправил его ей.
Возникали и другие сомнения, от которых я вконец утомился. Закрыл глаза. А когда отдохнул, то заметил, что палата была пуста. Я прижал письмецо к губам. Потом вложил в книгу.
Это письмо я носил с собой повсюду и всегда, а чтобы не истрепалось, я завернул его в бумагу и положил в паспорт. И хотя я знал его наизусть, все равно время от времени разворачивал и пробегал глазами, будто пытаясь разгадать еще одну, непонятную загадку.
Я читал его на крутом берегу реки и в тот вечер, который считаю самым примечательным в своей санаторской жизни.
Как-то наши устроили вечеринку. Такие увеселения, пока стояли теплые дни, не были в новинку: в лесу выбиралась удобная поляна, приглашались знакомые женщины из нашего же санатория, покупалось вино, кое-какая закуска. Нашелся среди нас и музыкант с привезенной из дома гармонью. И вечерами часто звучала в лесу музыка, песни, на поляне кружились пары. А в тот раз пригласили и меня, хотя и отказались принять мою лепту: видимо, заметили мою бедность.
Здесь, в санатории, где люди быстро знакомятся, где мгновенно образуются парочки, которые бродят по лесу, любуются закатами, не задумываясь о будущем, спеша урвать от жизни все, что возможно, меня считали чудаком и, конечно же, отшельником. Все обо мне думали именно так — и больные, и сестрички. Те, что помоложе и любят стрелять глазами, сначала обращали на меня внимание, но быстро оставляли в покое. Сестры постарше, наоборот, относились ко мне тепло, опекали, жалели. Мне их опека была неприятна: противно чувствовать себя слабаком и неудачником.
И вот в тот вечер я впервые отведал покупного вина. Оно было сладкое, с запахом каких-то пряностей. У меня зашумело в голове, по телу разлилось приятное тепло, в глазах словно посветлело. Я вдруг почувствовал себя так, словно у меня выросли крылья, и все, о чем я мечтаю, к чему стремлюсь — доступно и близко. А когда на мшистой лужайке замаячили танцующие пары, я и сам не заметил, как очутился среди них. Кажется, партнершу свою пригласил не я, а она сама выбрала меня. Это была больная из нашего санатория, постарше меня и далеко не красавица. Вполне возможно, она пожалела меня, а возможно, сама была одинока и искала кого-нибудь, себе подобного. Я уже говорил, что танцевать не умел, но тут после выпитого стаканчика ноги неожиданно сделались послушными, и моя партнерша меня терпела, даже, кажется, ей нравилось танцевать со мной, а быть может, она только делала вид, что нравилось. Я что-то говорил, и она внимательно слушала, даже иногда смеялась. Я тоже слышал свой собственный голос, который казался мне незнакомым. Я и сам казался себе каким-то иным. То есть я вовсю старался быть как все наши, а также, как здоровые по ту сторону забора. Так вот она какова, эта таинственная жизнь, запретный плод, о котором столько разговоров и в палате, и на улице. Прежде от этой жизни меня словно отделяла некая стеклянная стена: я видел, слышал, но не мог, вернее, не желал прикоснуться к ней рукой. Почему, раздумывал я, когда танец кончился, а моя партнерша все продолжала держать меня под руку, словно боясь, что я потеряюсь, почему я взвалил на себя бремя одиночества, почему мое лицо отмечено печалью, словно это его единственное выражение? Почему меня так возмущают — но вдруг я только притворяюсь, будто возмущают? — разговоры о женщинах, которые ведутся у нас в палате? Что в них плохого?..
Настроение мое набирало высоту, и вот, когда я очутился достаточно высоко, чтобы глянуть на все с высоты, я вдруг увидел самого себя, достойного жалости, уморительно-смешного. И в тот миг, когда я вознесся до самой высшей точки, почти достиг своего зенита, когда все, к чему я стремился, оказалось так близко — нет, речь идет не о минутном удовольствии, а о большой, недоступной собственному пониманию радости, — я вдруг почувствовал, что валюсь в пропасть. Вот как менялось у меня настроение — от веселья к грусти. Позднее я много думал об этом и понял, что за радость надо расплачиваться печалью. А если радость вызвана алкоголем, то печаль является, когда начинаешь трезветь.
Уж не помню сам, как отвязался я от своей танцорки, как покинул веселый кружок. Продирался через молодые сосенки, чтобы как можно скорей выбраться из леса, где быстро темнело. Меня тянуло туда, где за речной излучиной золотой лентой горел закат. Я сел на высоком косогоре, поросшем жесткой травой. Долго золотилось озаренное закатом пышное облако, пока постепенно не начало меркнуть, тускнеть, и вода, прежде золотистая, сделалась серой, потом потемнела.
Мне вдруг почудилось, будто нахожусь я в Клайпеде, сижу не над Неманом, а на дюне близ моря. Может, это мысли мои уплыли вниз по течению в сторону моря? Так было однажды, когда я ушел из больницы и двинулся в ту сторону, откуда слышался его шум — понятия не имея, что в том месте, где я пробирался сквозь сосны к дюнам, ходить воспрещается. Но меня почему-то не задержали. Смеркалось, небо было хмурое, море серое, горизонт таял в тумане. Я смотрел на сивые, с белыми гребешками, волны, которые вздымались и становились стоймя, точно живые, но тут же обрушивались, откатываясь назад. Мне мерещилось, будто со дна морского встают курши или, быть может, древние викинги: вот вскидываются их седые, растрепанные головы, выступают могучие плечи, вот-вот, упираясь исполинскими ногами в морское дно, они выйдут на сушу и встанут во весь рост. Но злая сила не давала сказочным богатырям подняться и они опадали, теряя силы, погружались в пучину, чтобы вновь подниматься и стремиться вперед.
Я почувствовал, что в тот миг, когда я сидел на берегу Немана, я кому-то мысленно рассказывал об этом своем впечатлении. Кто-то слушал меня так внимательно, что моментами я умолкал, давая слушателю возможность полюбоваться всей этой красотой, а сам подыскивал слова, которые бы поярче, поточнее обрисовали запавшую в память картину. Я забылся и принялся разговаривать вслух, а опомнился, лишь услышав шорох в кустах. Насторожился, огляделся: кругом никого не было.
Тогда из кармана, точно из тайника, я извлек письмо, и перед глазами, уж не знаю в который раз — быть может, в тысячный, — замелькали не буквы, нет, а какие-то волшебные, зашифрованные знаки, которые мне так и не удалось разгадать.
«Дануте, где ты?» — прошептал я и, не дождавшись никакого ответа, прижал к губам истертый тетрадный лист.
Минувшей весной мои дела весьма и весьма ухудшились, я уже харкал кровью. Но, когда я получил путевку в санаторий под Каунасом, обострение болезни показалось мне неким счастливым случаем. Дело в том, что мне удалось напасть на Данутин след, и след этот вел как раз в Каунас. Вообще-то я должен был чувствовать себя оскорбленным — исчезла, как в воду канула. Но радость увидеть ее казалась мне выше обиды.
И в тот раз, когда я, как и год назад, вышел из дома, некогда принадлежавшего доктору Зенковичу, мне казалось, будто жизнь начинается заново. До чего же все удивительно совпало: в кармане лежало направление в санаторий, а вчера сослуживица, одна из тех двух немолодых добродушных женщин, с которыми я просидел более полугода в одной комнате, сообщила новость со своей улицы: скоропостижно скончалась владелица небольшого домика, не оказалось даже родных, чтобы похоронить ее. Это взяли на себя соседи, ну а домик, пожалуй, отойдет государству. А когда сослуживица — то ли невзначай, то ли нарочно, чтобы я мог слышать, сообщила, что единственная наследница покойной — школьница — в прошлом году укатила в Каунас и глаз не кажет, я насторожился. Не о той ли старушке идет речь — чудаковатой и не слишком приветливой, с которой я пытался поговорить в прошлом году? Та действительно доводилась родней Дануте. Мое предположение оказалось верным. Сотрудница моя давно жила на той улице и видела меня с Дануте. Значит, говорила она все это не просто так. Я задрожал от радости: кончик нити был у меня в руках!
И в нынешнем году, когда дела мои сделались так плохи, я шагал по главной улице чуть не веселым — я получил весть, которой жаждал с кем-нибудь поделиться. Взглянул на солнце — оно было выше, чем в то же время в прошлом году, на часы у дома Милявичюса — они показывали пять. Была весна, уже не ранняя, но и не в полном разгаре, заканчивался учебный год, впереди маячили экзамены, от которых меня, чего доброго, опять освободят.
Остановился перед учреждением, вспомнил, как год назад хотел зайти к Витаутасу Норвайшасу, но не посмел. Сегодня эта робость казалась мне смехотворной. Я здесь работал, ездил на том самом казенном велосипеде. В учреждении кое-что было не так, как в прошлом году: начальник Генрикас Навалинскас вдруг уволился, переехал в Вильнюс. Шептались, будто он не ладит со своей молоденькой женой — учительницей вечерней школы, будто бы бросил ее. Эту учительницу я знал, так как сам учился в вечерней школе. Навалинскене была обаятельная и очень красивая женщина, мне ее красота казалась даже какой-то неземной. В нашем классе она не преподавала, но я все равно к ней присматривался. Дело в том, что в Джюгай говорили, будто бы к ней из Вильнюса ездит Витаутас Норвайшас. Поначалу я и слышать об этом не хотел, но со временем примирился. Поведение моего друга действительно казалось странным: в Джюгай Витаутас становился неспокойным, рассеянным, о себе рассказывал неохотно и вечно куда-то спешил. Никогда не заглядывал в учреждение, где работал прежде, не вспоминал обо мне. Как бы то ни было, учительница Навалинскене казалась мне более близкой, чем другим — ведь мой друг был ее... кем? Я не могу вымолвить этого слова — «любовник», оно так не подходит Витаутасу Норвайшасу!
Я прошел мимо своей бывшей работы, не заглянув туда. Направился по песчаной улочке к озеру. Шел, не глядя по сторонам, пока не очутился перед маленьким, линялым домиком, обнесенным изгородью, на самом берегу. Как это всегда бывало со мной, я вздрогнул, глянув на маленькие окошки, прикрытые пожелтевшими занавесками. Я знал, что тут жили какие-то незнакомые люди, поселенные властями — в Джюгай много таких домов, как бы ничьих.
Но я наивно надеялся, что отворится калитка и выйдет Дануте — живая, не какая-нибудь выдуманная. Если не она сама, то хотя бы хозяйка домика, полная краснолицая женщина, по базарным дням торговавшая семенами цветов и овощей.
Минувшей осенью, когда я вернулся из Клайпеды, из больницы, старуха еще была жива и казалась такой крепкой, что можно было предсказать ей долгую-долгую жизнь. После некоторых сомнений я все же отважился приблизиться к домику. В кармане я сжимал Данутино письмо, будто некий пропуск за калитку. Получив это письмо, я тотчас ответил, но Дануте мне больше не написала. Ни на это, ни на следующее, ни на третье письмо я не получил ответа. Я страдал — мне казалось, что написал я не то и не так. Дурацкий у меня все-таки характер: сразу выкладывать все, что придет в голову. И хотя это мое свойство доставляет мне много мучений, всякий раз я поступаю точно так же. Но вдруг кто-нибудь перехватил мои письма? Правда, я писал не на школу, так что наш директор, который читает все, что приходит на имя его учеников, с этими письмами не успел ознакомиться. Но мало ли кому захочется сунуть нос в чужое письмо? Неизвестно, через сколько рук проходит наша корреспонденция. И от волнения я затемпературил.
Наконец я не вытерпел и написал Витаутасу Норвайшасу. Тут потребовались дипломатические способности: я ведь ничего не говорил ему про Дануте. Поэтому я интересовался как бы между прочим. Он быстро ответил: в Джюгай ее нет. Забрала из гимназии документы и уехала неизвестно куда. Из Клайпеды я вернулся осмелевшим. Вот что значит пожить в большом городе, пусть даже недолго, пусть в больнице. Поэтому я смелей, чем раньше, приблизился к маленькому домику. Войдя за калитку, я огляделся повнимательней: всякие мелочи, которые раньше никак не бросались в глаза, теперь выглядели значительными. Все, что я видел, было связано с Дануте, все имело к ней отношение. Даже пряный запах укропа, гвоздики, который стоял во дворе, накаленном сентябрьским солнцем, волновал меня.
Пока я стоял и умилялся, вышла хозяйка. Кажется, она собиралась в город. Я внимательно всмотрелся в ее лицо, отыскивая хоть какое-нибудь сходство с Дануте, но не обнаружил его, и мне показалось, что я ошибся, не туда зашел. Все же я поздоровался, старуха буркнула что-то в ответ, но даже не взглянула на меня. Она действительно собиралась уходить.
