ТУТ ОЧЕНЬ высоко. Это ощущаешь почти физически, прямо кажется — протяни руку и достанешь до солнца. Как верно и как прекрасно лет сто назад выразился поэт:
Когда солнце в полуденный час
Свысока улыбнется нам с юга...
Он нажимает на газ, стремясь поскорей взлететь на высокий, подпирающий ясные небеса холм, с которого наплывает вереница белых облачков и тянется на восток.
И беленькая, похожая на упавшее облачко «Волга» видна издалека, едва лишь он сворачивает с автострады на боковое шоссе, убегающее по заросшей кустарниками равнине на север, туда, где виднеется, то приближаясь, то удаляясь, вытянутое, точно, река, озеро. Он еще определенно не знает, чья это машина, но чутье подсказывает: надо сбавить скорость. Сбавляет и водитель белой машины, его лицо светлеет за ветровым стеклом. Обе машины останавливаются на противоположных сторонах шоссе. Витаутас отстегивает ремень, выходит и идет против ветра, который, разогнавшись над озерной ширью, пробирает насквозь.
Немолодая, но красивая, элегантная женщина улыбается из машины всем своим полным, ухоженным лицом. Она открывает дверцу. Витаутас здоровается. Но разговаривать на таком ветру невозможно, поэтому он обходит машину, садится рядом с женщиной. Сиденья машины обиты плюшем, правда, малость потертым, внутри чисто. Это казенная «Волга», и следит за ней штатный водитель, но здесь чувствуется женская рука, как в доме, где есть хозяйка. Солнце бьет в окна, даже греет.
— Увидала издали и сразу подумала: Норвайшас, — говорит женщина негромким певучим голосом приятного тембра. Одна ее рука с длинными, унизанными перстнями пальцами положена на черный руль, другая, точно белая птица, покоится на колене. На женщине стеганая нейлоновая куртка, со множеством металлических кнопок, на голове широкий пуховый берет. — В Джюгай, что ли?
— Именно.
— Да ведь погода для весенних пташек вроде тебя не ахти.
— Сегодня как будто распогодилось, — отвечает он с улыбкой (когда не о чем говорить, говорят о погоде...).
— Это только сегодня. А так весна нынче запаздывает. А ведь пора уже сеять.
— Интересуешься севом? — спрашивает он чуть насмешливо.
— Когда в районе работаешь, интересуешься всем, что в нем происходит, — всерьез излагает женщина. — К тому же мой Жельвис за эти дела отвечает. Вот мне и передаются его заботы.
Женщина умолкает, словно вслушиваясь, как шумит на дороге ветер. А он мчится низко, рвется сквозь придорожные кусты, теребит прядями белую прошлогоднюю траву, выволакивает из озера на мокрый берег вспененные волны. Машина и та содрогается.
Женщина, из слов которой ясно, что она — Жельвене, то есть зампредседателя Джюгайского райисполкома, любит поговорить. Едет она, стало быть, в Клайпеду, куда прибыл теплоход, который носит название города Джюгай. Она хочет пригласить кого-нибудь из экипажа к себе в город. Витаутас учтиво слушает, а мысленно подает язвительные реплики: дружба с судном? Кому это нужно?.. Кто это выдумал?.. Пожалуют в гости — вы к нам, мы к вам... Начальство к начальству... Распишут в местной газете... Чего доброго, еще детишкам организуют экскурсию в Клайпеду. Игра, громкие слова, ничего боле. Как будто нельзя детям просто так показать теплоход...»
— Загляну и к нашим ребяткам, — говорит Жельвене, ковыряя ногтем блестящий лак руля. — Заезжала на той неделе, выхлопотала мебель для кухни. Теперь, можно сказать, полностью экипированы.
«Заглянет к ребяткам, — мысленно повторяет Витаутас. — К нашим ребяткам... К своей дочурке Юрге и к нашему сыночку Миндаугасу, которые поженились позапрошлой осенью. Нашему Миндаугасу она — теща, я Юргин свекор, Рута свекровь. Кто мы с ней, бывшей Аудроне Навалинскене, кем доводимся друг другу? Свойственники, что ли?.. Странно как-то, хотя уже почти два года... Странно, что я сижу с ней в машине, что мы разговариваем о делах наших детей, что точно так же, как и много лет назад, как ни в чем не бывало задувает шумливый ветер, по небу плывут облака. Эх, да чему тут удивляться, в жизни не такое случается! Я не обращаюсь к ней никак — ни по прежней, ни по новой фамилии, по имени — тоже... Как-то выкручиваюсь. Она ведь уже в летах, а выглядит — дай боже всякой. Умеет складно говорить — такая у нее работа. Сколько ей еще до пенсии? Лет пять... Говорят, в Джюгай и замены ей не найдется, никто не сможет так замечательно представлять район. Она заседает в новом здании с широкими окнами, вход с площади, широкие ступени, государственный флаг на металлическом флагштоке. Я ни разу не переступил порог ее кабинета, даже в здании не бывал, но уверен, что кабинет обставлен роскошно, как у всех нынешних начальников, в нем много места — можно принять гостей. Небось не хуже, чем у самого Урбонаса в Вильнюсе. Она же любит ездить на казенной машине, а водит сама. Никак не привыкну к ее новой фамилии, всегда вздрагиваю, если слышу...»
— Надолго собрался? — спрашивает Аудроне, заботливо протерев руль. Она глядит на шоссе, добела высушенное солнцем, на терзаемые ветром кусты.
— Не знаю, — пожимает плечами Витаутас.
— Против ветра — бензина много спалишь. Да ты ведь писатель, что тебе значит! — болтает, шутит Аудроне. — А вилла небось вся выстыла. С осени пустует. Никто не наезжал ни из Вильнюса, ни из наших, ни от Урбонаса. Даже банкетов не было. Возьми у сестры-хозяйки электрообогреватель, жги, не жалей. Контора Урбонаса оплатит счет... Как детектив, закончил?
— Нет, — изумленно бормочет Витаутас.
— Интересно, как у тебя получится, — размышляет Аудроне, снова поглаживая руль: — Не представляю: ты — сочинитель приключенческих книжек...
— Один-единственный раз, — оправдывается он.
«Кто же ей об этом рассказал? — размышляет Витаутас, отворачиваясь от нее и глядя на бурливое озеро. Кто же еще, если не Мария! А та из Руты вытянула. Да и вытягивать не надо было: небось в мое отсутствие заглядывает в мои бумаги. Как же мне не пришло в голову спрятать рукопись, навести порядок на столе? Будет урок на потом. А почему их так интересует, о чем я пишу? Кто дал им право за мной шпионить? Даже в собственном своем уголке и то не спрятаться! Ведь я не лезу в их дела...»
— В этом году ты у нас такой ранний, — болтает Аудроне Жельвене миролюбиво, словно извиняясь за излишнее любопытство. — Всегда приезжаешь, когда потеплеет, когда все зелено. Разве плохо сидеть у себя в комнате в Вильнюсе? Мне говорили, что условия у тебя хорошие. Надоедает?
— Появились дела. — Он и перед Аудроне словно оправдывается за свой неожиданный приезд. — Изба моя родная заброшена, пустует. Надо что-то делать...
— Что же ты собираешься делать?
Витаутас не отвечает. Но Аудроне улавливает его тайные, робкие попытки:
— А, понимаю! Ты хотел бы устроить там виллу. Сегодня многие интеллигенты так делают. А у кого нет родной хибары, тот покупает усадьбу. Но стоит ли тебе браться за такое трудное дело? Юодсодский совхоз маломощный, помочь не сумеет. Наши районные власти только и горазды, что обещать: у самих ничего за душой, каждую мелочь выклянчиваем наверху. Мне странно, что в прошлом году ты не договорился с Текорюсом!
«Значит, ей известно, что Даниелюс Урбонас прошлой осенью возил меня к Текорюсу... Все про меня известно, все обсуждается за моей спиной!»
Аудроне же, похлопывая ладонью по рулю, продолжает:
— Мы думали, ты с ним поладишь. Это, я тебе прямо скажу, идея Марии... Конечно, стоило бы выпустить о Текорюсе какую-нибудь книжечку или хотя бы пару приличных статей. Он это любит, от него не вылезают журналисты, киношники... Он всех принимает, а кое-кого умеет и отблагодарить... Нет, не деньгами — есть другие способы... Жаль, не дипломат ты, не смыслишь в этих делах. Или ты нарочно встаешь на дыбы?
— Давай не будем об этом, — просит Витаутас.
— Ладно, — соглашается Аудроне. — Но если возникнут какие-нибудь проблемы, ты не молчи. Поможем. Что, твоя хата — в самой Юодсоде?
— Нет, на отшибе. У леса.
— Надо бы и мне на нее взглянуть. Было бы и детям — до Клайпеды же рукой подать. Дорога там есть?
— Была.
Аудроне смотрит на часы справа от руля, сверяет с маленьким золотым медальоном под курткой. Время бежит: солнце уже сошло с высшей точки на юге жемайтийской равнины. Жельвене трогает ключик зажигания.
— Как дела у Даниелюса?
— Дела или здоровье?
— Это же очень связано одно с другим. — Жельвене снова трогает ключик.
— Он в больнице. Только то и могу сказать. Но, по-моему, ты куда лучше осведомлена о его делах.
— Да, я слышала, — спокойно, будто не заметив раздражения в голосе Витаутаса, произносит Аудроне. — Но вы там на месте, каждый день видитесь. Назначили какое-нибудь лечение?
— Как будто нет.
— Конечно. Обследование всегда тянется долго. Ищут.
— Если ищут, то непременно что-нибудь да найдут, — говорит не без ехидства Витаутас. — А как найдут, так и примутся лечить. А пока будут искать хворь, пока проведут курс лечения, дела товарища Урбонаса, глядишь, и пойдут на лад. А раз так, то и болезнь отступит. Так мне кажется. Но, возможно, я ошибаюсь...