— А Дануте нет дома? — услышал я собственный голос.
— Нет... нет... нет, — без выражения бросила старуха.
Она открыла калитку, вышла на улицу и еще раз скороговоркой пробормотала свое «нет... нет... нет». То ли старуха была не вполне нормальна, то ли меня сочла полоумным. Или вдруг я что-то сделал не так, как надо?
Она удалилась, продолжая бормотать. Нет-нет-нет — отдавалось у меня в ушах. Я взглянул на домик, на старые выгоревшие занавески, горшки с засохшими цветами на подоконниках. Все вокруг словно говорило мне: ты здесь чужой, никому не нужный человек, даже, быть может, нежелательный пришелец. Отчего повсюду все против меня? Почему я никогда не могу понять, что происходит вокруг? Что такого я делаю, отчего все оборачивается против меня?
Теперь я подумал, что неверно построил свой вопрос, обратившись к хозяйке. Надо было спросить: есть ли Дануте, а не подсказывать ей это дурацкое «нет».
Подул ветер — холодный, колючий, напитанный холодом подводных озерных ключей — лето уже было на исходе. Зашумел у калитки кудрявый клен, сухо затрещали травы, зашуршали плети фасоли, гороха, головки мака. Мне нечего было делать в этом дворике.
Я вышел к озеру, которое лежало рядом, прошел вдоль песчаного берега. Волны плескались у самых моих ног, местами надо было обходить лужи, какие-то мутные ручейки, по которым стекали в озеро городские нечистоты, источая гнусное зловоние.
Эти места хочется описать не потому, чтобы они были живописны и любимы народом. Нет, никто по этим тропинкам не прогуливался, кроме, пожалуй, рыбаков, которые привязывали к ракитам лодки, запирая их затем на замок, да еще иногда женщины спускались сюда постирать. Помню, как-то забрели сюда и мы с Витаутасом Норвайшасом, но всего однажды — место нам не понравилось. Но оно напоминало мне о Дануте — с ней я приходил сюда часто, здесь нас не могли видеть местные сплетники и зеваки. Достаточно малость пройти по сырому берегу, и дорожка начинает удаляться от озера, взбираясь по крутому глинистому холму, летом до звонкости сухому. Весной наши холмы рано покрываются зеленью, словно набрасывают зеленые шали, но очень скоро все выгорает на солнце, и округлые вершины белеют под голубым небом, лишенные растительности. По холмам вьются, пересекаясь и расходясь, бесчисленные тропки — по ним жители города ходят к себе на огороды, водят на выпас скотину. По этим тропинкам можно обойти весь город, разглядеть его сверху.
Это был путь, который я выбрал себе по возвращении из больницы и ходил по нему каждый день после своей неудачной встречи с краснолицей теткой — хозяйкой или родственницей Дануте. Больше я к ней не обращался, но, проходя мимо, посматривал на окна, на огородик, двор. Дануте словно находилась рядом со мной в эту печальную, тревожную осень, когда я остался в Джюгай в полном одиночестве, без близких людей. Мысленно я общался и с уехавшим Витаутасом. Беседы эти длились часами. Я мог позволить себе вести их даже вслух — никто не попадался мне навстречу, никто меня не слышал.
В те дни, как и нынче, я спрашивал себя: не сердечные ли дела развели нас с Витаутасом? Как раз в то время, когда я познакомился с Дануте, мой друг устроился на службу, перешел в вечернюю школу и там влюбился в учительницу Навалинскене. Возможно, и он вроде меня замкнулся в своей тайне, слух о которой вскорости пополз по всему городу? В какой-то книге я читал, что стоит женщине войти в жизнь мужчины, как он готов пренебречь и своими друзьями, и привычками.
Как оно было на деле, не знаю, но я лишился обоих сразу. К счастью, оба поселились в моей душе, и даже не такими, как в действительности, а какими я хотел их видеть. И я мог беседовать с ними сколько душе угодно.
В моей жизни еще не было такой печальной поры, какой оказалась минувшая осень, когда я вернулся домой из больницы. Поначалу пожил у родителей. Но вскоре почувствовал, что там я никому не нужен. Нет, никто меня не корил, куском не попрекали, не заставляли работать, а сестренка Винце заботливо ухаживала за мной. Но мне показалось, что и дом, и поля, и все исхоженные стежки-дорожки уже не те, что были. И не только оттого, что земля больше не принадлежала людям, а они себе самим: утром, как при крепостном праве, их сгонял на работу подвешенный на суку в бывшем поместье рельс. Дело было в том, что я сам уже стал другим. Я ушел из дома, ушел навсегда, мне не было здесь места. Поэтому я часто убегал отсюда — возьму краюшку хлеба, кусочек сала — и в Джюгай.
В городе меня тоже никто не ждал. Тем не менее город манил, притягивал, и я не мог без него жить. Едва лишь показывался вдалеке шпиль костела, похожий на сказочный замок, я приходил в крайнее волнение. Дальше — белое здание гимназии, оно словно ждало, приветствовало меня. А багряные закаты, которые разливались вечерами в той стороне, были так прекрасны, что невозможно было усидеть дома...
В Джюгай, как я уже сказал, никто меня не ждал. А улицы и дома, вид которых поначалу так радовал, очень скоро становились чужими, равнодушными. Я принимался бродить по тем местам, где недавно мы гуляли с Витаутасом Норвайшасом. Или с Дануте. Иногда мне казалось, что эти двое близких мне людей должны чувствовать, что я думаю о них, и даже улавливать мысли и слова. Я заходил в библиотеку на улице Кално, просматривал газеты, брал книги. Но чтение не слишком увлекало, и ноги сами несли меня к дому доктора Зенковича. Стоя перед деревянным зданием местной поликлиники, я вспоминал тот весенний день, темный рентгеновский кабинет и низкорослого, широкого в плечах врача, сообщившего мне зловещую новость. А если бы я после того к нему не заглядывал? Или — не явился бы на просвечивание в самый первый раз? Возможно, я бы и не подозревал о своей болезни, и она прошла бы сама собой.
Наконец, усталый и голодный, я забирался на кладбищенскую горку, садился на свой излюбленный камень. В эти первые осенние дни еще заметно припекало солнце, шуршала выжженная трава. Кусты с побуревшими, свернутыми в трубочку листьями уже не скрывали ржавых чугунных крестов. Я наспех поглощал принесенный из дома завтрак, раскрывал книгу, пытался читать. Но и чтение, как я уже отметил, не увлекало. Я разглядывал лежащий внизу город, окраинные холмы. Затем снова заводил разговор с двумя близкими друзьями.
Пока я сидел да мечтал, день шел на убыль, подкрадывался вечер. За вокзалом, где горбились холмы, тянулись обсаженные деревьями хутора, а за ними, как всегда, тихо догорали теплые закаты. Наступала ночь, но я не спешил в деревню: бродил в темноте по городу, а под утро стучался к своей бывшей хозяйке. Иногда являлся домой, падал на постель и по нескольку дней валялся там до полного отвращения.
Первые осенние ночи были светлыми. Они обволакивали город Джюгай, окрестности, точно некий серебристый сон. Рано всходила луна, в полночь ее диск сиял высоко, а купол неба от края и до края был усеян крупными и мелкими звездами. Лунный свет заливал спящий в тусклом свечении слабых фонарей город, и он казался таинственным, точно погруженным в пучину каких-то сверкающих пространств. Царило глухое безмолвие, точно в царстве мертвых, лишь изредка потрескивали в траве поздние кузнечики.
А мой взгляд блуждал в залитых светлым туманом далях, тоскующая душа устремлялась к самым высоким звездам, в груди рождались прекрасные, величественные мысли, чистые чувства. Я верил и продолжаю верить, что в такие мгновения многим великим людям открывались важные идеи, в такие мгновения их посещало вдохновенное желание совершить подвиг. Как во хмелю, бормотал я бессвязные признания в любви к раскинувшемуся под луной мирозданию, к живым и к усопшим на местном кладбище. И сам себе казался кем-то вроде пророка, сошедшего с высот на холодную, росистую землю.
Но какие же слова шептал я то еле слышно, то громче, в полном одиночестве, уверенный, что никто меня не видит и не слышит?
Сегодня, спустя год, я понимаю, что были они чужими, а у меня не нашлось своих слов, чтобы выразить обуревавшие меня чувства и мысли. Я, надо полагать, был вроде человека, которому страстно хочется запеть, а голоса нет. И слова, звучавшие у меня в душе, обрывки фраз, каких-то строк, принадлежали то знаменитым поэтам, то героям любимых книг. Стихотворения, а у меня их было изрядное количество, я сжег, когда Витаутас Норвайшас показал мне свои стихи. У него получилось куда лучше, я сразу понял, что не мне с ним тягаться. Я даже не сказал ему, что пробую сочинять. Однако в такие минуты, когда чувства переполняли меня, когда собственного голоса не хватало, мое бессилие приводило меня в ярость.
Были в Джюгай и другие ночи — глухие и угрюмые, отчего на душе становилось тоскливо — впору завыть. Достаточно было спуститься с горы, очутиться на полутемной улочке, чтобы навалилось это тяжкое, гнетущее чувство. Улочка казалась безжизненной, точно там все повымерли. Изредка, бубня что-то бессвязное, ковылял, пошатываясь, какой-нибудь пьянчуга, еще пуще подчеркивая уныние провинциального городка.
По субботам в темном, обсаженном липами сквере устраивались танцы. Издали было слышно, как аккордеонист протяжно наигрывает довоенные танго, фокстроты. На тускло освещенном дощатом помосте двигались пары, внизу, в тени, толпились зеваки, русские солдатики из стройбата — заливая пряжки ремней свинцом, они искали повода к драке. За ними увивались местные барышни определенного сорта, которые вертелись близ танцплощадки или около казармы.
Не знаю, что именно тянуло меня в этот сквер, но я долгими часами простаивал там, скрываясь за деревом, иногда до конца вечера. Пожалуй, все-таки причина была в аккордеоне — тоскливое это наигрывание напоминало мирное время. А там, как мне казалось, остались мои прекрасные мечты, лучшие, светлые мгновения жизни, которых уже не вернуть. Разве знали мы тогда, что придут чужие войска, начнется война, и все мечты и стремления разлетятся в прах?
Однажды мне показалось, что на дощатом помосте мелькнула Дануте. У меня дух захватило, часто-часто забилось сердце. Это была она — танцевала с каким-то франтом в белых брюках, скорее всего студентом, приехавшим на каникулы из Вильнюса. Но нет, это была не она, и я с облегчением вздохнул. С тех пор я почему-то перестал ходить на площадку.
Она еще раз померещилась мне на улице, но и это было ошибкой. Стоило мне увидеть издали похожий силуэт, как я принимался доказывать себе: это не она, это опять другая. И, к сожалению, бывал прав. Появись она в те дни взаправду передо мной, я бы и то не поверил.
Прошло больше года с того дня, когда я видел ее. Не так уж много времени, но вокруг столько всего изменилось, да и я сам переменился. Уж не забыл ли я Дануте? Не отрекся ли от нее? Нет, ни за что! Я никогда не забуду эту девушку и никогда не откажусь от нее, хотя сама память о ней как-то менялась, преображалась, что ли. Образ Дануте становился иным, я постоянно дополнял его в своем воображении, и постепенно он вытеснял воспоминание о реальной, настоящей девушке, которую я знал. Неужели та, живая, настоящая, уже не была мне дорога? А образ новой, воображаемой Дануте пребудет со мной всю жизнь. Хотя мне и не суждено стать знаменитостью, все же рискну сравнить: она для меня как Беатриче для Данте.
Я ведь уже не тот наивный гимназистик, каким был в ту пору, когда познакомился с ней. И время то я вспоминаю с улыбкой. Но не вспоминать не могу.
Тот раз, когда я пристально на нее посмотрел, не был первым: я обратил на нее внимание еще раньше, когда тихо, никем не замеченная, она появилась в нашей гимназии. Когда инспектор вручал подарки от родительского комитета — за отличную учебу — Дануте вызвали на возвышение и поставили перед всем залом, я вздрогнул. После нее вызвали и меня.
Я с нетерпением ждал конца триместра. И сам знал, и учительница говорила, что в классе я первый ученик, а во всей школе — второй. От ее слов меня бросало в жар. Наконец-то! Я давно стремился к этому. Ведь я ничем не выделялся в общей массе деревенских ребят, посещавших гимназию, иногда даже казалось, что есть ученики и получше. Внешность у меня неброская, в общении я робок и застенчив, танцевать не умею, в мяч не играю. С девочками никогда не разговаривал и понятия не имел, о чем с ними говорить. И все же мне хотелось признания, потому что, скажу откровенно, я считал себя самородком, зарытым в золу. И единственное, что мне оставалось: хорошо учиться. Тогда, надеялся я, меня заметят и оценят.