Аудроне смотрит, прищурив глаза, в которых видны и удивление, и укор, и даже что-то, похожее на гнев. Она вздыхает, качает головой и резко поворачивает ключик зажигания. Мотор заводится сразу, Аудроне дает ему малость поурчать, нажимая на педали. Затем отпускает и, не глядя на Витаутаса, произносит:
— Повторяем злобные измышления, товарищ Норвайшас! Но те, кто жаждет, чтобы Урбонас свернул себе шею, пусть не надеются... Попортят ему кровушки, но не более того. Есть люди, причем довольно высоко, и они не отдадут Урбонаса на съедение. Интересно знать, как будут себя чувствовать эти граждане, которые сейчас распускают всякие небылицы, когда он сам выйдет из госпиталя? Ведь он многих обласкал... Стало быть, вы чиновники, да вы бездельники, вам бы только кресло сберечь, о своей лишь выгоде и печетесь! А если ваши дела пошатнулись, то мы еще и лягнем вас для пущей уверенности. А уж если, не дай боже, вы что-то предпримете для собственного спасения, то мы про вас да с три короба наговорим! Живьем слопаем!
У Витаутаса так и вертится какое-то едкое словечко, которым можно уесть не только отсутствующего Урбонаса, отлеживающегося в чистой палате с цветами в вазах и поправляющего свои дела посредством телефонных звонков, но и Аудроне Жельвене, столь пылко защищающую их общего знакомца. А заодно, пожалуй, и себя самое. Но Витаутас не дает себе воли. «Разве тебя не учили: от каждого бери столько, сколько тебе надобно, да не суйся туда, куда не след? И не заимеешь врагов, которыми могут стать даже вчерашние друзья». Кто же напоминает ему об этом — все он, двойник?
Налетает ветер, холодный и крепкий, даже внутрь машины просачивается его дыхание. Оно насыщено влагой то ли озера, что беснуется неподалеку, то ли моря. Ветер поддевает дорожную пыль, мусор, крутит водоворот из жухлой листвы и влечет по грудам вспаханной, слежавшейся, с желтыми глинистыми вкраплениями земли. Даже всхлипывает печально, жалобно, тяжким для уха и сердца стоном. Витаутасу представляется, что так отзывается далекое, ушедшее время, былые воспоминания. Он не видит этой немолодой, но красивой, холеной женщины, которая под журчание мотора глядит на белую дорогу и вот-вот рванет с места. Возможно, и она слышит это душераздирающее завывание ветра, возможно, и ей вспоминается все, что пережили они вместе?
Очень может быть. Но то, что между ними существовало давным-давно, уже не нужно ни ему, ни ей. Даже как воспоминание. Так истлевают, рассыпаются в прах прошлогодние листья, и лишь разъярившийся ветер иной раз взворошит их, размечет и умчит вдаль легкой пылью, а там развеет над пашней. И никакого живого чувства никогда не пробудит и не вдохнет этот рыдающий, с подвыванием, западный ветер, а лишь обдаст пронзительно-ледяным дыханием и унесется вдаль.
— Пора мне, Витаутас, — говорит Аудроне, обращаясь к нему, как к старому знакомому, по имени. — Если в Джюгай тебе что-то понадобится, дай знать.
— Привет детям. Может, и я навещу их.
— Может статься, я привезу их к себе. И мы вместе нагрянем к тебе в Юодсоде или на виллу.
Он выходит на шоссе, долго стоит на студеном ветру, провожая глазами автомобиль, который, словно большая белая рыбина, скользит по залитой солнцем дороге меж кустарников. Ему неприятно, что он разговаривал с Аудроне раздраженно. Что она сделала плохого? Ну, напомнила о молодости, о любви, в которой оба повинны, хотя иногда ему кажется, что она — больше: как-никак она была старше, вертела им как хотела; а может, не было никакой любви, один обман? И воспоминания всколыхнул ветер, он принес их из прошлого, протащил по сердцу и умчал вдаль, на просторы времен, куда уходит, где растворяется все. Они и не нужны Витаутасу, эти угасшие воспоминания о ложной любви, да вот как их изжить? Ведь многое не зависит от самого человека, от его желаний и воли — застрянет в душе и держится там всю жизнь. Кто виноват, что встретились ее дочь и его сын, что они поженились, и она как теща заботится о них? А тени былого только смущают налаженную жизнь, мысли и чувства, даже что-то замаячило между ним и Рутой, хотя в те далекие времена он и не подозревал о существовании какой-то Руты. И Рута понятия не имеет, кем была ему когда-то теща Миндаугаса. А вдруг догадывается, а вдруг что-то да знает, просто делает вид, что ни‑ни? Но все равно он не должен грубить Аудроне. Судьбу, надо принимать такой, какая есть, надо молчать, загонять себя в угол.
Он долго смотрит на опустевшую дорогу, на разлитый по горизонту солнечный свет, будто мысленно провожая белый автомобиль, который, невидимый, все больше удаляется на запад.
МИНУВШАЯ осень, после которой, по словам Аудроне, на вилле никто не гостил, была сухая, теплая. Тогда здесь поселился я, засел за свой детектив. Прямо в день приезда обосновался в своей любимой комнате, но дал себе передышку. Вынес на веранду, нависшую прямо над водой, кресло-качалку, сел. Был послеобеденный час, даже чуть вечерело — день заметно сократился. Солнце клонилось вниз, к темному ельнику, но еще вполне ощутимо грело. Воздух был прозрачен и чист, как вымытое стекло. Ночами порой подмораживало, холодом побило поздние цветы на лужайке, желтым и багряным окрасились листья деревьев. Ни ветерка, ни малейшего дуновения. В неподвижном озере по краям отражался опрокинутый лес, а на самой середине светлел ясный круг неба. Было тихо — до звона в ушах. От этой тишины, от близкого умирания природы, тоскливо сжималось сердце.
Кто-то предсказывал мне, что настанет пора, когда я буду жить не надеждами и мечтами, а воспоминаниями, и с годами они будут казаться все более красочными и глубокими. То ли правда кто-то сказал, то ли я читал об этом в книге. А теперь вот всплыло в памяти, покуда я медленно покачивался в плетеном кресле, наслаждаясь слабой, последней лаской осеннего солнышка. А может, эту мысль подсунул мне он, недремлющий мой двойник? Ведь бывает, что наказанный судьбою человек примеряет чужие истины на себя. Я решил, что для меня эта пора как раз наступила. Поэтому можно сидеть на теплом солнышке, перебирать воспоминания, радоваться своим правильным поступкам, казниться из-за непоправимых ошибок. Лучшего места и лучшей поры, чем это озеро и теплый осенний денек, не найти. Подумалось, что ради того я и приехал. И мог даже наблюдать, как мгновения, которые только что были частицей самой жизни, отделялись от нее и безмолвно, бесшумно, как тонущие корабли, погружались в пучину времени. Так, по моим представлениям, и должна выглядеть осень жизни: озаренная угасающим солнцем, остывающая медленно-медленно, как воздух перед зазимком, где далеким колокольным звоном чуть отдаются отзвуки былого. В такие минуты человек еще не думает о ночи, о мраке и стуже небытия, но сердце наполняется печалью.
Всего за год до того здесь, на вилле, принадлежавшей управлению Урбонаса, мы праздновали свадьбу Миндаугаса, нашего старшенького. Но и она ушла в прошлое, стала воспоминанием. Быть может, только для меня одного в этот тихий предвечерний час. А остальные, чьи голоса раздавались тут год назад, об этом и не думали. Лишь у меня в ушах отдавались напутствия гостей, праздничный гомон, песни, музыка. То да се вспоминалось с умилением, кое-что — раздраженно, о чем-то сожалелось, что-то хотелось сказать иначе, не так, как в тот раз. Никого это нынче не интересует. Время идет-бежит, люди живут-поживают, я в одиночестве сижу в кресле-качалке.
Возможно, посиживая, я и разговаривал сам с собой, вслух. Такое в последнее время со мной случалось не раз. Мысли сами облекались в слова, срывались с губ, иногда их слышали чужие люди. Первый раз услышала, что я говорю сам с собой, конечно же, Рута, и мне стало стыдно. Но потом я привык.
И вот вокруг меня словно закипело, забурлили голоса: как будто свадьба проходила не год назад, а в данный момент. Я, как отец новобрачного, стоял во главе стола и произносил слова, с которыми положено обращаться к сыну и невестке в подобные минуты, и все потом наперебой уверяли, что говорил я изумительно, лучше не бывает. А кто-то из гостей высказался: на то он и писатель, чтобы красиво говорить. Эти вот слова запали в душу и долго не давали покоя. Разве писатель — златоуст, годный лишь на то, чтобы «красиво говорить»? Но ведь, по существу, я ничего путного и не высказал, а только то, что сказал бы в подобной ситуации любой другой. Неужели гостям ничего не оставалось, как похвалить меня?
И долго мне еще казалось, что, исполнив по всем правилам свадебный обряд, я не сказал своему старшему сыну чего-то важного. А ведь это был последний шанс, и больше он не представится. Я не знал, что именно надо было сказать, а лишь понимал, что говорил не то.
Мне не оставалось ничего, как найти эти настоящие, нужные слова и сказать их самому себе, в полном одиночестве и тишине.
А тогда? Тогда я говорил, что жизнь доставляет и мне, и моему сыну столько счастья, что я могу лишь благодарить да радоваться. А Мария Урбонене слушала, уставясь на меня во все глаза, да еще кивала в знак одобрения. Временами мне казалось, что я говорю для одной Марии. Правда, не всегда она так одобряла сказанное мной, иногда она считала, что очень уж я скромен, застенчив.
Как-то Мария попеняла, что в телепередаче, где выступали многие писатели, не хватало меня. Она считает, что я бы мог... Да что я там мог — ведь я не был еще настолько известен, и никто меня на телевидение не приглашал. Ой, сказала Мария, до чего же ты наивен, Витаутас... Так ведь можно и не дождаться. Никто тебя приглашать не станет, надо самому стараться занять место. То есть чтобы тебя заметили, услышали. Что было бы, если бы артист сидел сложа руки и ждал, когда ему дадут роль? Или оркестрант — когда его переведут на первый пульт? Из нескольких способных побеждает не самый способный, а самый напористый, и публика ему аплодирует, подносит цветы. А побежденный конкурент, хоть и точит зубы, а должен улыбаться. Так заведено испокон веку, это прямо-таки закон природы, я один с ним не считаюсь.
В тот осенний день я мог сесть за руль и час спустя очутиться в Клайпеде, навестить детей, порадоваться, как дружно начинают они совместную жизнь. Но мне больше хотелось посиживать в качалке, вспоминать, любоваться издали. Слава богу, Миндаугасу не надо мыкаться в холодной, продуваемой насквозь мансарде, как мыкался я, покуда не выбился в люди — своим трудом, своим горбом. Ему не надо изображать отверженного «человека из подполья», которого выдумал себе я, не надо прятаться от людей в какой-то норе вроде Бюро технической информации, где прозябал я. Мы с Рутой были счастливыми родителями, вырастили сына для жизни более счастливой, чем наша собственная, и это было едва ли не самым большим нашим достоинством в глазах близких знакомых.
Я же сам мог сколько угодно нежиться в последних лучах солнца, смотреть на озеро, лес, на темнеющий небосвод, размышлять о вечности. Времени для этого было хоть отбавляй. И столь удобному для этих занятий месту, которое добыли мне добрые мои друзья, почитатели и покровители — Урбонасы, мог позавидовать не один сочинитель или мыслитель прошлого. Меня охватило чувство блаженства, упоения собой, вдруг почудилось, что я и впрямь счастлив, все-таки я многое в жизни перенес, я страдал и сейчас имею право... И, как это случается в подобные минуты с людьми в летах, от этого приятного чувства, а то и от слабого осеннего солнышка, я погрузился в дрему. Закрыл глаза и постепенно словно уступил какой-то теплой, ласково прикасающейся струе, возможно, медленно струящейся реке времени. Сквозь сомкнутые веки чувствовал блекло-желтый, будто сочащийся сквозь воду свет. Возможно, я и в самом деле спал.
И в тот миг, когда я почти полностью окунулся в уютное, светло-желтое тепло, когда, казалось, вот-вот слетит ко мне какой-нибудь прекрасный, яркий сон, вдруг словно обдало ледяной, точно ударившей из черных глубин водой. Я вздрогнул, очнулся. Так просыпается человек от окрика или если тронуть его за плечо. Или меня растолкал мой двойник?
Я спрашивал себя: что именно на свадьбе нашего Миндаугаса, а то и в моей жизни, у всех моих близких было не так, если я не могу отдаться светлому, радостному мгновению?
ГОЛОС этой девушки, которая позвонила по телефону и спросила Миндаугаса, был мне совсем незнаком. Не походил он на голоса остальных звонивших, и я сразу обратил на него внимание. Другие голоса — это были одноклассницы или однокурсницы — не звучали так выразительно. И слова она выговаривала чересчур правильно, как учат в детских садах наших крупных городов, как учат в школе — без малейшего диалектного оттенка. Своей девушки у Миндаугаса и не было. В последнее время ему часто звонили приятели. И захаживали. Оставляли в коридоре обувь больших размеров — все были рослые, крупные — и закрывались в комнате. Оттуда доносились голоса, магнитофонная музыка. Просачивался сигаретный дымок.
Да, голос этой девушки был новым, и он был какой-то особенный: высокий, чистый, приятного тембра. Было в нем что-то знакомое, почудились даже отголоски того наречия, на котором говорят в Джюгай. У молодежи, прибывшей из глубинки, иногда проскальзывают нестершиеся еще нотки местного говора. Голос этот потом еще долго звучал у меня в памяти, и я невольно пытался вообразить его обладательницу. В моем представлении это была красивая, хорошо воспитанная, приятная девушка. Через какое-то время она снова позвонила, и опять, как назло, Миндаугаса не было дома. А я сразу ее узнал.
А когда я услышал этот же самый голос у нас в доме, я вздрогнул. Я как раз возился в коридоре, когда они вошли — Миндаугас и она, от их одежды веяло холодом: осень была резкая, ветреная. Девушка взглянула на меня, словно извиняясь, мило улыбнулась и поздоровалась. Она и впрямь была хороша собой и прекрасно воспитана.
— Это Юрга, — представил Миндаугас гостью.
Я подал ей руку, а она мне свою — хрупкую, тонкую, и сделала что-то наподобие книксена. Потом они, не обращая на меня внимания, скрылись за дверью. В коридоре остался запах ветра, слабых духов, а в ушах у меня отдавался голос этой девушки, маячило ее лицо. Ошеломленно смотрел я на то место, где она только что стояла, и вдруг осознал, что именно увидел я в ее лице. Сквозь приоткрытую дверь гостиной проскальзывали блики предзакатного осеннего солнца, и в моей памяти оживала поблекшая картина: так, вместе с вечерним солнцем вошла когда-то в класс джюгайской вечерней школы новая учительница. Мы притихли, потрясенные ее красотой. Никто из нас прежде не видел новую учительницу, понятия не имел, кто она и откуда. Мы ждали, когда она вымолвит первое слово. И она поздоровалась: у нее был высокий, чистый голос какого-то неповторимого тембра.
И ни единое лицо на свете из всех, что запечатлелись в моей памяти, не могло походить на лицо той учительницы больше, чем личико этой девушки, которую привел Миндаугас.
Я закрыл глаза, прислонился к стене, чтобы как можно более отчетливо увидеть картину далекого прошлого, сопоставить два этих лица, убедить себя, что нет, вовсе они не схожи. Из дальней дали, озаренная ясными лучами, на меня взирала молодая и прекрасная женщина, лучились большие круглые глаза с яркими ресницами (в ту пору женщины почти не красились), белели здоровые зубы. Нет, сказал я себе, нет же — то была женщина, а эта — юная девушка. И сколько же той, тогдашней, было лет? Пожалуй, не больше, чем этой девчурке, она была учительницей и была старше многих из нас не только годами, но и положением. Вот мы и глядели на нее будто снизу вверх. А сколько лет этой? И сколько времени прошло после того далекого вечера? Господи, как быстро проходит вся наша жизнь!
Я прислушался к голосам в детской комнате. Больше говорил Миндаугас, но изредка слышался и голос гостьи. И всякий раз от его звуков у меня сжималось сердце. «А ведь это избранница Миндаугаса, — шевельнулась догадка. — Ведь он ни разу еще не приводил в дом девушку...»
Лихорадочно, дрожащими от волнения руками я взял пальто, кое-как оделся и вышел на улицу. Я всегда, если дома неблагополучно, убегаю на воздух. А в этот раз, очутившись на улице — был предвечерний час, люди возвращались с работы в новые кварталы, — я разглядывал молодые женские лица. Хотелось стереть то впечатление, которое произвело сходство между юной гостьей Миндаугаса и моей давней учительницей Навалинскене, Аудроне. Я выискивал хоть одно похожее лицо. Оно должно было опровергнуть мои подозрения — бывают же просто схожие лица. И много. В свое время, когда я всерьез занялся литературой, я даже составил какую-то свою классификацию человеческих лиц по определенным признакам, даже было завел картотеку, где мог отыскать облик нужного мне человека, описать черты.
Я разглядывал прохожих, которые все прибывали и прибывали из центра в переполненных троллейбусах. Возле киоска змеилась очередь за вечерней газетой, владельцы собак вели на поводках своих четвероногих друзей, молодые мамаши катили коляски с закутанными малышами, пьянчуги толклись возле цистерны с пивом. На молодых липах и безжалостно изувеченных мальчишками яблонях бывшей окраины еще зеленели листья. Куда-то сосредоточенно стремилась ватага агрессивных подростков. Я пристально изучал женские лица. Но похожего не встретил ни одного.
Зато меня охватило совсем иное чувство — покой, который часто приходит к человеку, очутившемуся в толпе. В такие мгновения думаешь: ведь чуть не каждый встречный может рассказать тебе какую-нибудь необыкновенную историю из своей жизни. Так что, друг мой, ты как все. Ниже земли не упадешь. Эта мысль меня утешила, а холодный ветер освежил, и я повернул к дому. Ни Миндаугаса, ни его гостьи уже не было. И я усомнился: а было ли все это на самом деле?
В ту зиму Миндаугас всюду появлялся с Юргой, бывала она и у нас. Иногда, хотя и не слишком часто, она звонила по телефону. Мы с Рутой привыкли к ней, Миндаугас ничего о ней не рассказывал, а мы не лезли с расспросами.
В КАКОЙ-ТО миг, на свадьбе у Миндаугаса, мне почудилось, будто все, что я видел, что слышал, было не в действительности, а в каком-то представлении, где я, однако, являлся зрителем. Вот закончится оно, и все — Миндаугас с Юргой, сватья Мария Урбонене, сват Цибульскас из Джюгай, да и мы с Рутой, — снова станут такими, какими были всегда.
Но представление, как я замечал, развертывалось удивительно складно, точно по намеченному плану. Возможно, план этот и значился на листке бумаги, который лежал на столе перед сватом и куда тот время от времени заглядывал. В самом деле, свадьба игралась как бы по древним литовским традициям, назавтра должны были «вешать» свата. В какой-то момент листок соскользнул под стол, но сват Цибульскас, невысокий плотный человечек, залез под стол и отыскал шпаргалку. Мария поставила на край листика рюмку, и бумажка была на виду. Гости ели и пили, болтали и смеялись, потом запели. Освещенный желтыми фонарями с толстыми стеклами, банкетный зал уединенной виллы гудел, как пчелиный улей. Сновали официантки в форменных платьицах джюгайского ресторана, разносили горячее, напитки, убирали посуду, меняли приборы. Музыканты усердствовали: после каждого тоста гремел туш, раздавались популярные песенки, бойкие танцы.