Это оказалось не так уж трудно, поскольку многие мои сверстники поленивались, увлекались какими-то другими делами. А я старался. Позднее, когда заболел, я стал думать, что в этом повинно и сидение над учебниками. Возможно, я считал себя мучеником науки, в глубине души я и мечтал заболеть этой мудреной болезнью, о чем долгими часами разговаривал с Витаутасом Норвайшасом. Если так оно и было, то скажу, что поведение мое было по меньшей мере дурацким: сверстники мои все куда-то ушли, пристроились, а я маюсь со своей проклятой болезнью. Да и судьба вечного студента Игнаса тоже поучительна — кому нужны его познания, его немецкий, английский, французский?
Пока инспектор вручал Дануте книгу, пожимал руку и что-то говорил, а она сама, точно испугавшись всего этого, смотрела ему в глаза и улыбалась, потом поспешила к подругам, я пристально ее разглядывал. Прижав к груди подарок, она прошла мимо, и я совсем близко увидел ее лицо — правильное, с высоким лбом, глубокими глазами, заметил, какие у нее толстые косы, как изящно перекинуты на грудь. Помнится, лицо ее было напряженным, разрумянившимся. Будто ее не радовали ни подарок, ни честь, а хотелось поскорей спрятаться от любопытных взглядов. Это было вполне понятно: Дануте была новенькая.
Не помню, как вышел и встал перед полным залом я сам — личность неприметная, серая, никому до сих пор не известная. У меня в голове вертелась одна мысль: судьбе угодно было поставить нас рядом — меня и эту девочку. Но вдруг я подумал об этом не тогда, а гораздо позднее, не помню, а в тот раз мне представлялось важным то, что она меня видела. Она и впрямь взглянула на меня, проходя мимо, и впоследствии мне казалось, что в этом взгляде было какое-то обещание.
С того дня я всюду выискивал ее взглядом, на уроках томился в ожидании переменки, когда можно будет увидеть ее в коридоре или — если было тепло — во дворе. Она же держалась так, будто старалась не бросаться в глаза. Была у нее подружка — невзрачная девочка. Дануте с ней гуляла и, видимо, сидела за одной партой.
Не стану распространяться, что я думал тогда о ней, какие лелеял мечты, сегодня все это кажется сплошной гимназической лирикой. Например, я подолгу обдумывал, с какими словами надо к ней обратиться, когда рискну заговорить. То, что будет минута, когда мы окажемся наедине, я даже не сомневался. В книгах анализировал сцены любовных признаний, особенно речь героев. Подбирал себе слова из тех, которые употреблял он, беседуя с ней о своем чувстве. Не раз на место этих героев я подставлял нас самих, хотя еще и не был как следует с ней знаком. Я начинал ревновать ее. Меня словно, трясло током, стоило увидеть, как она болтает с кем-нибудь из ребят, хотя это бывало редко. Еще пуще страдал я на танцевальных вечерах. Сам я не танцевал, топтался с зеваками у двери, не спуская с нее глаз, будто верный страж. Эх, если бы я умел танцевать! Можно вообразить, что я испытывал, когда ее приглашали! К счастью, это случалось нечасто, она казалась слишком серьезной. Я не заметил, чтобы один и тот же партнер приглашал ее дважды. Никто не провожал ее домой. Я это знал доподлинно, так как после танцев непременно шел следом за ней, не выпуская из вида. Все то время, что мы проучились в гимназии, она так и оставалась пришлой, новенькой, с ней мало знались. И это, как я считал, повышало мои шансы.
Совершенно неожиданно я съехал по тригонометрии и не вышел в отличники, что на какое-то время разбило мои надежды. Учебный год закончился, я, проводя лето в деревне, продолжал думать о Дануте. И обнаружил, что не столько думаю о своем друге Витаутасе, сколько о ней. Но доверить свою тайну Норвайшасу не отважился. Стеснялся.
Однажды осенью, в теплое, солнечное утро, нас, старшеклассников, погнали в деревню дергать лен. Растянувшись галдящей цепочкой, мы двинулись по юодсодскому шоссе, которое я так хорошо знал. Как и в родном моем селе, здесь были колхозы.
В тот памятный день я очутился рядом с ней. После обеда, когда все перемешались, когда многие наши удальцы отправились в ближнюю рощу покурить, я подошел к ней на поле. Сам не понимаю, как я отважился на такое. Хотя работа и не слишком ладилась, я не уходил, а в голове вертелись слова, позаимствованные из какого-то романа: сейчас или никогда! Я украдкой поглядывал на нее, стараясь не упустить ни единой мелочи. Она трудилась молча, сосредоточенно, изредка перебрасываясь словечком со своей неразлучной подружкой. Раскрасневшееся лицо казалось сказочно прекрасным. Пышные локоны выбивались из-под платочка. Она занозила палец, и подруга помогала вынимать занозу. Сам не почувствовал, как очутился рядом, хотя от волнения подгибались колени, сохло во рту.
— Давайте я... — промолвил я и взял ее за руку.
Когда я извлек занозу, Дануте сказала:
— Спасибо, Томас!
Вот как! Она не только заговорила со мной, она знала мое имя!
Позднее я с ужасом думал, что было бы, если бы мне не удалось вынуть занозу, если бы я поранил ей палец иголкой, внес бы инфекцию. Но в тот миг мне повезло.
До самого вечера мы работали рядом, разговаривали, а сейчас эти пустяковые разговоры обрели для меня огромную важность. Будто слышу ее певучий, ласковый голос... Я совсем перестал стесняться ее, мне даже казалось, будто мы знакомы тыщу лет. В город мы возвращались втроем, чуть отстав от всей компании. Я болтал без умолку. Приятно было знать, что тебя слушают. Я говорил не на жемайтийском диалекте, а по-литературному, правильно. Во-первых, так разговаривала сама Дануте, а потом, наш диалект казался мне слишком грубым для бесед с девочками. К тому же, разговаривая иначе, я и чувствовал себя другим человеком. Этот другой человек был гораздо смелее меня. Порой он напоминал мне кого-нибудь из любимых героев, и я старался держаться, как этот герой. Когда подруга ушла домой, я проводил Дануте до озера, близ которого стоял маленький домик, который я уже описывал.
Так невзначай мы и начали встречаться в ту осень, теплую и долгую. Я приходил домой, наспех готовил уроки и бежал на озеро. Мы не уговаривались о встречах загодя, все получалось как-то само собой. Я ходил по берегу, пока она не выбегала из домика. Бывало, что я не готовил уроков, а просто валялся на кровати и рисовал в своем воображении картины будущей встречи.
Какое счастье, Томас, говорил я себе, как тебе везет! Небось сам не веришь своему счастью. Да и как ему поверить, если такая красивая, добрая и умная девушка дружит с тобой без всяких особых усилий с твоей стороны. До самого вечера, иногда до ночи она бродит с тобой за городом, слушает, что ты рассказываешь, о чем мечтаешь, да так внимательно, как не слушал никто, даже Витаутас Норвайшас. И ты, застенчивый мальчик, в собственных своих глазах как бы вырастаешь, становишься значительным, начинаешь верить в себя. Ты не хуже других, ты даже, оказывается, лучше, коль скоро тебя отметила такая девочка. Ей не нужны ни танцы, ни какие-нибудь еще развлечения, ни даже подружки, она предпочитает тебя, твое общество. Правда, она ничего не рассказывает о себе, ты даже не знаешь, откуда приехала она в Джюгай, с кем живет.
Но сейчас, когда ее нет, я виню себя: дурак ты, Томас, бессовестный дурак. Ведь тебе до нее и дела не было. Она слушала твои речи, а больше тебе ничего и не нужно было. Еще бы — никто никогда так внимательно и так терпеливо не выслушивал тебя, никто, возможно, и не подозревал, какие возвышенные мысли и чувства гнездятся в твоей душе, и вообще, какой ты у нас самородок, зарытый в золу.
Правда, друг у тебя был — Витаутас Норвайшас, такой похожий на тебя. То есть это тебе так казалось поначалу. Но после того раза, когда он читал тебе своя стихи, ты понял его превосходство над тобой и съежился в комочек, словно уступая ему место под солнцем. Он стал для тебя неким светочем, и ты довольствовался лишь соседством с ним, оставаясь в его тени. Эта жертва казалась тебе осмысленной, она оправдывалась какой-то смутной великой целью, и ты испытывал от этого сладостную муку.
А перед Дануте ты предстал во всей своей красе и трещал как сорока, иначе и не скажешь. Теперь ты сам виноват, что даже не знаешь, где ее искать. Более того, ты даже не сумел бы описать ее, ты не знаешь, какова она на самом деле, что у нее в душе. Вполне возможно, что не только сейчас, но и тогда, она нравилась тебе не сама, а то, что ты выдумал ее. А что, если ее постигло несчастье? Что сделал ты для нее? Ничего! Не протянул руки, как и все те, кто ее окружал. Иной раз даже кажется, будто ты причастен к ее беде, ты подтолкнул ее к гибели... Вдумайся: разве не бывало, что ты говорил, говорил и вдруг замечал, что она не так уж внимательно и слушает? Да, было такое, было. Так взрослый человек не перебивает болтливого ребенка, но и не прислушивается к его лепету. В такие мгновения ее лицо и походило на лицо взрослого человека, опытного, страдавшего. Тебя это чуточку пугало, ты смущался, но всего на миг. Твое стрекотание прекращалось, чтобы возобновиться сразу же после паузы. Неужели ты сам же себя и слушал? Просто тешил свое подлое самолюбие. Еще бы! Небось Дануте выбрала в друзья не какого-нибудь красавчика, танцора или школьного рекордсмена. Она ведь не вертихвостка, сразу почувствовала, что ты человек достойный, у тебя высокие мысли и благородные чувства. И ей ничего не надо, кроме твоего общества.
Я упустил ее, и нет мне прощения. Даже не знаю, где ее искать как напасть на след. Но вдруг на свете есть кто-то, чья вина еще страшнее, еще больше моей? Вдруг кто-нибудь причинил ей зло вполне сознательно, а я не только не выручил, не спас ее, но даже не знаю, что случилось?
Точно такой, как нынешняя, была и минувшая осень: солнечная, теплая, прекрасная, как добрый сон. А тем временем, покамест незаметно, тихой сапой, за нами уже кралась беда. Светлые, теплые дни были с примесью печали. День становился все короче, вечера — холоднее, опустевшие поля дышали унынием, порой хлюпал холодный дождь. А однажды судьба словно вздумала то ли проучить нас, то ли показать, каков на деле белый свет да что за город наш Джюгай, по которому мы бродим в мечтательности. И преподнесла нам вот такую историю.
Как-то вечером, по обыкновению в поздний час, мы возвращались с прогулки. На столбах уже зажглись слабые лампочки, фонарями их, пожалуй, не назовешь. Засветились окна, но на улице было сумрачно. Это помогало нам переходить главную улицу, где можно было нарваться на кого-нибудь из учителей, а то и на самого директора, который терпеть не мог, когда ребята дружили с девочками.
На главной улице находился кинотеатр. Он помещался в здании из красного кирпича. Проходя мимо, мы слышали звуки музыки, голоса героев, иногда выстрелы. Вот были бы у меня деньги, я бы тоже мог, как некоторые наши корифеи, пригласить свою подругу в кино: в школе все только и говорят о трофейных фильмах с довоенными кинозвездами, распевают популярные песенки из «Петера» и «Девушки моей мечты». Мы сидели бы в темном зале, смотрели бы на волшебный экран, рядом — еще какие-то люди, но мы все равно были бы наедине друг с другом. Я бы взял ее за руку, ту самую, из которой вынимал занозу. Вдруг Дануте ожидала от меня приглашения в кино, а я все никак не мог собраться с деньгами. Скорей бы миновать это место, куда стекается чуть не полгорода. Нырнуть бы в узкую улочку, ведущую к озеру, и забыть о своем беспокойстве. Пройдем кинотеатр и оба облегченно вздохнем. Дануте озабоченно взглянет на свой домик, и я пойму, что дальше провожать не надо. И медленно побреду к своей хозяйке, счастливый, даже чуть одурманенный своим счастьем. Буду идти и вспоминать весь этот вечер, что да как она сказала, как посмотрела, как улыбнулась. Улыбалась Дануте чаще, чем говорила.