Когда сели за стол, помню, было еще светло. В зале и на столе плясали солнечные блики. Но, по существу, свадьба началась позже намеченного: молодые, которые расписались в Вильнюсе, вместе со всей свитой запаздывали. Мы с нетерпением поджидали их, волновались, терялись в догадках, не случилось ли чего. И вот наконец на лесной дороге показались убранные лентами автомобили, совершившие автопробег чуть не по всей Литве. Остановились у мостика через небольшую лесную речушку. Вышел высокий, коротко остриженный жених, помог выбраться из машины запутавшейся в длинном пышном платье невесте с коротенькой элегантной фатой. Подхватил ее на руки и перенес через мост. Вереница машин тронулась и, пронзительно сигналя, влетела во двор. Грянул оркестр. Новобрачные направились к крыльцу, где их ждали родители, то есть мы с Рутой и оба Жельвиса. За ними толпились остальные гости. Был и столик с двумя фужерами, оплетенными Рутовыми веточками. Я словно впервые увидел свою невестку так близко, и снова она поразила меня своим сходством с матерью в пору молодости. Я слегка коснулся губами ее свежей, горячей щеки. Высокий, сильный молодой человек с цветком в петлице рядом с ней показался мне незнакомым. Возможно, оттого, что я ни разу не обнимал своего взрослого сына. Даже когда провожал в армию. И никогда он не был так шикарно одет. От костюма пахло добротной материей, магазином для новобрачных. И я словно видел со стороны самого себя: седой, обрюзгший, невзрачный человечек обнимает рослого красавца, своего сына. Никак не верилось, что все это происходит наяву.
Но это была самая настоящая явь, абсолютно неподвластная воле этого убеленного сединами гражданина. И творилось все не само собой, а кое-кем управлялось. На листочке был расписан не только литовский свадебный церемониал, но и составлена очередь застольных ораторов. Стоило малость перебравшему свату что-нибудь подзабыть, как Мария усердно подсказывала. У нее богатый опыт участия в подобных мероприятиях, к тому же совсем недавно она выдавала замуж собственную дочь.
Вообще-то у Илоны Урбонайте не было столь пышной свадьбы: оба семейства по взаимной договоренности остановились на скромном ужине в самом дорогом ресторане, приглашены были исключительно близкие родственники. После регистрации новобрачных немедленно спровадили в свадебное путешествие в Таллин, где для них на пару недель была заказана гостиница.
Возможно, Мария сварганила все тишком да тайком неспроста. В ту пору о них говорили всякое. И громко. Оказывается, Урбонене, задавшись целью пристроить дочь, отнюдь не красавицу, познакомилась с известным ученым, у которого был сын подходящего возраста. Тот вроде бы дружил с какой-то девушкой, но в один прекрасный день расстался со своей любезной и расписался с Урбонайте. Илоне устроили местечко в институте, где властвовал свекор, а особа, которая должна была занять это место по распределению, была распределена на периферию. Один из родичей новобрачного сделал юной паре подарок: ключ от новой квартиры. Об этом дерзновенном поступке Марии судили по-всякому. Одни ее осуждали, другие, наоборот, восхищались. В числе последних были и мы с Рутой. И мы высказали свою радость на следующий день после свадьбы, когда Урбонасы зазвали нас к себе. Молодые готовились в дорогу, под окнами ждал управленческий «Москвич» Урбонаса. Прощаясь с дочкой и зятем, Мария смахнула слезу. Потом, когда молодые укатили, показала нам подарки.
Я очнулся от короткого, но острого взгляда Марии. Она глянула на меня исподтишка, словно догадываясь, что я забылся и мысленно унесся невесть куда. Мария вернула меня к действительности.
Что хотела она сказать мне в тот миг? Возможно, следующее: не витай в облаках на свадьбе собственного сына, Витаутас. Лучше послушай, как этот достойный человек расхваливает твоего Миндаугаса и Жельвисову Юргу, и сам приглядись к ним: разве они не счастливы, разве не созданы друг для друга? А ведь это я угадала, помнишь тогда, в садовом домике? Я тебе говорила, что все складывается как в счастливом романе — хоть садись и описывай, и ничего не надо выдумывать. Детям счастье, а тебе — тема для нового романа!
Мы гостили у Урбонасов — не в городе, а в садовом товариществе, в их домике. Впрочем, домиком называть это сооружение можно с большой оговоркой. И снаружи, и внутри все было отделано броско, с размахом. Два этажа плюс подвальное помещение. Мария недавно вернулась из зарубежной поездки. Прокатилась чуть не по всей Европе, а также зацепила Индию, Японию, Египет. Туристские поездки — излюбленное ее развлечение, она ездит как руководитель группы, к тому же за казенный счет. Она и мне раздобыла путевку, так что благодаря ей я смог своими глазами увидеть великолепную Францию.
В тот раз мы, близкие друзья, съехались к Урбонасам послушать путевые впечатления Марии. Одна из ее попутчиц показывала цветные слайды. Мы разглядывали виды солнечных южных стран, кто-то громко ахал. Хозяйка подавала ароматный чай, кофе.
Когда снимки были просмотрены, с окон отвели занавески, а я вышел на балкон. Смотрел на красивые домики, утопающие в зелени, наблюдал, как самозабвенно возились на своих клочках полуголые люди. Распевали птицы — было начало лета.
— Правда, красиво? — прозвучал рядом Мариин голос. На балконе мы были одни. — Ты послушай: там, в кустах, у нас ручеек... Журчит!
Она облокотилась на перила, но смотрела не в сад, а на меня. Я чувствовал, что она собирается поведать мне что-то важное, а покамест прикидывает, какой эффект вызовут ее слова. А еще — дразнит меня. Ее глаза загадочно поблескивали, и это меня беспокоило.
Мария Урбонене имела привычку так смотреть не на меня одного, а на всякого, кто ее интересовал. Это был поистине гипнотизирующий взгляд: большие, умные глаза Марии словно насквозь пронзали намеченную жертву, а сама она излучала радушие, неотразимое обаяние. Действовала по четкому, продуманному плану, знала все секреты своего партнера, предвидела ходы и шла к своей цели мастерски, без промашек и ошибок. И невозможно было устоять, не поддаться ее натиску. Разумеется, это не означало, что партнер по игре не имел каких-то своих целей или сдавался без боя. Бывало, что цели Марии и ее сообщника совпадали лишь отчасти, обе стороны шли на взаимные уступки, обстоятельно подсчитывая, какую выгоду это им принесет. Но все завершалось обычно так, как предвидела Мария Урбонене. И ни разу она не проиграла, не повернула назад.
— Что ж, выходит, оженим Миндаугаса? — не то спросила, не то сообщила она, вдоволь намучив меня упорным взглядом.
Я облегченно вздохнул: это было мне не в новость. Миндаугас постоянно встречался с Юргой, хотя о свадьбе не обмолвился ни перед Рутой, ни передо мной.
— Ничего не знаю, — ответил я.
— Узнаешь! В наше время родители узнают последними. Вот и наша Илонка так сделала.
И в этот миг я (или мой двойник) с откровенным любопытством, без всякого стеснения посмотрел ей в глаза: мне было интересно, как они меняются, когда их обладательница явно лжет. Но они ничего не выдали и глядели невозмутимо, никакой мысли невозможно было в них прочесть. И я простил ее: какая мать не мечтает удачно выдать дочь замуж? Такую жалкую ложь можно простить кому угодно, тем более женщине.
Однако Мария открыла еще не все карты, что-то она припрятала про запас и продолжала изучать меня, щуря глаза.
— А вот Юрга сказала своей мамаше, Аудроне бишь. Понимаешь, девочки — они более откровенны с матерями. Жельвисы оба — и Аудроне, и ее муж — от вашего Миндаугаса в восторге.
Если она, сообщая мне эту новость, рассчитывала на какой-то сногсшибательный эффект, то зря старалась, ей-богу. Я, конечно, был взволнован, но не в такой степени, как она полагала. Новость лишь подтвердила мои догадки, только и всего. Я даже был готов услышать нечто подобное.
— Миндаугас ничего не говорил, — сказал я.
— Скажет! — значительно улыбнулась Мария и проговорила шепотом, оглядываясь на окно, за которым сидели гости: — Видишь, Витаутас, как оно в жизни бывает — породнитесь вы с Аудроне!
И опять усмехнулась: загадочно, даже непристойно.
— Миндаугас выглядит таким усталым, — прошептала Рута, кивнув в сторону нашего старшего.
И верно, вид у него был измученный, куда более усталый, чем у других гостей, его сверстников. Бледный, понурый. Юрга тоже казалась разбитой. Было далеко за полночь. Но Рута беспокоилась только о своем Миндаугасе. Как всякой матери, ей было жаль отдавать сына чужой женщине.
Ее слова заставили меня внимательно приглядеться к Миндаугасу. Впервые за весь вечер. И я словно впервые отчетливо осознал: а ведь он уже не наш. Как будто не знал, что свадьба готовилась несколько месяцев. В действительности я и не знал всего. Ни я, ни даже Рута.
Мария Урбонене сразу же, как только поставила нас в известность — меня так, а Руту этак, — кинулась готовиться к свадьбе. Будто выдавала родную дочь. Или стосковалась по бурной общественной деятельности, в которую любила окунаться целиком. Очень может быть, что служба сделалась для нее рутинным повседневным занятием, слишком незначительным при ее вулканической энергии. Мария Урбонене достигла определенной высоты и сама отлично сознавала, что выше не пойдет: ее уже обходили другие, а свободных мест для женщин в государственном аппарате не имелось. Ей важно было продержаться хотя бы в своем кресле, но в этом смысле она могла быть спокойна: никакая опасность, неожиданность ей не грозила.
Можно подумать, что для устройства этой свадьбы ей нужно было только наше одобрение. Но, возможно, ей было бы интереснее, если бы мы возражали, препятствовали, и ей пришлось бы действовать, убеждать. А мы вот и не думали противиться.
— Мы поедем на эту свадьбу ну прямо как в театр, — горячо уверяла нас Мария. — Вот увидите, как будет славно! Мы люди практичные и разбираемся в этих делах куда лучше, чем, скажем, Витаутас. К тому же и возможности наши пошире. А Витаутас пусть пишет, нечего ему голову ломать. Каждая секунда его жизни ценнее, чем наше чиновное время, — она говорила все это с такой убежденностью, что невозможно было усмотреть ни притворства, ни издевки в ее речах.
— Спасибо тебе, Мария, — твердила Рута. — Уж и не знаю, чем тебя отблагодарить.
— Ты о чем, Рутушка! — И Мария обняла мою жену. — Ваша дружба для нас самая высокая благодарность. А мне даже интересно сына женить: ведь Миндаугас так ласков со мной, совсем как родной.
Эти слова Марии настолько взволновали Руту, что она прослезилась.
Что верно, то верно: на свадьбу сына снаряжались, как в театр. И в тот самый миг, когда я глянул на бледное лицо Миндаугаса, мне пришла в голову дурацкая мысль: отдали сына, чтобы поглазеть на зрелище. Да простят мне люди добрые, что я подумал так в столь важное для Миндаугаса, для всех нас мгновение! Уж не он ли, проклятый мой двойник, подсунул мне эту странную мыслишку?
Или, может статься, сомнения эти зароились уже тогда, когда мы с Рутой узнали обо всем от Марии, когда и сам Миндаугас уже не мог скрывать. Вот ведь как оно было. Ужинали втроем: Андрюс редко показывался дома, он как бы избегал нас. Тогда, за ужином, Миндаугас мог улучить минутку, чтобы поставить нас в известность, подвести черту, что ли. Он не спешил, а возможно, стеснялся. Мы кончили есть и долго молча сидели за столом, глядя на закатное небо, алевшее за тремя недавно возведенными многоэтажками из бетона. Мы с Рутой ждали, и вот он наконец заговорил — поначалу застенчиво, смущенно, затем смелее и совсем по-взрослому.
— Мы с папой не ахти как поможем тебе, но, конечно, постараемся, — сказала задумчиво Рута.
— Ах, мама, не надо нам помогать, — поморщился сын. — Я сам... Мы с Юргой сами будем работать...
— В наше время никто не может сам о себе позаботиться, — покачала головой Рута. — И то нужно, и это, а заработки — нищенские. Говорят, теща у тебя могущественная. Но и мы кое-что добавим: у нас отложено в сберкассе, поделим пополам — тебе и Андрюсу... Ему-то еще не так скоро...
Миндаугас слушал, комкая край скатерти, вид у него был виноватый. Никогда еще с ним не разговаривали так серьезно, даже когда провожали в армию. И в этот миг тяжело было всем: что-то вроде дележа имущества, вовсе не в привычках нашей семьи. Миндаугас скорее отказался бы от своей доли. А возьмет — что делать станет? Отдаст Юрге, та — мамаше, а там неизвестно, во что превратятся деньги, вырученные за домик Рутиных стариков: то ли в одежду, мебель, обручальные кольца и прочую мишуру, то ли даже в машину. А Миндаугас, мчась в поезде, удостоит ли взглядом тот маленький домик, где прошло его раннее детство и где сейчас поселились чужие люди? Рутины родители не так уж много нажили. Даже библиотека тестя, которую он торжественно передал мне, никого не поражала.
— Спасибо вам, мама и папа, — промолвил Миндаугас и посмотрел на каждого в отдельности; по-моему, голос его дрожал.
«Добрый мальчик, покладистый, как и мы, родители, вот и будут невестка да теща вертеть им как захотят!» — тихонечко подкравшись, забубнил унылый двойник.
Так мы простились со своим старшим сыном.
Мы и впрямь снаряжались на эту свадьбу, точно в театр или на какой-нибудь государственный праздник.
Утро было теплое, мглистое. Поля оплетены паутиной, в которой, точно в воде, играет солнышко. Ближе к полудню потянул сбоку теплый южный ветер, запахло свежей пашней. Мы ехали не по старому шоссе, а по новенькой автостраде, и я все поглядывал в зеркальце: не нагоняет ли нас свадебный кортеж?
Мы молчали, каждый был погружен в свои воспоминания. Сколько лет мы ездили по этим местам, было, право, было о чем вспомнить. Я старался угадать, о чем думает Миндаугас, мчась по этой дороге. Для друзей это все — веселый праздник, а для него? Вдруг ему жаль той поры, когда мы ездили все вчетвером, когда они с братишкой цапались из-за места на заднем сиденье?
Вот виадук. Кажется, совсем еще недавно он строился, дорога была загорожена. Нас вместе с другими — машин на дорогах Литвы становится все больше — немного задержали здесь. Мы смотрели, как рабочие, надвинув щитки на глаза, на огромной высоте сваривали перекрытия, как разлетались белые искры. По железобетонным опорам ходили молодые парни в спецовках, в ярких пластмассовых шлемах. О чем-то они толковали, разворачивали чертежи, которые трепал ветер. Инженеры! И мне подумалось: как было бы замечательно, если бы когда-нибудь вот так, с чертежами в руке, где-то высоко ходил наш Миндаугас. Только бы не стал филологом — никому не нужная по нашим временам профессия!
Очень может быть, это зрелище заворожило и его самого, потому что мечта моя сбылась: Миндаугас выбрал себе: специальность инженера-автодорожника.
Как ни старался я вообразить себе мысли и чувства моего сына в столь ответственный для него день, ничего у меня не получалось. Он казался мне каким-то чужим человеком, ненадолго забредшим к нам в дом: пожил, погостил и уехал. Он, правда, оставил по себе память и, как у любых родителей, печаль в сердце. Но со временем это сгладится и будет казаться, что его и не было. Останемся мы с Рутой одни, потому что Андрюс словно ушел до Миндаугаса. В этот грустный миг я хотел что-то сказать Руте, которая смотрела прямо перед собой, убаюканная грезами.
— А помнишь, как мы с тобой ездили в Джюгай, как только машину купили? — спросил я.
— Конечно. И заглянули в этот поселочек, — она кивком указала на утопающий в осеннем многоцветье городок с выглядывающим шпилем костела.
— Нет, по-моему, не в этот, а в другой, — усомнился я. — Там было два шпиля.
— И тут два, — не уступала она. — Подъедем ближе, и из одного станет два.
В самом деле, вскоре шпиль словно раздвоился — костел был о двух башнях.
— Вот видишь, — торжествуя, взглянула она на меня, и я удивился: она была точно такая, как в молодости — личико без единой морщинки, белокурые волосы так же коротко, под мальчика, острижены, те же преданные глаза. — А помнишь, на автостанции сидела женщина и читала твою книгу?
Я догадался: она хотела сказать что-нибудь приятное мне. Да, в ту пору я был новичком в литературе, и всякое внимание мне льстило. Но странно — сейчас эти воспоминания меня ничуть не согрели. Даже возникло что-то вроде стыда. Замысел повести о двух счастливчиках, совершающих поездку в автомобиле, давно испарился. Захотелось даже высмеять — не ее, а себя самого.
— Помню, — кивнул я. — А ты помнишь, что я тогда у тебя спросил?
— Нет.
— А ты вспомни.
— Мало ли о чем ты спрашивал?
— Нет, это важно для нас и сегодня. Как отблагодарить Урбонасов? Ты никогда не подумала?
— Нет, — призналась она. — Они к нам хорошо относятся, и мы к ним тоже. Разве такую вещь, как доброта человеческая, можно оценить?
— Боюсь, что можно, Рутушка. Что это — тоже товар, только не совсем такой, как, скажем, сапоги или сахар... Ты и тогда, и сейчас верила и продолжаешь верить в апостольскую доброту Марии, в ее бескорыстное покровительство. Ты говорила, она еще в школе облагодетельствовала какого-то еретика, дерзнувшего усомниться, что паровоз изобрели вовсе не те, о которых говорится в учебниках. Хотя потом без стыда и стеснения оплакивала смерть вождя... Что ж, возможно, еретика ей и впрямь стало жалко, а Сталин в доме ее папаши был что-то вроде бога. Настоящей, стопроцентной сталинисткой она не была и потом отреклась от этого палача. Но это еще не доказывает, что она в самом деле так щедра и отзывчива, что живет не ради себя, а ради других. Ведь таких в наше время почти что и нет, а если и встречаются, то это люди без всякого положения, без всех этих благ... Про Урбонасов этого не скажешь. И не скажешь, что не добиваются.
Я все говорил да говорил, Рута молчала, но мрачнела все больше, пока наконец я не устыдился и не умолк.
Так мы с ней и прикатили на виллу. Тут уже почти все было готово к свадьбе, но поминутно выяснялось, что чего-то не хватает, и то одна, то другая машина срывалась и неслась в Джюгай. Беспрестанно трезвонил телефон. От зоркого ока Марии Урбонене не могла укрыться ни единая мелочь.
То ли она сама заметила, то ли кто-то сообщил, что прибыли мы. Во двор выступила мать Юрги — Аудроне Жельвене, она держала в руке ключи от машины, собираясь куда-то ехать. И в этот самый миг, когда по дорожке между пламенеющих рабаток шалфея она двигалась к площадке, рядом очутилась Мария.
— Вот, Аудроне, это родители Миндаугаса, — проговорила она приятнейшим голосом, представляя нас. Взяла Рутину руку, словно желая подать ее Аудроне. А когда они здоровались, стояла в сторонке, глядя на меня многозначительным, хорошо знакомым взглядом.
Затем громко представила меня:
— А это папа Миндаугаса, писатель товарищ Норвайшас. Вы, кажется, знакомы?
— Конечно. Витаутас Норвайшас из наших мест, он гордость Джюгай!
Аудроне выговорила все это таким голосом, каким, очевидно, приветствовала гостей своего райцентра, когда встречала их с хлебом-солью на границе двух районов. Мне послышалось в ее голосе желание ответить на провокацию Марии. Крепко, как и подобает общественной деятельнице, она пожала мою руку.
— Да ведь он как будто твой бывший ученик, — не унималась Мария.