Неподалеку от главной улицы предстояло миновать один двухэтажный каменный дом. Был он серого цвета, красивый, из новых, выстроенных незадолго до войны. Не берусь сказать, кто его строил и для чего — то ли под какое-то учреждение, то ли просто какой-нибудь богатый человек выстроил для себя. Сейчас здание было обнесено забором из неструганых досок, точно какой-нибудь склад, а поверх забора тянулось несколько рядов колючей проволоки. Во двор можно было попасть через ворота и калитку: ворота для машин, калитка — людям. У ворот была поставлена дощатая будка, где постоянно находился часовой. По тротуару мимо этого здания никто не ходил.
В тот вечер мы о чем-то увлеченно болтали и незаметно вышли к подозрительному зданию. Я сообразил, где мы, когда увидел сбоку от нас дощатую будку часового. В окошечке виднелось его лицо, фуражка с красным околышем. На этом белом, точно вырезанном из дерева лице темнели глаза, и я почувствовал этот взгляд даже в слабом освещении улицы. Наши взгляды встретились, и солдат криво улыбнулся. Я понял, что неплохо бы ускорить шаг, но дверца будки открылась, затем из калитки вышел невысокого роста солдат с кривыми ногами, обутыми в кирзовые сапоги.
— Пройдите, — выговорил он по-русски, загораживая нам дорогу и указывая на ворота.
Я решил, что он шутит, да и вид у него был не слишком солидный — совсем мальчишка, хоть и в форменной одежде. Фуражка была ему великовата и сползала на оттопыренные уши. Однако за спиной у парня был автомат.
— Туда, — он кивнул на калитку.
— Не ходи, — шепнул я своей спутнице.
— Девушка тоже, — проговорил солдат, угадывая смысл сказанного мной.
Он открыл ворота и подтолкнул нас туда. За воротами был большой, тускло освещенный двор. Нас ввели в какую-то комнату на первом этаже, где за столиком сидел дежурный в такой же красной с синим фуражке, с какими-то ленточками на погонах. На ремне — пистолет. Он велел нам обоим сесть на деревянную скамью у стены, а часовой ушел.
Дежурный приказал мне вынуть все из карманов, затем сам проверил, не осталось ли чего. Я посмотрел на свои вещи, выложенные на стол: записная книжка, металлическая закрывающаяся ручка с пером 86, перочинный ножик. Я испугался. Об этом здании ходили самые зловещие слухи.
Мы сидели, ожидая неизвестно чего. Избегали смотреть друг на друга, но я все же вполглаза глянул на свою спутницу. Ее лицо казалось спокойным, смотрела она прямо перед собой, но словно невидящими глазами. И угораздило же нас забрести в это место, которое все обходят за версту. Это я недоглядел из-за своей самозабвенной болтливости.
Я взглянул на окна: они были забраны металлическими решетками. За дверью слышались чьи-то шаги, иногда совсем близко от двери. Я разобрал, что говорили по-русски. Слышно было, как открывались ворота, во двор въезжали какие-то машины. Какие — мы не видели, и оттого жизнь этого здания казалась еще страшнее. Покамест мы еще были не в ней, она еще не тронула нас, не закрутила, не унесла.
Наконец за спиной у дежурного открылась дверь, и вошел офицер. У меня, а возможно, и у Дануте, забрезжила смутная надежда. Подобная надежда может, наверное, возникнуть и в самом аду: главный черт всегда представляется подобрее, человечнее, что ли (если только черти могут быть человечными), своих подручных. Офицер, такой же низкорослый, как многие русские офицеры, что-то спросил у дежурного, поглядел на нас и спросил:
— Документы есть?
Я задумался, как бы это составить русское предложение и все ему объяснить. Но тут заговорила тихоня Дануте. Она говорила на этом языке, который мы изучали в гимназии, но покамест еле-еле могли слепить пару фраз, и говорила так, словно это был ее родной язык. У меня глаза на лоб полезли. А Дануте втолковывала низенькому офицеру, что мы с ней школьники, что паспортов с собой не захватили, оставили дома, что ходили мы в кино. Даже название фильма привела. Офицер будто не слушал ее, на желтоватом его лице не появилось никакого выражения.
Он сдвинул фуражку на затылок, на лоб упала прядка потных волос. Офицер пошевелил какие-то бумаги на столе и велел нас отпустить. Вне себя от радости я повернулся лицом к Дануте, но она словно не видела меня. Мне было стыдно, что не я, а она вызволила нас обоих. Офицер тем временем исчез, вместо него в комнату вошел солдат и жестом приказал следовать за ним.
Однако! Из этого здания не так-то просто выбраться. Куда нас повели? Через двор, через те же ворота нас вывели на улицу, но не отпустили на все четыре стороны, а отвели в соседний дом, где помещалась милиция. Здесь нас еще раз допросили, записали фамилии и выпустили.
Так закончилось это нехитрое приключение, и лишь недавно я стал подозревать, что оно могло иметь какие-то последствия для Дануте. Я вдруг вспомнил, что, когда нас вели через улицу, кто-то прошел мимо. Мы же, как многие заключенные, шли, опустив голову, и не глядели по сторонам. Обычно и прохожие стараются не глазеть на арестованных, на тех, кого ведут под конвоем. Правда, в тот поздний час прохожих было вовсе мало, но какое-то лицо в моей памяти все же запечатлелось. И кривая улыбочка вроде той, что подарил нам молоденький часовой в будке.
Кто он был, этот странный прохожий, откуда мне знакома его гадкая ухмылка? Лишь сейчас я сообразил: это был тот самый парнюга, который читал у меня за спиной записки, когда мы с Витаутасом обменивались ими на уроках. Он давно не учился у нас в гимназии, на улице я вроде бы никогда его не встречал. Впрочем, он так вырос и переменился внешне, что я бы и не узнал его, если бы не его противная улыбочка. Такую не забудешь.
Мы шли и молчали. Я не знал, о чем говорить, как развеять мрачное настроение, никак не мог подобрать нужные слова. Наверное, надо было рассказать что-нибудь смешное, развеселить мою подругу? Но я взглянул на ее побледневшее, какое-то осунувшееся личико, и все забавные истории вылетели у меня из головы.
Дануте тихо простилась и нырнула в темноту, даже не взглянув мне в глаза, как она делала обычно. Несколько дней она не появлялась в школе. У меня зашевелились недобрые мысли, я ходил вдоль берега, но она не показывалась. Потом она пришла в гимназию, но мы долго не решались подойти друг к другу, заговорить.
Наступила поздняя, холодная осень, иногда целыми днями без передышки лил дождь. Невозможно было продолжать наши прогулки по ближним холмам. Пришла и зима. Я стал налегать на учебу — хотелось отличиться перед ней. После Нового года, когда в окно все чаще стало заглядывать солнышко, я снова принялся мечтать о весне, засматриваться на снежные шапки холмов. Скоро, очень скоро мы снова будем бродить вдвоем в наших излюбленных, укромных местах.
И я с нетерпением ждал весны!
Только вспомню все это, как тут же начинаю прикидывать, что бы я сделал, как бы выразился, — как будто эти минуты когда-нибудь повторятся снова. А ведь не будет их, не будет никогда.
...Уже какое-то время я понимал, что надо признаться ей, но не знал, как это сделать. В том, что я любил Дануте, не было ни малейшего сомнения. И я знал, что наступит, то есть уже наступил такой момент, когда надо сказать ей о своем чувстве. Это должны быть особенные, решающие слова. Я спешил на озеро и говорил себе: сегодня, обязательно сегодня! Но стоило нам встретиться, как вся моя решимость пропадала. Очень уж я робок. Вот, например, мы встретились, идем по какой-нибудь знакомой, исхоженной тропке. Нельзя же так, мимоходом, взять и выложить все, что думаешь. Надо как-нибудь постепенно, чтобы мои слова не поразили ее как гром с ясного неба. Вот пройдем еще чуточку, где-нибудь остановимся, может, даже присядем на какой-нибудь полянке, тогда и скажу. Вот и подходящее место, но меня охватывает сомнение: вдруг еще не время, вдруг здесь неудобно... Ну, сейчас как будто подходящий момент, но надо же — кто-то идет навстречу. Ну, сейчас-то уж точно... Но я взглянул на нее и усомнился: разве это обязательно? Ведь, нам и так неплохо — кругом все зеленеет, город, в котором мы с ней оба живем, лежит перед нами как на ладони. Как же это вдруг, ни с того ни с сего говорить какие-то книжные слова!.. Что, если она их не ждет? А вдруг не поймет? Или рассердится... Нет, пожалуй, не сегодня... Как-нибудь в другой раз...
Так и мчались весенние дни, все светлей и прекрасней. Ярко зеленели холмы вокруг Джюгай, цвели сады, пышными лиловыми и белыми кистями украсились кусты сирени в палисадниках горожан. Буйно цвела сирень и на хуторах, воздух был напоен ее тонким, сладким ароматом. Я чувствовал, что надвигается какая-то важная, ответственная пора — то ли экзамены и окончание учебного года, то ли что-то еще — уж не поездка ли в Клайпеду, в больницу, о чем обмолвился в доме Зенковича врач с густым голосом и волосатыми пальцами? А я все не решался признаться Дануте в своей любви и сильно оттого страдал.
Однажды я вполне определенно задумался: как, какими словами сказать об этом? Спросить у кого-нибудь из ребят? Но у меня был всего один-единственный друг — Витаутас Норвайшас, которому я не рискнул открыть свою тайну. Прибегнуть к лексикону книжных героев, к иностранному языку? А что, это интересно! За иностранными словами можно спрятаться, а если она не ответит, можно все обратить в шутку — мол, сболтнул просто так... Можно также не произносить ничего вслух, а написать на бумажке, начертить прутиком на песке, нацарапать на валуне.
Словом, был теплый, благоуханный весенний вечер, и мы сидели на горке, поросшей деревьями и кустами. Отсюда хорошо был виден и город, и озеро с тихо скользящими лодками, и вокзал с товарным составом на рельсах, кладбищенская гора, под которой ютился домик моей хозяйки. Не буду описывать, о чем мы толковали, вернее, как всегда, говорил я, а Дануте слушала. Может, и не слишком внимательно — ведь она часто думала о чем-то своем, и в такие минуты у нее делалось напряженное, какое-то неузнаваемое лицо. Очнувшись, она смотрела на меня своими прозрачными голубыми глазами, виновато, словно делала что-то недозволенное, улыбалась.
И в такой вот миг я вдруг услышал как-то непроизвольно выскользнувшие у меня слова:
— I love you...
Я протянул дрожащую руку, обнял ее за плечи. Сердце учащенно билось. Дануте чуть наклонилась и положила голову мне на плечо. Теперь, мелькнуло у меня, я должен ее поцеловать.
Но в тот миг, когда я потянулся к ней, кто-то словно шепнул мне на ухо: «Не смей! Ведь ты болен, палочки Коха не только в тебе, они вокруг тебя!..»
Я отпрянул, отвернулся в сторону, как делал обычно, разговаривая с людьми с тех пор, как в доме Зенковича узнал о своей болезни.
И Дануте отодвинулась, подперла голову руками и стала смотреть на заходящее солнце. Ее глаза наполнились слезами.
— Дануте, ты меня прости, — жалобно вымолвил я. — Может, я обидел тебя... Я не должен был так говорить...
Она молчала, словно не слыша моего лепета, а ее полные слез глаза, в которых отражался солнечный свет, были невыразимо печальными.
— Я тебя люблю, очень люблю... Но если ты не... Если я зря все это говорю, то считай, что ничего не было сказано, и пусть все будет, как раньше... Если только можно...
Я подумал: лучше промолчать — ведь все, что я говорю, звучит так глупо...
Слезы, скопившиеся у нее в глазах, покатились по щекам.
— Ты такой добрый, Томас, — прошептала она. — У меня тут ни одного друга, ты один...
«Она меня не любит, если говорит такое...» — подумал я.
— Спасибо тебе, Томас! — Она взглянула на меня лучистыми, мокрыми глазами и пожала мне руку.
— Так ты не рассердишься? — спросил я.
— Ну что ты! — улыбнулась Дануте. — Я ведь и сама чувствовала...
— Это хорошо... Нет, ты сейчас можешь ничего не говорить... Я и сам не знаю, как со мной будет. Мне скоро придется уехать, не знаю, когда вернусь... Но, если мы будем не вместе, ты не забудешь меня?
Она молча кивнула.
— И ждать будешь?
— Буду, Томас, — вздохнула она. — Только сама не знаю, что будет со мной...
— Я напишу тебе письмо, ладно? Ты ответишь?
— Куда же ты уезжаешь, Томас? — спросила Дануте и посмотрела мне в глаза.
— Недалеко... — Я подумал: ведь надо признаться ей, что я болен; взглянул на запад, где уже догорал закат — там Клайпеда, там больница, там, возможно, мое спасение. — Я тебе все опишу в письме... Но главное — это надеяться, что ты ждешь... Что мы с тобой снова встретимся, даже, может, осенью, и все будет, как прежде, Дануте...
Она вздохнула и печально вымолвила:
— Мы не можем знать, Томас, как все будет... Ведь не все от нас зависит...
— Все будет хорошо, Дануте, — успокаивал я не то девушку, не то себя самого. — Иначе и быть не может!
— Дай-то бог, Томас, — она покачала головой. — Дай бог...
Вдруг она повернулась ко мне лицом, взяла и сжала ладонями мою голову, потом поцеловала прямо в губы. Медленно, спокойно встала, поправила складку на платье и направилась к дому. Я шел за ней, обмирая от страха, несколько раз порывался сказать про болезнь, но никак не мог решиться. Будто какая-то сила мешала раскрыть рот, а когда мы простились, я начал клясть себя за трусость. У калитки Дануте оглянулась и, как мне почудилось, улыбнулась подбадривающей улыбкой.
И вот сейчас я думаю, не мелькнуло ли тогда предчувствие, что мы видимся в последний раз?
В конце лета, ночью, у себя в родном доме я проснулся от смутного чувства тревоги, хотя мне ничего и не приснилось. Но было такое чувство, словно что-то нехорошее вот-вот должно случиться или даже, возможно, уже случилось, пока я ворочался на постели, пока спали все в доме, а в окно вливался белесый утренний свет. Даже сердце заныло. Я старался угадать, какого рода беда подстерегает меня самого или кого-то из домашних. Дождавшись утра, поспешил в Джюгай.
Я походил по улицам, повертелся близ озера, побродил по загородным тропинкам, мысленно беседуя то с Дануте, то с Норвайшасом, и лишь после этого слегка успокоился. Но вскоре недобрые предчувствия снова стали меня одолевать, и трудно было усидеть на одном месте, хотелось бежать куда глаза глядят.
Под вечер я поднялся на гору по ступеням, сложенным из тесаных камней, и очутился перед каменной аркой ворот. На фронтоне этой арки сквозь налет пыли выступал барельеф: Христос, несущий крест на Голгофу. За приотворенными чугунными воротами зеленел просторный костельный двор, и я, еще и не ступив туда, ощутил покой и уют: тут не слышно было городского шума, тихо шелестели вековые деревья. Белый, устремленный ввысь шпиль купался в лучах заходящего солнца, кругом реяли птицы. Я заглянул внутрь храма, и проснулись всякие грустные воспоминания.
Не так давно, возвратившись из Клайпеды, я пришел в джюгайский костел с определенной целью. К этому походу я готовился загодя. А решение окончательно окрепло в больнице, где я много читал и размышлял.
Не стоит объяснять, что по такому делу я не отважился идти в наш сельский костельчик, где я был крещен, где принял свое первое причастие. Совесть не позволяла. А еще — жалость. Жаль было старенького приходского священника, которому в настоятелевом доме не хватило места, и он ожил сейчас на окраине у старой богомолки. Ему я бы не смог признаться в своем решении.
Таким образом, задолго до вечерней мессы, подбадривая и понукая себя, я снарядился в большой джюгайский костел. Вспомнил, что ездил сюда не раз на праздник святого Антония, тогда во дворе бывала невообразимая давка. Здесь нас, ребятишек, когда-то благословил сам епископ. Утешала и мысль, что в этом большом храме, где священников несколько, меня никто не знает.
В костеле было пусто. Лишь вдоль стен, в сумраке, стояли на коленях какие-то женщины. В исповедальне в одиночестве сидел священник — то ли в ожидании грешников, то ли просто так, сидел и молился. «Отрекаешься от веры своих отцов, предков», — шептал какой-то внутренний голос, но я возразил ему упреком: «Эта вера привита насилием, она вытеснила веру еще более древних предков!» Я с волнением подошел к исповедальне, стал на колени, восславил Иисуса Христа. Все происходило как обычно, вернее, мне так показалось в какой-то миг. Пожилой священник прислонил к решетке седую голову, я шепотом поведал о своих прегрешениях. Он спокойно, даже равнодушно слушал — он еще не знал, что ему предстоит выслушать, — дал отпущение, сказал, сколько раз прочитать «Отче наш», и постучал в стенку исповедальни. И можно было подумать, что в действительности все происходит как всегда. Меня охватило чувство непротивления, я шептал себе: да будет так! Да будет так, как было у меня, моих отцов, праотцев... Но в тот же миг словно некая сила вынудила меня заговорить, а то и произнесла вместо меня:
— Святой отец, я пришел в последний раз... Сказать, что больше не верю...
Он молчал. Неужели не расслышал?
— То есть я хотел бы верить, но не могу, — я говорил торопливо, горячо. — Я много читал, узнал много научных фактов, у меня появились сомнения, а потом я вовсе утратил веру... Мне тяжело... Вы не можете мне помочь?
— Чем же я тебе помогу, детка? — словно лишь сейчас услышав меня, отозвался священник.
— Может, вы знаете какую-нибудь истину или тайну, которая поможет восстановить то, что рухнуло?
Священник внимательно глянул на меня через решетку. У него было усталое, растерянное лицо. Глаза спокойные, добрые.
— Все, что я могу тебе предложить, мое дитя, это все та же вера, от которой ты намерен отречься.
— И ничего больше?
— Ничего. Только вера. А если ты охладел, желаешь отступиться, я тебя не удержу. Ступай куда тебе нужно, а что посоветоваться пришел, это хорошо, значит, честный. Да поможет тебе господь, от коего ты отрекаешься. И если настанет такое время, когда ты будешь совсем один, когда все от тебя отвернутся и ты не найдешь более твердости в себе самом, то приходи в храм. Он тебя примет, не осудит за отступничество.
Он кивнул головой и снова постучал в стенку исповедальни. И закрыл глаза — то ли задумался, то ли творил молитву.
Я опустился на колени за колонной и, глядя на красную лампочку, горевшую над алтарем, прочел покаянную молитву. Мне казалось, я так отблагодарю священника за совет. И не раз у меня бывали приливы раскаяния, но я тщательно скрывал это и продолжаю скрывать от домашних.
Вечером этого тревожного дня я почему-то думал, что стоит мне зайти в храм, как я увижу в исповедальне доброго священника и точно так же, как в тот раз, почувствую себя виноватым.
Но не зайти я не мог. Мне казалось, что костел — единственное место, где можно увидеть Дануте. Точно так же, как и прошлой весной, когда я пришел в храм со своим ужасным признанием, я надеялся ее встретить.
Дануте никогда не была чересчур набожной. Если она и была религиозной, то не более чем другие. А возможно, и менее. Так или иначе, ни директор, ни наши активисты не застали ее на пути в костел. Издавна ученики нашей гимназии любили перед уроками захаживать туда — по привычке, да и по дороге. Заходили целой гурьбой: постоят, пошепчут молитвы — кто всерьез, кто просто так, и выйдут через боковую дверь. Я ходил в гимназию с другой стороны, и в костел мне было не по пути. И Дануте тоже ходила с «моей» стороны.
И вот, как я уже писал, ранней весной, когда я еще не подозревал о своей болезни, когда, пожалуй, даже тайком мечтал захворать, чтобы походить на какую-нибудь знаменитость, меня уже обуревали сомнения. Тогда-то я и зашел в большой костел и признался старенькому священнику, что утратил веру.
И тут я увидел Дануте. Одна-одинешенька, на коленях, у стены, в тени колонны. Я притаился за другой колонной и стал потихоньку наблюдать за ней. Я видел ее сбоку: лицо, обращенное к алтарю, словно окаменело, руки не сложены на груди, как у всех молящихся, а безвольно опущены вниз. Можно было подумать, что она не молится, а просто смотрит на алтарь, всем своим существом смотрит. Но, может, это и была ее молитва? Хотелось видеть ее глаза, но я боялся пошевелиться.
Очень тихо я попятился и так же тихо вышел на костельный двор. Я долго стоял на улице — поджидал ее, но Дануте не выходила. И мне стало стыдно: ведь я подглядывал за человеком на молитве, когда Дануте мыслями была где-то очень далеко, наедине с чем-то высшим... и вот сейчас я ее подстерегаю, точно сыщик. Вся ее жизнь была окутана какой-то тайной, но мне казалось кощунственным проникнуть в эту тайну.
Прошлым летом я старался встретить ее снова в костеле — как будто с той поры она так и не поднялась с колен. Но в костеле вообще не было никого, над алтарем мигала красная лампочка, а высоко под потолком трепыхался голубь, не в силах вырваться наружу.
Я устал и проголодался. Побрел по городу, забрался на горку — ту самую, где заброшенное лютеранское кладбище. Сел на «свой» камень, вынул завтрак.
Поел и стал разглядывать город, лежащий внизу. Близился вечер, солнце уже нависло над кромкой леса. Товарные вагоны стали вишневыми от закатных лучей, от них протянулись длинные тени, до самого кладбища. У вагонов ходили люди: не железнодорожники, не грузчики, а солдаты с винтовками! В лучах закатного солнца поблескивали винтовочные стволы. Так вот какая тревога разбудила меня среди ночи, вот что выгнало меня из дома, гоняло по городу.
Я живенько сбежал с кладбищенской горки, поспешил к шоссе. Что-то делается дома? Знают ли у нас, что людей вывозят в Сибирь? И вдруг я услышал, как кто-то окликнул меня по фамилии. Передо мной стоял какой-то молодой парень. Видимо, я испугался и он это заметил — улыбнулся.
— Когда зайдешь к нам-то? — спросил он, все так же улыбаясь, мне в его голосе послышалась угроза.
Я вытаращил глаза.
— Ведь ты дружок Витаутаса Норвайшаса?
— Да...
— Его место, ну, в учреждении — тебя ждет. Сам Навалинскас спрашивал.
Видимо, заметив, что у меня отлегло от сердца, незнакомый тип еще раз улыбнулся и ушел.
В то утро, когда я на дорожке увидел Марите, по ее лицу я понял, что она заметила: все хорошо.
— В Каунас? — поинтересовалась она, будто знала мою тайну.
— Угу, — ответил я.
Она доброжелательно кивнула и улыбнулась.
То, что больные ездили в Каунас, ни для кого не было в новинку. Автобус останавливался прямо у ворот, и ничего не стоило сесть да и поехать.
— У вас там знакомые? — с любопытством расспрашивала Марите.
— Да, да, — солгал я и сам почти поверил.
— Ну, счастливо! — пожелала она. — Смотрите, не опоздайте на ужин.
Эта поездка в Каунас в конце августа запечатлелась в моей памяти во всех своих подробностях. Еще бы! Ведь это была первая поездка, А еще, возможно, потому, что впереди забрезжила надежда. Ведь я считал, что в городе встречу Дануте. И все, что я видел, что слышал в это светлое теплое утро, словно сулило мне успех. Даже люди, которых я видел на шоссе, даже мои попутчики казались мне добрыми и, будто зная мою тайну, как бы желали мне удачи. Я уверен, что, обратись я к ним, они непременно помогли бы. Мне даже начинало казаться, что кто-то из них знает Дануте. Я с благодарностью вспоминал свою приветливую сотрудницу из Джюгай: это она недавно сообщила мне, что Дануте должна быть в Каунасе. Эта пожилая женщина всегда хорошо относилась ко мне, и я верю, что ее письмо тоже принесет мне удачу. Я даже вспоминал, что в какой-то книге читал, будто из всех разведок в мире наилучшая — женская.
И, пока я ехал в маленьком тарахтящем автобусе, я мечтал о счастливом завершении моей поездки. Или нет — пусть это путешествие никогда не кончится. Что может быть лучше, чем надеяться и куда-то стремиться... Я точно захмелел от счастья, и вся моя жизнь казалась мне прекрасной. Ах, как красивы цветные санаторские домики, как живописно разбросаны они по сосновому бору, как будут рады мои соседи по палате, когда я вернусь к ужину и расскажу им о своей поездке.
Если бы не поиски Дануте, у меня не было бы никакого повода съездить в Каунас, о котором я столько слышал уже в детстве, когда этот город был временной столицей. Каунас! Было что-то таинственное в самом названии этого города. Многие из прочитанных мною книг были изданы в Каунасе. Голоса певцов Дольскиса, Шабаняускаса, патефонные пластинки на вечерах в гимназии тоже связывались с этим городом.