— О, да! — шутливо ответила Аудроне. — Среди моих бывших учеников много известных людей. Ну, я помчалась домой, а ты уж тут присмотри за всем, ладно, Марите?
— Только не опоздай встретить молодых, — напомнила Мария.
— Не беспокойся. Разведка доложит.
Она села в машину, резко, точно какой-то гонщик, рванула с площадки. Мария опять выразительно глянула на меня. И я подумал: почему она раньше не свела меня с будущей тещей? Ведь Аудроне наверняка захаживала к Урбонасам. Несмотря на то, что небольшое удовольствие ходить в дом, где умер твой первый муж. Неужели сама Мария все спланировала загодя и приурочила нашу встречу именно к этому дню, чтобы получилась эффектная сценка?
Не скрывая, что она горда собой, как опытный организатор она показывала зал, убранный гирляндами из листьев и живых цветов, горы снеди в кухне, припасы в чулане. Потом ее позвали к телефону, и мы с Рутой остались вдвоем. Все вокруг куда-то торопились, бежали, что-то усердно делали, хлопотали, и на нас никто не обращал внимания. Пожалуй, многие нас просто не распознали.
В тот момент, когда Рута указала мне на бледное лицо Миндаугаса, я подумал: а ведь мы и за столом одиноки, мы никому не нужны, даже сыну. И вспомнил, как я когда-то впервые отвел Миндаугаса в садик. Место в этом детсаду мы достали с великим трудом и были счастливы, что наш первенец наконец будет под надежным присмотром с утра до вечера. Пожилая воспитательница взяла малыша за руку, а мне велела поскорее убираться. Я спрятался за деревьями, но видел, как он оглядывается, высматривает меня и вытирает слезы. И тогда я подумал: вот сейчас его ждет железная казенная коечка, потом появится побольше, в каком-нибудь общежитии или в казарме, и наш малыш уже никогда не будет нашим. Мы словно отрываем его от себя и отдаем кому-то другому, сильному, безжалостному, кто управляет нами всеми. Порой это существо непостижимо жестоко и несправедливо к человеку, но некуда бежать от него. Мы как будто никогда и не заботились о своем ребенке, как подобает родителям. Им занимались другие, а отныне он сам позаботится о себе.
Объявили перерыв, гости поднялись от столов, разбрелись по комнатам, высыпали на двор, где было светло от полной луны. Кто-то пошел париться в сауне, кто-то прыгал с мостков в озеро. Подрагивал пол — молодежь плясала.
Я вышел на террасу.
Неподалеку, в тени деревьев, стояла группка мужчин. Они попарились в сауне и теперь угощались пивом. По голосам я узнал Даниелюса Урбонаса, свата Цибульскаса, Жельвиса, знаменитого руководителя хозяйства Текорюса (непременно позовем, говорила Мария, отвалит шикарный подарок). Остальных я почти не знал. Бочонок с пивом стоял рядом, в углу террасы, из бани сюда достаточно было лишь подняться по лестнице.
— Позвонил бы товарищ Урбонас кому надо, сразу появились бы лимиты, — говорил Текорюс, коренастый, крепко сбитый мужичок с крупной квадратной головой, которая точно камень была взвалена на могучие плечи. — Лимиты режут без ножа!
— Это тебя-то, Текорюс, режут, — усмехнулся снисходительно-добродушно Урбонас. — Уж коли тебя режут, то что говорить о других?
— Режут, товарищ начальник, ой, режут, — поддержал Текорюса Жельвис. — Больших режут побольше, меньших — меньше!
— Какой прок, если выделить все слабакам? — рассуждал Цибульскас, которого местный люд уважительно именовал товарищем Цибульскасом. — А если Текорюсу выделить, сразу толк.
— И звон пойдет, — проговорил молодой, но удивительно свойски чувствующий себя человек. — Причем далеко.
— Верю, ребята, верю, — отбивался от джюгайских деятелей Урбонас. — Но думаете, мне легко? — Он попросил сигаретку, кто-то услужливо чиркнул заграничной зажигалкой. Урбонас не курил, но, если случался серьезный разговор или же за рюмочкой вина, тянулся к сигарете. И курить не умел — не затягивался, как истинные курильщики, а выпускал пышный шлейф прямо в лунное свечение, — Нет, не могу я так с бухты-барахты наобещать. Не я распоряжаюсь!
— Да ведь одного твоего звонка хватит, Даниелюс! — обратился к нему по имени Жельвис.
— Текорюс и сходит сам, когда позвонишь, — уверял другой.
— С меньшими он договорится. Не забудет захватить с собой портфельчик.
— Ей-богу, ребята, загнали в угол, — развел руками Урбонас. Было похоже, что это льстивое внимание ему приятно.
— Вот это разговор, это я понимаю, Даниелюс, — угодливо пропел Жельвис и засмеялся. Звонко хохотнул и Цибульскас, захихикали остальные, один лишь Текорюс стоял молча, задумчиво. Он и правда не был речист, а тут еще, возможно, усомнился в обещаниях Урбонаса — как знать?
«Рута сказала, что Текорюс правда приволок дорогой подарок, — вспомнилось. — Нераспакованный, но пакет внушительный. Что в нем — догадаться было невозможно».
Жельвис махнул рукой, задел меня и удивленно обернулся.
— Прошу прощения! — рассеянно произнес он. — Кого это я тут съездил?
Все уставились на меня. Дело было так: болтая, они не стояли на месте, а, потихоньку переминаясь, медленно отступали к перилам, пока не уперлись в меня.
— Это же Норвайшас, свекор твоей дочки! — усмехнулся кто-то.
— Провинился, что ли, ишь как заехал!
— Извиняюсь, — повторил Жельвис и дружески обнял меня за плечи.
— А я думал, подслушивает кто, — острил Цибульскас. — Притаился и слушает, что мы тут говорим.
— А потом — раз, и напишет, — подхватил молодой, допущенный в когорту руководителей.
— Товарищ Норвайшас пишет романы, а не строчит в газеты всякую дребедень, — заступился за меня Урбонас.
И обо мне забыли.
— Приятная осень, — проговорил кто-то.
— Как на заказ. Нынче разве ленивый не управится с работами.
Они балакали, а я стоял, то улавливая нить беседы, то теряя ее снова. Их бубнеж словно укачивал, и мне было приятно, что я здесь не совсем посторонний.
— Вот где наши рыцари! — раздался голос Аудроне Жельвене. — Некому пригласить дам на танец, а они дуют пиво, обсуждают дела! Полно уж! Товарищ Даниелюс, сегодня вы со мной ни разу не станцевали. И это на свадьбе моей дочери! А ведь когда-то, когда она была крошкой, говорили: хочу плясать на твоей свадьбе! А это кто здесь, в тени притаился? Норвайшас, славный папочка моего зятя! Мечтаем, Норвайшас, правда? Такая луна — в самый раз для поэта, а они, — она мотнула головой в сторону мужчин, — мешают тебе!
Взяла меня под руку, отвела в сторону и, обернувшись, крикнула Урбонасу:
— Милейший Даниелюс, как только заиграют фокстрот...
Аудроне остановилась в самом дальнем углу веранды, опоясывающей нижний этаж виллы. Оперлась на перила, запрокинула голову прямо к яркой луне над ельником. Луна отражалась в озере, которое после ухода любителей сауны замерло и лежало ровное, гладкое, точно зеркало в темной раме. Аудроне посмотрела на меня и странно, точно пьяная, рассмеялась:
— Вот видишь, как все сложилось, Витаутас! Встретились-таки, уж так встретились, как и во сне не приснится. Обменялись детьми! Ну, как тебе это нравится?
— Так уж вышло, — вяло отозвался я.
— Ты не рад?
— Почему...
— А мне кажется, ты чем-то недоволен. Или боишься, — она говорила громко, не обращая внимания на группку в другом углу веранды. Мне снова почудилось, что она пьяна, а то и впрямь взволнована. — Не бойся ничего, слышишь, Норвайшас! Наше прошлое надежно погребено, а если кто-то и знает, то как красивую сказку... Я ведь не боюсь обмолвиться, не то что ты. Потому что ее нет! Ты бредил по-своему, я по-своему, на миг наш бред совпал, но, к счастью, в этом мире нет ничего вечного...
— А если к несчастью? — косясь на темные тени в дальнем углу, перебил я.
— Нет, Норвайшас, к счастью! Что делалось бы на свете, если бы человек всю свою жизнь колобродил, как в молодости! Все эти мечты, грезы — вроде этой лунной дорожки на воде... Живем-то на земле... И я понимаю это, и ты тоже. Давай пожелаем нашим детям, чтобы для начала они крепко стояли на земле, а уж потом, если захочется, пускай воспаряют... Милая парочка — наши детки, правда? — И она снова засмеялась.
— Славная, — согласился я.
— Они лучше смотрятся, чем Урбонасова Илонка со своим Ричардасом, — зашептала она, придвинувшись ближе; ее блестящие глаза казались мне совсем чужими, незнакомыми. — И Мария немножко завидует... А как тебе свадьба?
Я пожал плечами.
— Это я сама захотела ради моей Юрги поднять на ноги весь Джюгай, да хотя бы и всю Литву, чтобы из-за нее носились как угорелые все эти казенные и частные машины, — она повела рукой в сторону площадки, где в лунном свете поблескивали автомашины. — И пока я могу, пока мой пост позволяет, пока есть мои связи, я сделаю все ради наших детей... Думаешь, Норвайшас, на свете есть что-нибудь важнее счастья наших детей? Нету, Норвайшас, нету! Я сама убедилась, что нету. Из-за своей несчастной натуры я кое-что в жизни и потеряла, но судьба воздала мне за это. А ведь дочка правда похожа на меня, а? Но судьба у нее будет посчастливей моей, я все для нее сделаю, всего добьюсь... Юрга счастлива, и ее счастье возродило меня для второй жизни. Ах, Норвайшас, как я счастлива, как счастлива!