Я смотрел в окно автобуса, видел побелевшие от зноя поля, живописные усадьбы, яблони... Я слушал, как пассажиры, местные жители, переговаривались на своем певучем диалекте. И начинал уже думать не только о цели своей поездки, но и обо всем, что делалось вокруг. А что, что было? Люди переговаривались боязливо, какими-то обрывками фраз. Трудно было понять, какие перемены происходят в их жизни, а по радио сообщали, что все у нас прекрасно и замечательно.
Вот прошлым летом я приехал в Клайпеду. Город был окутан голубовато-сизым туманом, из которого выступали краснокирпичные здания, европейский вокзал. Меня ослепили огни семафоров, переплетения рельсов. Город, пусть в развалинах, убогий и закопченный, дышал европейским духом, и дымка, окутавшая его, была балтийской. Мне страстно захотелось проникнуть в тайну этого города...
Но вот замелькали каунасские окраины, затем — солнечные оживленные улицы. По деревянному мосту мы проехали реку. И я вспомнил, куда еду и зачем. Не раз воображал я нашу встречу с Дануте. Готовил какие-то слова. Когда минует первая радость встречи, я попеняю ей, зачем не пишет. Ведь она сама говорила, что будет ждать, сама поцеловала меня. Неужели солгала? Или испугалась — все-таки я чахоточный.
Автобус остановился, и я сошел. Я считал, что искать Дануте нужно в самом центре города. И странное дело, я почувствовал себя не чужим, а как бы каунасским старожилом. Это оттого, что здесь должна была находиться она. Если в незнакомом городе у вас есть хотя бы один близкий человек, то город уже не чужой.
Я смотрел на широкие витрины магазинов, пробегал глазами вывески, вглядывался в лица прохожих. Прислушивался к разговорам. И все, что я видел, что слышал, словно подкрепляло мои предчувствия и надежды. Я сам казался себе очень важной персоной. Все будто бы существовало постольку, поскольку связано со мной. Не будь меня, не было бы и этих красивых зданий, пышных лип аллеи Свободы, нескончаемого потока прохожих. Но, к счастью, я был, я существовал, ходил, глядел, слушал. И жил, двигался передо мной окружающий мир.
Я искал Дануте — высматривал глазами, напрягал слух: вдруг послышится ее тихий мелодичный голос. Иногда мне представлялось: вот-вот встретимся нос к носу, вдруг я налечу на нее, выходя из-за угла, вдруг замечу в окне магазина. Я полагал, что кто-нибудь из прохожих должен ее знать. Я выискивал лицо, чем-то смахивающее на Дануте. Ведь она должна была жить не одна: с родителями, братьями или сестрами. И некоторые прохожие действительно казались мне похожими на нее. Вот стоит женщина в белом халате, продает газированную воду. Что-то в ней показалось мне знакомым, и я уставился на нее не отрываясь. Вдруг Данутина родня? Я любовался движениями ее белых рук, слушал, как она шутит с покупателями. Хотелось заговорить с ней, купить газировки, но я никак не решался. Эх, какой я застенчивый... Ведь чтобы заговорить с человеком, я должен всякий раз превозмочь себя. Вот и в этом городе я разговаривал с людьми только мысленно.
Под конец я устал, как всегда устаешь, подолгу блуждая в большом шумном городе. Я побрел в скверик, что у Военного музея, и рухнул там на скамейку. Я был голоден. Были у меня и деньги, как же, ведь я служащий, зарабатываю. Можно было зайти в закусочную. Но в скверике было так спокойно. Тихо шелестели деревья, на дорожках играли малыши, попрыгивали голуби. Мимо шли люди, и здесь, как и на улице, моего слуха достигали обрывки их речей. Мне казалось, что я многое узнаю о жизни этого города, где я все-таки не знал никого. И снова стало как-то не по себе — подслушиваю, подглядываю!
Я закрыл глаза, убаюканный шелестом листьев, приглушенным уличным гулом, голосами, шагами. И мне вдруг показалось: странно все-таки, что я приехал сюда и сижу один, никому не нужный. Где мой дом? Кто меня ждет? Ведь сюда меня привела только мечта, о которой я никому и рассказать не могу — засмеют. Кого я ищу? Девушку, которая на самом деле всего лишь предмет гимназической любви. Иначе, как в школьной форме, я и не представляю себе Дануте. Вот она — в коричневом платье и черном переднике, толстые косы перекинуты на грудь. А вдруг это вовсе и не она, а просто одна из незнакомых девочек, которые цепочкой проходили по рыночной площади и казались тебе неземными существами? Тебе уже скоро двадцать, а ты все живешь вчерашними грезами, сказкой, которую сам же и сочинил. Да еще воображаешь себя героем этой сказки, устремившимся на поиски спящей красавицы...
Я услышал чьи-то осторожные шаги. Дануте! И мне стало стыдно моих сомнений. Открыл глаза. На лавочке напротив сидела пожилая женщина с добрым приветливым лицом. Она только что присела, положила рядом сетку с покупками, устало вытянула ноги. Очевидно, решила, что я задремал, вот и старалась не шуметь, не потревожить. Сейчас, когда я смущенно взглянул на нее, женщина снисходительно улыбнулась. И мне стало легче от ее улыбки.
— Извините, можно у вас спросить?.. — обратился я к ней.
— Пожалуйста, — ответила она охотно и приготовилась слушать.
Я почувствовал к ней восторженную благодарность. Пересел на ее скамейку, чтобы прохожие не мешали разговаривать.
— Вы каунасская? — спросил я.
— О, да. Самая настоящая.
— Как хорошо, — радостно оживился я. — Мне Каунас так нравится, так нравится... будто я всю жизнь тут и живу. И люди тут такие славные, красивые... добрые.
Я умолк, не зная, какими словами выразить заполонившую меня радость. Оглянулся. Ярко светило солнце, ветер по-прежнему ерошил листья на деревьях, в тени, под липами, было чуть прохладно, над башней Военного музея проплывали белые облака. Эта картина дышала таким уютом, что я не мог отказаться от своей надежды.
— А вы — не каунасский? — вежливо поинтересовалась женщина. Ее выговор, самый ее голос звучали не только приятно, но даже как-то торжественно.
— Нет, — ответил я. На миг усомнился, стоит ли называть город, откуда я — ведь я не там родился. Я разговаривал с каунасской дамой, это была настоящая дама, почти как в книгах. — Я из Джюгай...
— Жемайтиец, — проговорила она, словно облегчая мою задачу и подбадривая меня.
— Вот именно.
— Жемайтинцы — люди твердые, упорные, — говорила она, стараясь, как мне казалось, доставить мне удовольствие. — Говорят, упрямые, но я не считаю это недостатком.
— Всякие бывают, — ответил я, и правда обрадовался, что я жемайтиец. — А мне иногда кажется, что в других местах люди добрее наших... А эта площадь — святое место для каждого литовца.
— Было, — едва слышно вздохнула женщина.
— Я читал, что раньше на башне музея каждое утро торжественно поднимали, а вечером спускали трехцветный флаг...
Женщина осторожно оглянулась, пытливо посмотрела мне в глаза, потом на ее лице снова появилось добродушное выражение. Ободренный ее вниманием, я разговорился. Постепенно рассказал ей, что служу в Джюгайском горисполкоме, что в Каунас прибыл впервые, что здесь у меня важные дела. На мгновение заколебался — уж не рассказать ли ей все, в том числе и то, что я лечусь в туберкулезном санатории. Нет, об этом умолчу. Зато я обмолвился, что разыскиваю Дануте, и почувствовал, что женщина поглядела на меня еще более пристально. Сочувствует? А вдруг и поможет? Позднее, вспоминая эту встречу, я сам удивлялся, как много может выложить первому встречному наивный провинциал. Важно, чтобы этим встречным был внимательный, умный человек. Однако, хоть я и проговорился, что ищу Дануте, всего до конца своей внимательной собеседнице я не рассказал. Так, например, я сочинил, будто должен что-то передать этой самой Дануте — одну вещь, которую она забыла. Затем, мол, и приехал. Однако странное дело — женщина точно почувствовала мою ложь и укоризненно, подозрительно взглянула на меня. Мне захотелось заслужить ее доверие. И, конечно же, внимание.
— Вы действительно уверены, что ваша знакомая уехала в Каунас? — спросила она, когда я умолк.
— Да, у меня есть сведения.
Я подумал: сказать о письме сотрудницы или нет, и решил промолчать. В наше время не стоит все выкладывать до конца. И потом, мне нравилось быть загадочным.
— Может, вы ее знаете? — спросил я.
— Нет, нет, — учтиво ответила женщина.
— Может, слышали что-нибудь? — не унимался я.
— Откуда, милый юноша? — И она натянуто улыбнулась. — Каунас — большой город. Это все-таки не Джюгай...
— Всякое ведь бывает, — настаивал я. — Вот, например, в прошлом году, в поезде... Один попутчик поинтересовался, не знаком ли я с одним человеком из наших мест, и представьте себе, оказалось — да, знаю. И я очень выручил этим своего попутчика.
— Конечно, бывает и такое, — произнесла женщина тоном, который дал понять, что разговор окончен. — Но что касается вашей знакомой, поверьте, мне ничего о ней не известно.
Она взяла свою полупустую сетку, встала и ушла. Она двигалась по дорожке прямо и грациозно, что еще раз подтвердило мою догадку: это была настоящая дама, некогда красивая и, как говорится, из хорошего общества. Я еще немного посидел, обиженный. Все-таки я ей столько всего нарассказал, а она не только не помогла, ничего не посоветовала, но даже поставила меня на место и с презрением ушла. Вот он какой, город Каунас — прекрасный и гостеприимный.
Я потащился на автостанцию. По пути заглянул в какую-то загаженную закусочную, взял бокал пива и кусок хлеба. Утолил голод, от пива закружилась голова. Не беда, думал я, что не удалось встретить Дануте. Приеду еще. И стоило мне об этом подумать, как сразу стало веселей.
Через неделю я приехал снова. Все было точно так же, как и в прошлый раз: перед отъездом я встретил Марите, она, ласково и лукаво улыбаясь, пожелала удачи. И день был такой же солнечный, на небе ни облачка. Только поля местами уже были сжаты.
Я бродил по городу, зашел в адресный стол, заполнил анкету и присел отдохнуть в скверике перед Военным музеем. Я высматривал пожилую женщину, однако она не появлялась. В закусочной опять взял пива с хлебом и вернулся в санаторий. Я не чувствовал разочарования: впереди были еще поездки. Они сделались моей потребностью, и мое существование в санатории обрело смысл. К моим отлучкам привыкли и соседи по палате, которые поручали мне кое-что купить.
Лето кончалось. Потянулась осень — солнечная, теплая. По ночам подмораживало, деревья украсились желтыми и багряными листьями. И вдруг однажды в скверике у Военного музея я увидел ту самую женщину. Я радостно кинулся ей навстречу, но она лишь небрежно кивнула и быстро ушла. Неужели не узнала? Но больше я никогда ее не встречал.
Теперь каждая неудачная поездка в Каунас убивала меня. В адресном столе я ничего не узнал. Осень надвигалась стремительно: в городе рано темнело, небо все чаще затягивалось тучами, а бродить под холодным дождем было вовсе тяжело. Мне все казалось, что холодные колючие струи дождя бьют прямо по моим несбывшимся мечтам, полосуют их, точно желтые, вбитые в грязь листья.
В тоске и отчаянии я написал письмо сотруднице в Джюгай. И получил ответ, в котором — о, несравненная женская разведка — был Данутин адрес.
И вот я поднимаюсь по каменным ступеням в гору, мысленно твержу название улицы, номер дома. Над дубовой рощей светит солнце, холодный ветер кружит опавшие бурые листья. Я прохожу мимо добротных каменных особняков с лужайками, серебристыми елочками. Дом, который я разыскиваю, деревянный, одноэтажный, обнесенный низким дощатым забором. В палисаднике полыхают поздние осенние цветы, густо и беспорядочно разросшиеся. Такое чувство, будто за ними давно не ухаживают. Калитка приоткрыта, дверь веранды — тоже. На самой веранде множество вазонов с цветами.
Я тихо постучал: дом казался таинственным и недружелюбным. Никто не вышел. Я постучал громче. Послышались осторожные, мягкие шаги, будто кто-то шел по ковру или в тапочках. Открылась дверь, и появилась женщина. Это была та самая, моя знакомая из скверика у Военного музея.
Уж и не знаю, как я выглядел в этот миг. Возможно, даже обрадовался, а скорее всего испугался. Зато на ее лице поочередно сменились удивление, подозрительность, страх, потом наконец появилась привычная любезная улыбка.