Аудроне обняла меня, уткнулась в плечо. Мне показалось, она могла точно так же обнять любого гостя на свадьбе своей обожаемой Юрги, даже дерево во дворе виллы или столбик веранды — не во мне дело. Она обнимала реющее в воздухе счастье своей дочери. Она коснулась лицом моей щеки, и я почувствовал ее слезы. Неужели и вправду Аудроне была так взволнована? А вдруг просто выпила и разомлела, что представлялось мне недопустимым, почти кощунственным.
И вдруг я почувствовал, что на нас смотрят. Осторожно отстранил Аудроне и оглянулся: из зала, отведя занавеску, глядела Мария. Наши взгляды встретились, и она понимающе, малость театрально кивнула и снисходительно улыбнулась, как улыбается взрослый человек при виде поглощенных игрою детей. Потом ушла. Аудроне вытерла слезы, виновато и смущенно вымолвила:
— Надо же, рассиропилась... Да чего уж там, в такой вечер простительно... Какая мать не прослезится от счастья дочери?
И резко отвернулась от меня, будто я и впрямь был случайным собеседником, а то и вовсе деревяшкой, столбом, подпирающим веранду — подвернулся, она и излила свою радость. Мужская компания в дальнем углу гасила сигареты, собираясь разойтись. Аудроне крикнула:
— Товарищ Урбонас! А наш танец?!
Она подхватила Урбонаса, невысокого толстячка, и увлекла его в зал. Музыка, под которую танцевала молодежь, ей не нравилась, и Аудроне велела играть другое. На мгновение стало тихо, потом раздалась другая мелодия. И они с Урбонасом стали танцевать. Аудронино лицо разрумянилось, глаза заблестели, прическа растрепалась — это усилило мои подозрения: неужели правда перепила? — а ее низкорослый партнер вошел во вкус и юрко вертелся, выделывая такие сложные па, что молодежь заахала.
— Вот так Урбонас! — громко сказал Цибульскас, стоя у входа в зал.
— Еще бы! В студенческие годы выступал в ансамбле! — одобрительно заметил кто-то.
— Аж пиджак скинул, — восхитился молодой выдвиженец. — В подтяжках выкамаривает... И галстук освободил...
— Как только выдержит моя благоверная? — с сомнением произнес Жельвис и почему-то посмотрел на меня. Неужели и до него дошло что-то о нашем с Аудроне прошлом? — Как бы не пришлось ночью таблеточки глотать!
Насколько мне было известно, в Джюгай он прибыл, когда Навалинскаса давно не было в живых. Меня там тоже не помнили. И женился Жельвис на Аудроне вторым браком.
Я вдруг подумал: кому они нужны, все эти мои воспоминания, догадки, раздумья? Ни мне самому, ни вообще кому бы то ни было. Все в прошлом, все позади, в том числе и мы сами.
Танцевали уже не только Урбонас с Аудроне, кружились другие пары, молодежь выплясывала кучкой.
Я оставался в одиночестве. И мне привиделось, будто из-за леса, по извилистому большаку — то белому, как расстеленное полотенце, то ныряющему в гущу ночных теней, то вдруг взмывающему к звездному небу, то сбегающему в ложбину, идет молоденький паренек с ученическим портфелем. Взойдя на холм, останавливается, обводит взглядом залитые лунным сиянием поля, черные леса, затаившиеся под сенью деревьев усадьбы. И картина эта волнует его до слез. Ему хочется произнести какие-то особенные слова, которые навек останутся на этой земле, под светлыми осенними звездами, но волнение настолько велико, что ему не приходит в голову ни одно слово. Разве в подсознании где-то роятся знаменитые строки великих поэтов. Он стоит высоко, озаренный луной, словно некий столп или памятник, не в силах шевельнуться, пока не минует экстаз. А когда наконец обретает способность двигаться, то быстро-быстро исчезает в глубокой долине, и ночное безмолвие сразу поглощает звуки удаляющихся шагов. А когда снова всходит на холм, то будто уже не человек, а некий белый призрак маячит в молочном лунном струении, лунатик, бесшумно исчезающий в звездном просторе.
Я оторвался от этого зрелища и подумал: а ведь никто не идет сейчас по юодсодскому шоссе, никто не стоит, упираясь в звездную твердь, никто не впадает в экстаз при виде холодного величия космоса, испытывая неутолимую жажду избавиться от бренности земной, стать вечным и увести в эту вечность других, тех, кто погружен в сон после дневных трудов, умучен заботами в усадьбах в тени деревьев.
Шел да шел паренек-лунатик, не оставляя следов, как до него шел не один и не два.
— Мечтаем? — услышал я голос Марии; она выждала, но, не дождавшись ответа, спросила: — Ну, как тебе свадьба?
— Замечательно, что и говорить, — залепетал я и подумал: ведь надо поблагодарить. — Вы так помогли нам... Спасибо!
— Ну, я тут, можно сказать, ни при чем, — покачала она головой. — Свадьбу своей Юрги справляет Аудроне. А так как она — моя давняя и очень близкая подруга, то я слегка приложила руку. Я ведь постоянно кому-то помогаю, что-то устраиваю, организую. Это для меня одно удовольствие.
Мария выразительно посмотрела на меня, оглянулась, не подслушивает ли кто, и тихим, приглушенным голосом проговорила:
— А если уж начистоту, то есть одна тайна, и я тебе, старому другу, могу ее открыть. Дело в том, что ваша история, о которой я так много знаю, была такой прекрасной, что прямо завидно. Обидно, что это было не со мной. И я подумала: вот роман, который ты обязан написать, просто не можешь не написать. Я и самой Аудроне сказала, а она ни в какую. Не настраивать, говорит, надо Норвайшаса, а наоборот — осаживать. В молодости сама мечтала быть героиней твоих сочинений, а теперь и слышать не желает.
Мария вовсю глядела на меня цепкими, смеющимися глазами. А мне почудилось, что под ногами у меня закачался пол этой веранды. И вместе с ним, со мной самим закачалась и вся моя спокойная прежняя жизнь.
«Она не просто прикидывается твоим другом и покровителем, она посягает на душу твою, стремится зацапать ее своими когтями, — внятно зашептал мне мой двойник. — Да ведь она тобой помыкает, ты у нее в шутах, а то и в пажах. Все правители и покровители ловко помыкали своими подопечными и шутами, это доставляло им удовольствие, за которое бедняжки подопечные расплачивались дорогой ценой. Как тебе нравится, что она играет твоими воспоминаниями молодости и тобой самим? Что не ты, а она явилась на свадьбу твоего сына, точно в театр, балаган? Так что соберись с силами и уходи. Куда? На дорогу, которая так ослепительно бела в твоих воспоминаниях...»
— Вот как, Витаутас, — промолвила Мария и, дружески тронув меня за руку, отошла прочь.
А я смотрел на залитый луной двор, на дорогу, которая огибала озеро сбоку и убегала в лес. И не мог сказать, всерьез или в шутку обдумывал предложение своего искусителя.
Когда музыка кончилась и гомон публики слегка примолк, я прислушался: не донесется ли хоть единый звук из-за леса, куда убегал залитый асфальтом древний большак. Но такая тишь царила на той стороне, какой в наше время не услышишь и в самом глухом захолустье.
МАРИЯ заглянула в бумажку — она скрупулезно держалась свадебного ритуала — дунула в микрофон и звонким, неутомимым голосом заговорила:
— Многие уже поздравили наших дорогих новобрачных — Юргиту и Миндаугаса, пожелали им прекрасной, счастливой жизни. Но за нашим столом есть близкие им люди, еще моложе их, и счастье еще ожидает их впереди. Вон там, в конце стола, мы видим славную стайку молодежи. А в ней — младшего брата Миндаугаса — нашего Андрюса. Андрюкас, милый, твоего поздравления еще не слышали твой брат и невестка!
Поначалу Андрюс и подружка невесты сидели на более почетном месте, поблизости от новобрачных. Со временем они устроились подальше, у самой двери, где сбилась сугубо молодежная компания. В первые часы торжества все были в нарядной одежде, но после перерыва переоделись в джинсы и потертые свитера. Андрюс тоже снял костюм с ленточкой на отвороте. Молодежь держалась гурьбой и за столом, и во дворе, а в перерывах устремлялась в свободный угол зала и самозабвенно отплясывала. Танцевали все разом, толпой, юноши перед девушками, вскидывали руки, извивались всем телом, некоторые подергивались, точно в каком-то непонятном экстазе, а иногда они снимались с места и куда-то убегали. Как-то, стоя на своем привычном посту, на веранде, я услышал, как на противоположном берегу озера зазвучали голоса, смех, магнитофонная музыка. Вспыхивали огоньки сигарет. Кто-то крикнул: не подожгите леса. Речи и поздравления новобрачным молодежь встречала то бурными аплодисментами, то недовольным ворчанием.
Андрюс словно пропустил мимо ушей, что ему предоставляется слово, так и сидел, опустив глаза. А то и не желал говорить. Однако приятели принялись шептаться, подталкивать, кто-то подал микрофон. Андрюс не шевелился.
— Мы ждем, Андрюкас! — напомнила Мария.
— Неужели он выпил? — в ужасе прошептала Рута.
— Он еще не подготовился! — тонким голоском пискнула подружка невесты, которая весь этот вечер опекала Андрюса.
— Что ж, пусть готовится, — согласилась Мария и с подозрением оглядела всю молодежную компанию.
Зал загудел. Об Андрюсе сразу забыли. А сам он продолжал сидеть, понуро опустив голову. Но приятели оживленно шептались, что-то подсказывали ему то с одной, то с другой стороны. И сам он постепенно оживлялся, начал обращать к «президиуму» свое лицо, которое казалось маленьким из-за длинных, взлохмаченных волос. Горящими, насмешливыми глазами впивался он то в сватью со сватом, то в брата с молодой его женой, то в кого-нибудь из почетных гостей. Посмотрит и улыбнется свысока да еще скажет что-нибудь приятелям, ну а те сразу — хохотать. Мария глянула на меня вопросительно и с укором, затем подозвала официантку и распорядилась, чтобы не давали «детям» пить.