Она не пригласила меня войти в дом — видимо, надеялась отделаться так. Но я поздоровался, настойчиво и уверенно, словно давая понять, что не уйду. Я шагнул за порог и очутился в большой сумрачной комнате. Возможно, это была гостиная, впрочем, слишком просторная для такого маленького домика. Стены были увешаны картинами, возможно, старинными. Тут было множество ваз и вазочек, каких-то скульптур и безделушек — как в музее. И запах был вполне музейный. У окна в кресле-качалке сидел седой старик в очках, съехавших на кончик носа, и что-то читал. Он ответил на мое приветствие, но даже не взглянул. Хозяйка предложила сесть. Шумно и, как я вспоминал потом, сердито я дернул стул, сел.
Никак не пойму, почему я так злился и так вызывающе себя вел. Возможно, досадовал на себя за свою болтливость там, в музейном скверике, а может, хотел показать хозяйке, что она вела себя нехорошо. А еще я боялся, что она и сейчас что-то утаит, введет меня в заблуждение, и приготовился не верить ни единому ее слову. Меня будто кто-то подзуживал дерзить ей, как это бывает с людьми робкими и застенчивыми. Теперь я понимаю, что и она меня боялась. Мне даже стыдно за свое поведение. Если бы не этот стыд, я пришел бы к ней еще раз, снова рассказал бы все о себе, ничего не тая, только бы она меня не боялась, доверяла бы. Вполне возможно, что я еще сделаю это. А тогда было так.
— Мне сказали, что Дануте живет у вас, — проговорил я строго и даже укоризненно.
— Кто же вам это сказал? — вежливо, но нелюбезно поинтересовалась хозяйка.
— Есть у меня сведения, — и я улыбнулся.
— Тот, кто поставляет вам сведения, не прав, — спокойно проговорила женщина. — Она у нас не проживала.
— Может, и не проживала. Но вы должны знать, где она.
Женщина горько улыбнулась, посмотрела на седого человека в качалке. Он не вмешивался в разговор, который грозил перейти в спор.
— А мне кажется, милый юноша, что это вы должны знать, где она, — произнесла она вежливо, но едко. — Если, как вы утверждаете, у вас есть сведения...
Ее вежливый и надменный тон просто бесил меня. Все в этом доме вдруг показалось мне отвратительным, особенно хозяева, которые, как мне тогда казалось, приняли меня за провинциального дурачка, которому можно морочить голову.
— Не могу я вас понять, — заговорил я таким же тоном, как и она. — Когда мы с вами разговаривали в скверике, когда я все вам поведал («не все!» — поправил меня внутренний голос), вы даже не сказали, что вам известно что-либо о Дануте. Вы твердили: Каунас большой город, кто может знать каждого человека! А еще раз, когда мы с вами встретились на улице, даже не остановились. Убежали от меня!
— Я? Убежала? — Женщина рассердилась, однако лицо ее не потеряло любезного выражения. — Простите, но я вас больше не видела с тех пор, как мы расстались в скверике? И не слишком хорошо помню, что вы мне там рассказывали.
— Вы-то, может, и не помните, хотя я и не верю, что это можно забыть, но, когда мы встретились второй раз, я поздоровался, и вы мне ответили!
— Вполне возможно, — согласилась хозяйка. — Со мной в Каунасе многие здороваются.
— Ладно, зачем об этом спорить, — и я махнул рукой. — Самое главное — это то, что вы не отрицаете: вы знаете Дануте. Значит, вы можете мне сказать, что с ней. Можете, но не хотите.
Она пристально, со скрытым презрением взглянула на меня и вежливо отчеканила:
— Что же именно может быть неизвестно вам? (Боже мой, я начинаю понимать, за кого меня приняли в этом доме!) Никто не заставит меня сказать то, чего я не знаю. Для вас не секрет, что она — дальняя моя родственница, настолько дальняя, что этого родства никто не подтвердит. Ее родители жили в провинции, в сорок первом их вывезли. Она тайком бежала и была у нас всего один-единственный раз. Да, мы отказались ее приютить. А когда ее поймали, когда снова вывезли, мы узнали об этом официально — нам сообщили те самые люди, которые за ней охотились. Вот и все. Мы можем отвечать только за самих себя. И учтите, у нас найдется защита. И вообще, вам пора уходить. Теофилис, который час?
Седой господин в качалке словно очнулся, величественным движением вынул из жилетного кармашка часы, открыл крышку, кивнул. Хозяйка поднялась, давая понять, что разговор окончен, Они действительно собирались уходить.
— Кто же были ее родители? — спросил я, начиная понимать все, что могло случиться, что случилось.
— Учителя, — ответила хозяйка. — Учителя начальной школы.
— А та женщина, которая недавно умерла в Джюгай? Это у нее жила Дануте...
— Мы никого не знаем в Джюгай.
Хозяйка больше не глядела в мою сторону. Но она не могла не видеть, насколько я был потрясен. Неужели она все еще продолжала верить, что за моей спиной — всемогущее страшное учреждение?.. Так мне и надо, думаю я сейчас, нечего было грубить и говорить глупости. Надо уметь разговаривать с культурными людьми.
Как мне восстановить свое доброе имя в глазах этих людей? Поверят ли они мне? И кому это нужно?
Не помню точно, как я вышел из этого дома, я был точно в дурмане. Вдруг заметил, что стою на высоком косогоре, мой взгляд, словно выискивая нечто в пестрой осенней листве, в сумятице черепичных крыш, внизу, у подножья горы, задел за круглый купол Собора, и заскользил куда-то в залитую солнцем даль. Подумалось, как и тогда, в Клайпеде, где я лежал в больнице: вот бы стать духом, не чувствовать ни холода, ни болей, ни тоски, а лишь парить над необозримыми просторами, над полями, городами, водами.
Да, всегда, стоило мне забраться высоко, например, на крышу, на гору, меня так и тянуло раскинуть руки, оттолкнуться ногами и взмыть ввысь. Не знаю, что бы я ощутил в тот короткий миг полета... Но меня бросало в дрожь, едва лишь я думал, что было бы потом. И я знал, что никогда не сделаю этого.
В кустах что-то зашуршало, пронесся порыв ветра, крутанул опавшие листья. И хотя светило солнце, этот ветер, холодный и пронзительный, меня напугал. Откуда он дул? Конечно, с северо-востока, оттуда, где наш городок, где на стыке двух частей света чернеет лес. Ведь уже осень. Настанет зима, и ветер серым чудищем поскачет на юг. И меня проняла дрожь. Наверное, подскочила температура.
В те дни, когда, возвратившись из города, я лежал в постели, я стал думать, что моя история достойна серьезного внимания. Какой-нибудь литератор сделал бы из нее повесть, даже, может быть, роман. Героем этого сочинения мог быть молодой человек, идеалист, жаждущий пожертвовать собой ради народного счастья: он жаждет, а жертва его никому не нужна. Он любит девушку, которой нет и никогда больше не будет, лишь в его воображении живет ее образ. Конечно, автор не сможет написать, что девушку вывезли в Сибирь: не только не напечатают, но и самого упекут, чего доброго. Можно, например, вообразить, что девушку угнали в Германию в годы оккупации...
И тут я вспомнил Витаутаса Норвайшаса, своего друга, который уже пробился в литературу. Да, он бы мог это сделать. Достаточно лишь напомнить ему о нашей клятве: NON OMNIS MORIAR.
Но я вспомнил, что уже писал ему после возвращения из Каунаса. Вспомнил и содрогнулся: Витаутас Норвайшас мог появиться в любую минуту. Ведь на днях Марите принесла его письмо. Чувствуя, как пылают щеки, я дрожащими пальцами надорвал конверт со штемпелем редакции «Шагов». Однако письмо меня успокоило: Витаутас ничего не писал о моих упреках по поводу его статьи, а только извинялся, что задержал ответ. Скоро он приедет в Каунас, а тогда навестит и меня.
И я стал его ждать. Думал, как покажу ему свои любимые места, как мы наговоримся с ним всласть. Но как знать, не изменился ли мой друг — ведь мы столько не виделись.
...Тогда я собирался в Клайпеду и заглянул к нему, чтобы проститься. О болезни своей ничего ему не сообщил. Он был поглощен своими заботами, поругивал какого-то сотрудника вильнюсского журнала, отклонившего его стихи.
— Меня разносят в пух и прах, а сами, сами-то что печатают? Им лишь бы имя, а что написано — это их не беспокоит. Но я пробьюсь, ей-богу, и всем им утру нос!
Я слушал его, возмущался — как же это можно отклонить такие стихи! Наконец я выждал и проговорил:
— Ну, до свидания, Витаутас. Держись!
— Да уж постараюсь. А ты что, уезжаешь?
— То-то и оно, — улыбнулся я.
Он ни о чем не расспрашивал, и я решил не навязываться.
Мы переписывались, но его письма были короткими, торопливыми, как у очень занятого человека. Я понимал, что его дела пошли на лад. Вскоре после его отъезда в Вильнюс в газетах и журналах стали появляться его статьи.
Словом, я ждал его приезда, подбирал слова для предстоящего разговора. Температура упала, я уже вставал. Но, как ни страстно я ждал своего друга, его появление было для меня внезапным.
Я как раз писал свои заметки, лежа в постели, и подошел к тому месту, где рассказывал о своем посещении дальних родственников Дануте. Поднял голову, а он стоит у постели.
Как всегда, когда встречаются после долгой разлуки хорошо знакомые люди, мы говорили о всяких пустяках. Украдкой я разглядывал Витаутаса. Он был все тот же, но как будто и не тот. Уже в ту пору, когда он работал в Джюгай, я замечал на его лице какое-то выражение занятости, а возможно, и сознание своей собственной значимости. Такое бывает у людей с положением. Возможно, оно, это выражение лица, появилось само собой, и Витаутас бессознательно подражал другим служащим, например, своему начальнику Навалинскасу, о котором он много рассказывал. И сейчас передо мной сидел молодой, занятый важными делами, слегка напыщенный человек, который вдруг показался мне совсем чужим. Подумалось, что зря мы встретились, что скоро, отсидев из вежливости сколько положено, Витаутас простится, и обоим будет легче. Но было что-то в нем и от прежних времен, что-то располагающее, в общем, то, чем я жил в своих воспоминаниях, ради чего я ждал его.
Не могу не описать, как он был одет, поскольку это тоже бросалось в глаза. На нем был песочного цвета костюм из дорогой и добротной материи, такие носили служащие высокого ранга — это выделяло их из общей массы жалких подчиненных в лоснящихся от долгой носки брюках. Разговаривал Витаутас, глядя куда-то сквозь меня. Но он чувствовал, что я его разглядываю, и от этого еще больше важничал. Несколько раз он посмотрел на часы — то ли по привычке, то ли впрямь торопился. Мне казалось: вот он встанет, скажет: «пока», и мы простимся навсегда.
Вполне возможно, что судьба подарила нам, вернее мне одному, этот прекрасный и теплый вечер последней осенней поры.
Над сосновым бором густо синело чистое ясное небо. Местами на липах и кленах еще держались одинокие желтые или багряные листья, одни лишь тополя стояли по-летнему зелеными. Солнечные лучи скользили над землей, стройные стволы сосен были медно-красными. Лицо Витаутаса, который шагал рядом, казалось румяным от закатного солнца. Я чувствовал себя так, словно задумал подшутить над ним, и боялся, как бы он не раздумал, не повернул назад.
Вот моя лавочка, впереди — зеленый, озаренный солнцем луг, за кустами ивняка блестит сизоватая река. Сколько раз я сидел здесь, мысленно беседуя с моим другом. Интересно, чувствовал ли он это? Я вспомнил о своем письме, которое нацарапал тогда наспех, в палате, и мне стало стыдно.
— Как твое здоровье? — спросил он, как мне показалось, исключительно чтобы что-то сказать.
— Я об этом не думаю, — ответил я и улыбнулся. — Есть врачи, пусть они и занимаются.
— И долго ты еще тут пробудешь?
— Думаю, да... У нас есть и такие старожилы... годами здесь живут...
— А выглядишь хорошо.
— Ну, я не такой уж тяжелый. А вообще-то, бывают такие чахоточники, которые с виду вполне здоровы, румяные, бодрые... Может, и выкарабкаюсь. А вообще, зачем жить?
Последние слова я произнес со смехом, но в них прозвучал какой-то укор, возможно, даже моему другу, который сидел рядом со мной, здоровый и удачливый, и потихоньку поглядывал на часы. Солнце уже нависло над дальней кромкой леса за Неманом.
— Когда в больнице или в санатории бессмысленно валяешься на койке, когда видишь, как человека, с которым ты недавно разговаривал, увозят в гробу, всякая всячина лезет в голову, — беззаботно болтал я, чтобы скрасить впечатление от своих слов. — А тут еще палата, температура, разговоры, мужские шуточки... Наслушаешься всего этого и не такое напишешь... Это я к тому, что накатал тебе дурацкое письмо.. Ты уж прости, ладно?
Он смотрел на закат, молчал, будто не слышал моих слов. В это время вдали, за лесом, раздался автомобильный гудок. Витаутас насторожился.
— Ты, Витаутас, выбился в люди, и я тобой горжусь, — произнес я громко, даже с пафосом, и заметил, что мой друг этому рад. — Меня совесть заела: когда у нас в палате ругали твою статью, я не смог как следует тебя отстоять...
— Ругали? А за что? — удивился Витаутас.
— Будто бы пишешь ты не так, как есть. Приукрашиваешь... Ну, они это называли иными словами, да зачем повторять. Правда, потом я пытался им объяснить, оправдать тебя, но кажется, не вышло. Ведь, честно говоря, все не так, как ты пишешь. А я хочу, чтобы тебе повезло, чтобы ты добился своей цели. Я понимаю, что так ты добьешься... у тебя будет имя, и ты сможешь писать правдиво. Тогда не смогут не напечатать. Но ты мне скажи, вдруг то, что ты пишешь, соответствует действительности — просто я не знаю, отвык? Скажи мне, Витаутас, как мне тебя защитить, когда разносят твои статьи? — Витаутас улыбнулся, как человек, который знает нечто недоступное другим. — Ну, не хочешь, можешь не говорить... Но я и сам хочу знать — в чем твоя правда? Что помогает тебе писать? Вдруг и у меня откроются глаза?
Витаутас задумался, точно подыскивая, что бы такое мне сказать. Солнце уже погружалось в черноту леса, долину реки заполнили тени.
— Никакого секрета нет, — сказал он. — Надо просто поверить в то, что пишешь... Самому поверить.
— И ты поверил?
— Не сразу... Я тоже много думал, колебался, искал ответа. Но вот познакомился с сотрудниками журнала «Шаги», с главным редактором Гвильдисом, с другими умными людьми. И понял одно: правда — это не обязательно то, что есть, это то, что может или должно быть. И когда понял, то многое, что было неясно, вдруг открылось мне. Берешь на вооружение определенную идею, даже, может быть, мечту, и смотришь на жизнь совсем иными глазами, отбирая лишь то, что тебе, вернее, для этой идеи необходимо.
— А как быть, если что-то противоречит твоей идее?
— Ничего не делать, — усмехнулся Витаутас. — Не обращать внимания, и все. Ведь суть не в этом... Ты знаешь, Томас, когда я это усвоил, я стал смотреть на мир совсем иначе! И мне везет, журналы, газеты наперебой зовут в сотрудники... Если не веришь, приезжай, я познакомлю тебя с потрясающими людьми. Ты им поверишь! — Витаутас говорил взволнованно, убежденно. — Приедешь?
— Приеду, — пообещал я.
— Вот и отлично! — Он пожал мне руку. — Только перед тем дай знать. Напиши, я тебя жду.
За лесом опять посигналили, только чуть подольше, чем в первый раз.
— Ну, мне пора, — проговорил Витаутас и поднялся. — Надо иметь идеал, верить в него надо. Помнишь, мы с тобой читали у Шекспира: тот, кто верит, не споткнется, усомнившийся — погиб.
Он так стремительно двинулся в сторону леса, что я едва успевал за ним. Около санатория он остановился — не хотел, видимо, чтобы я его провожал. Еще раз пригласил приехать и простился. А за нашим забором, на шоссе стояла легковая машина. Я заметил за стеклом женское лицо. Солнце светило прямо в окна, и мне показалось, что я разглядел: Аудроне Навалинскене. Ведь если человека хорошо знаешь, то не ошибешься и издалека.
Витаутас сел в машину, громко хлопнул дверцей, и они уехали.
Я долго стоял на дорожке, глядя на шоссе, светлое в густеющем сумраке. Подумалось, что недавно я точно так же смотрел на дорогу, когда Витаутас сел на велосипед и уехал в сторону Юодсоде.
«Надо поверить», — отдавались в ушах его слова. Что-то подобное я уже слышал. Кто же это недавно сказал мне такое? Неужели священник в Джюгай? Да, другие могут верить. А во что верить мне?
Становилось прохладно, меня начал трясти озноб.
После долгой и, как мне казалось, бесконечной темной ночи, когда я почти не спал, занялось хмурое, тусклое утро. Я подумал, что и день не принесет никакой, даже самой малой радости, и придется мне лежать в холодной сырой палате да смотреть, как за окном раскачиваются на ветру сосны. Тоскливо было — хоть плачь. И признаюсь, я плакал и ночью, когда вдруг, словно от толчка, проснулся и открыл глаза. Я был весь в поту, насквозь промокла пижама и постель. Опять температура. Мне снилось что-то жуткое, я и не помнил, что.
В последнее время перед сном я старался думать о Дануте. Молил таинственную силу, которая посылает человеку сновидения, показать мне ее. Но все мои мольбы были напрасны. А ведь так часто я вижу во сне своих родных — отца, мать, сестру, усталых и расстроенных. Даже Юлика является, а я, как и в жизни, убегаю, прячусь от нее. Однажды приснились мне дядя Стасис, тетенька Стасиха, мой двоюродный братишка Витукас. Помню, я смотрел, как Витукас бегает босиком по льду, и проснулся в ознобе. А вот Дануте не приснилась ни разу, и я винил в этом самого себя. Неужели начинаю забывать ее? А вдруг и правда не любил? Просто внушил себе? Ведь каждый человек должен кого-то любить, значит, должен и я. Как все.
В какой-то миг, когда соседи по палате уже встали, а в коридоре слышались шаги врачей, медсестер, я заметил, как мимо двери пробежала Марите. По-моему, ее взгляд никого больше в нашей палате и не задел, кроме меня, даже не скользнул по пустой койке вечного студента Игнаса. Она убежала, но я словно видел озабоченное, залитое краской лицо, пронзительные глаза и вдруг понял, что я нужен ей.
Я поднялся, превозмогая головокружение, натянул одежду. Марите в процедурном раскладывала лекарства — сосредоточенная, усталая, возможно, после бессонной ночи. Она не вымолвила ни слова, даже не взглянула, но я почувствовал, что должен обождать, когда все уйдут.
— Игнас умер, — проговорила она сухо, с едва заметным укором, как будто кто-то, и я в том числе, был виноват.
— Не может быть! — воскликнул я, но Марите молчала, отирая слезы.
Я понял, до чего бессмысленно звучали мои слова. Когда Игнаса увозили на операцию, немногие верили, что он вернется.
Весть быстро распространилась среди больных. А мне все казалось, что я обязан утешить Марите, что она должна мне что-то сказать. Я ходил за ней повсюду, выжидая, когда мы останемся наедине, но все время кто-то мешал. Но, может быть, она сама меня избегала.
Наконец после обеда, в тихий час, я увидел ее во дворе. Оделся, поспешил за ней. Мы шли молча. Вышли на опушку, к моей любимой лавочке. В вершинах сосен гудел холодный ветер, а внизу было тепло. Река за лугом почернела.
— Уже похоронили? — спросил я, чтобы как-то начать разговор.
Она кивнула.
— Где?
— В Сувалькии...
— Съезди на могилу, — заговорил я. — А еще лучше, знаешь, весной, когда будет тепло, давай съездим вместе...
Марите стояла, прислонясь к сосновому стволу, ковыряла кору и была вся поглощена этим занятием.
— Марите, Марите! Если любимого человека нет, ты думай о нем, беседуй в своих мыслях. И услышишь, что и он с тобой говорит, словно рядом находится. У меня есть такие люди, которые хоть и живы, но не со мной, и я знаю, что никогда больше их не увижу. А если и увижу, то нам не о чем будет говорить. Но они, такие, какими были когда-то, всегда со мной. И мысленно я с ними разговариваю и знаю, что́ они ответят.
На какое-то мгновение я заколебался: может, рассказать ей про Дануте, о которой я никому не рассказывал, кроме той сотрудницы в Джюгай и дальней родственницы в Каунасе. Но даже им я не рассказал всего. И сейчас, чтобы утешить Марите, я рассказал ей все-превсе.
Она выслушала меня и сказала:
— А ведь я чувствовала, Томас, зачем ты ездил в Каунас. Ты весь светился... А когда возвращался, такой грустный, я понимала, что тебе не везло... Но я думала, что она какая-нибудь капризная девчонка, мучает тебя. А так... Ты все-таки не теряй надежды...
— Нету меня никакой надежды, Марите.
— А если я в один прекрасный день притащу тебе от нее письмо? Ведь оттуда получают письма. Только Игнас мне никогда уже не напишет...
И вдруг она обхватила сосновый ствол и заплакала.
— Он знал, что не вернется... И я знала, и смерть была совсем рядом... Знаешь, он просил меня лечь к нему в постель. Боже мой, я так перепугалась, даже не знала, что делать... Только гляну на палату, встречусь с ним глазами и убегаю. Он говорил, что у него это будет первый и последний раз. Он обещал упросить всех вас выйти из палаты... Но, когда я уже решилась, когда подумала: если что, буду растить ребеночка, уже было поздно, его увезли. Всю жизнь будет совесть мучить.
Я слушал, как она говорила и плакала, и не сразу понял. А когда она выплакалась, когда вытерла последнюю слезу, мне вдруг захотелось уйти от нее, не видеть никогда. Ведь когда я смотрел на нее, в накрахмаленном белоснежном халатике, такую ласковую и добрую, там, в палате, за моей спиной происходил их заговор. Еще немного и... А сейчас, что я должен был говорить ей, этой несогрешившей грешнице? Я исповедался ей в своей любви, и тем самым словно сравнялся с ней. Как же мне теперь взять свои слова обратно?
Но я не решился уйти. А Марите ясными, омытыми глазами смотрела на меня и, улыбаясь как обычно, своей доброй улыбкой, проговорила:
— Ты получишь от нее письмо, Томас. Жди!
Я молчал.
— Сейчас многие попадаются к ним в когти. Сколько горя вокруг, сколько крови — будто конец света. Но надо терпеть и надеяться. Ведь не могут погибнуть все. Она — найдется, а ты будешь здоров.
— Ну и что? — пробубнил я.
— Ведь все хотят жить, Томас. Даже хилая травка, которую топчут люди.
— А по-моему, лучше не жить. Во-первых, не стоит жить, когда не можешь совершить подвиг или что-нибудь великое. Во-вторых, — слишком много приходится терпеть. А если уж суждено жить, то лучше быть духом бесплотным. Паришь себе на свободе, ни боли, ни холода.
— И человек может не чувствовать боли, Томас.
— Как так?
— Он должен очень много страдать... Так много, чтобы его болезнь или мучения больше не причиняли ему страданий... Тогда ему все равно. Тогда и боль, и страдания не страшны, и человек все терпит.
Я слушал ее, поражаясь, откуда она такая умная. Таких слов я не встречал ни в одной книге, и подумал, что надо будет их записать.
— А письмо ты получишь, — уверяла она. — Ведь ты же получил в Клайпеде... Ладно, пойдем, а то замерзнешь.
Она взяла меня за руку и увела в корпус.
Это было на днях, но мне кажется, что все происходило давным-давно. У меня поднялась температура, замелькали дни и ночи, противные, одинаковые. Сегодня мне чуточку лучше, надо описать все. Свой разговор с Марите о смерти Игнаса я уже записал. Про Витаутаса Норвайшаса я не рассказывал ей, да и в записках больше не буду о нем упоминать. Этот человек уже никогда ничем не поможет мне. Разве что сам когда-нибудь станет несчастным.
Марите не появляется, и я боюсь, как бы с ней чего не случилось.
Я бы мог продолжать эти записки, но больше не о чем писать. И неизвестно, будет ли. Не вижу и смысла. Ведь я пишу для себя, чтобы еще раз пережить те мгновения, которых никто мне не вернет. Надо будет постараться уничтожить все, чтобы не попало в чужие руки…
Тут записки незнакомца обрываются, хотя в тетрадке есть чистые страницы. Я еще раз перелистал их, словно что-то упустил или надеялся что-то найти между строк. Нет, ничего я не узнал, ничего особенного.
Я долго раздумывал, публиковать их или нет. Ведь автор никому не известен. Очень может быть, что он и не вылечился. Значит, так ничего и не совершил. Но вдруг он жив-здоров, где-то среди нас, давно забыл о своих юношеских грезах, а то и стыдится их. Но я нахожу, что эти грезы прекрасны, стыдиться их нечего. Мечтами живут и будут жить многие молодые люди. Поэтому, публикуя эти записки, я уверен, что не доставлю автору неприятных минут.
1988—1989