— Пусть не выступает, — вздохнула Рута. — А то еще ляпнет что-нибудь, обидное... праздник испортит...
— По-моему, тоже лучше не надо, — согласился я. — Они не рвется к микрофону.
— Да вот, дружки подзуживают, — покачала головой Рута.
— У него все-таки есть голова на плечах, — пытался я заступиться за сына.
— Дай бог, — вздохнула Рута.
Микрофон вернулся на почетное место, Цибульскас предоставил слово кому-то из старших, кто еще не выступал. Молодежная стайка по-прежнему шепталась и уговаривала Андрюса.
И в этот миг мне стало жаль младшего сына, о котором мы с Рутой только что говорили точно о постороннем — мы усомнились в нем. Мало того, нам было неловко за него перед всеми гостями, перед Юргой и Миндаугасом.
Взять бы да выйти с ним на веранду, во двор, на озеро, где сияет серебристая, тоскливая лунная ночь, выйти и поговорить, как никогда еще не говорили. Вдруг он согласится, вдруг в глазах его погаснет это злое, подозрительное посверкивание, которое так пугает меня? Ведь он еще младенец и даже не знает, в каком жестоком мире живет, не понимает, что, негодуя на этот мир, навлекает на себя его же гнев. Ему кажется, что, замыкаясь в себе, отмежевываясь от нас, от всех взрослых, вставая в позу, он будет сильнее. Но он не знает — нисколечко не знает! — что все подобные усилия ни на кого не действуют, самое большее — делают его смешным.
О чем я заведу с ним разговор? О том, о чем сам только что пожалел: о молоденьком пареньке, который взбирался на высокий холм по белому юодсодскому большаку, потом остановился высоко, на фоне звездного неба, весь белый в мертвенном лунном свете, постоял и исчез, как лунатик. И ничего, совсем ничего не оставил на земле, одну лишь мечту, но та, помимо его воли, вдруг когда-нибудь да вспыхнет в груди у какого-нибудь другого, незнакомого ему паренька, и поведет по таким же извилистым, путаным, возможно, и гибельным стезям.
Вот именно, надо поговорить с Андрюсом, сегодня в самый раз, скорей бы объявили перерыв. Никаких нравоучений, никакого отцовского пьедестала, прочь всякий там авторитет, положение в обществе. Огрызнется — не обижусь, хуже, если станет отмалчиваться или глядеть в сторону. Господи, откуда этот горящий взгляд? С какой-то даже сумасшедшинкой. Что там у него горит внутри, в самой душе? Ни я, ни Рута не помним, чтобы кто-то у нее или у меня в роду болел чем-нибудь таким... Но вдруг эта болезнь передается через много поколений и восходит к тем временам, которых не достигает память наших отцов, вдруг она, точно перст судьбы, отметила нашего младшего сына?
За что он терпеть не может Урбонасов? Стоит ему их увидеть — например, когда они являются к нам, — отворит дверь, зыркнет сердито и, не ответив на приветствие, закрывается у себя. Мария это чувствует, это раздражает ее, но тем не менее с притворной лаской она обращается к нему: «Здравствуй, Андрюкас! Как поживаешь, детка?» Кто поверит, что между столь важной, умной дамой, как Мария, и этим малышом Андрюсом могла возникнуть глубокая вражда, не облеченная в слова, но словно пропитавшая воздух вокруг них. Да, Мария на Андрюса злится, но она человек опытный и умеет играть. Дразнить Андрюса для нее что-то вроде забавы.
«Андрюс — не просто твое дитя, это кровоточащая область твоей собственной души, — словно зашептал мой давний знакомец моим голосом. — Его враждебность к Урбонасам — вывернутая наизнанку твоя вера в них. От тебя-то он и позаимствовал это недоверие, обратил его в злость, и она заполнила его целиком. Потому тебе и жаль его, родного сыночка, который никогда не будет таким вот счастливым, как его братец. И если сегодня он не получит слова, то есть ежели Мария не даст ему высказаться либо, что еще хуже, осмеет его выступление, ты, Норвайшас, смахнешь соленую слезу, а ничего не скажешь в его защиту.
Тебе всегда было жаль его: он и родился послабее Миндаугаса, и учился похуже, и не умел отбиваться от мальчишек во дворе, в школе. Вот Миндаугас простился с отчим домом прилично, по всем правилам, а младший — сердито, с обидой, отчаянно, словно мстя за то, что мы его сотворили и бросили в мир.
О, как тебе хотелось, чтобы он читал книги, но не меньше опасался ты, как бы он не вычитал в них то, что в свое время узнал ты. То, что не дает человеку спокойно жить. Но ни один из пишущих не придумал, как научить человека различать что к чему. Ни современные писатели, ни ты сам, хоть и вбивали вам в голову, что такое хорошо и что такое плохо. А ведь авторы прошлого писали обо всем, не опасаясь столкнуть человека в пропасть. Ты сделал и кое-какие пометки в своих собственных сочинениях: интересно было узнать, читает ли их Андрюс. Но он ни разу не заглянул ни в одну из твоих книжек. Не хотел ближе узнать тебя? Или загодя презирал?
Вот и сейчас ты боишься: вдруг он откроет рот и произнесет то, что, возможно, ты сам хотел сказать, но не скажешь никогда. Никогда и ни за что, потому что слово это у тебя уже отнято. А какое слово у Андрюса? Ты с сердцебиением ищешь его слово на страницах журналов, газет — в колонке «Доброго пути!» или «Творчество молодых». Иной редактор сделает скидку на юность и даст «добро» непривычному, недозрелому стишку, новеллке. Но никто к ним серьезно и не относится, разве что сами авторы или их друзья. Ты знаешь, что Андрюс тайком пописывает. Совесть не позволяет тебе заглянуть в его листки. И ты ждешь: вдруг да увидишь набранную типографским способом свою — и уже не свою — фамилию: АНДРЮС НОРВАЙШАС. Вдруг он подпишется двумя фамилиями, как сейчас модно? Ты не просто ждешь, ты хочешь этого, хотя и боишься. Чего боишься? Услышать вызов, который может бросить неудачник, бесталанный от рождения мальчик? О, как это было бы горько! Но даже истинный, большой дар был бы для него горем, и даже еще более тяжким. Потому ты и следишь за своим сыном издали, точно за диким зверьком, запертым в клетке. А если бы он и сам обратился к тебе в эту минуту, без злости, кротко — спросил бы, как быть, что делать, — ты откупился бы, пожалуй, какой-нибудь пошлой шуточкой. Потому что в самом деле не знаешь, что сказать...»
Я очнулся, как всегда, почувствовав взгляд Марии. Она глазами указывала мне на Андрюса, который уже взял микрофон. Он сидел, сжимая его в руке, будто не знал, для чего эта штука. Приятели нетерпеливо пихали его кулаками то в один бок, то в другой. Хилая, болезненная подружка невесты тоже пыталась подбодрить. И Андрюс, опираясь о стол, неуклюже поднялся. Сватья постучала ножом по пустому фужеру, прося внимания. Я вздрогнул — раздался резкий, еще не мужской голос. Жребий брошен!..
— Хочу поздравить с важным событием моего дорогого брата Миндаугаса и его жену Юргу, пожелать им счастья, — плавно и от души заговорил Андрюс; я услышал, как облегченно вздохнула Рута, я тоже. Мария одобрительно взглянула на меня. — Что такое счастье? Я не знаю... Но, по-моему, достаточно человеку подумать, что он счастлив, как он сразу таким и становится.
«Вот ведь в каком виде и по какому случаю повторяются слова старого поэта, услышанные мной в молодости!» — подумалось мне.
— Например, счастливыми можно назвать наших родителей... Но вдруг вы можете быть счастливее их? Если можете — то будьте. Будьте, как только хотите, как у вас получится. Главное — вы думайте, что вы счастливы. И будьте самыми счастливыми на свете!
— Интересно, как это — быть счастливее всех на свете? — лениво протянул кто-то из гостей.
— Как? — переспросил Андрюс, поискав глазами философски настроенного гостя. — Этого я сказать не могу, правила такого не знаю, я еще мало жил. Правда, читал много, но рецепта, как быть счастливым, не нашел. Поэтому, как я сказал, счастья можно добиться самому — в меру своего разумения и возможностей. Например, счастьем может быть большая взаимная любовь. Если мой брат и его жена будут любить друг друга, они будут счастливы.
Настороженное отношение к Андрюсу прошло, все внимательно слушали. Но было похоже, что самого его это внимание ничуть не трогает.
— Но они могут иметь все в избытке и быть счастливыми уже из-за одного этого, — продолжал Андрюс.
— О, тут уж можно не сомневаться, — выговорил кто-то негромко, но так, что услышали все, и особенно — родители новобрачной. Нашлись и среди гостей ехидные, даже, быть может, завистливые люди.
— Так что им ничего и не остается, как быть счастливыми, — сказал Андрюс; в его глазах мелькнула грустная усмешка, и он прибавил: — Разве что они сами расхотят ими быть. Но я уверен, что такое им и в голову не придет. И нам всем тоже. Вот и будьте счастливы!
И никто не мог уловить той легкой язвительной дрожи, которая то сильнее, то мягче, а все же звучала в его словах. Пожалуй, один лишь Миндаугас, который на правах старшего брата смотрел на оратора свысока, а сейчас милостиво слушал его речь, уловил некий оттенок. Но не обиделся. Молодежь бешено аплодировала, топала ногами. Трудно сказать, что именно привело компанию в такой восторг.
Зал снова наполнился гулом, кто-то потянулся за фужером, кто-то накладывал на тарелку снедь. Цибульскас попросил микрофон, но приятели Андрюса не спешили возвращать его. И сам оратор еще не сел на место.
— Андрюс еще не все сказал! — выкрикнул кто-то с того конца стола.
Они гомонили, пылко уговаривали моего сына, а тот не торопился, он вроде бы набивал себе цену, во всяком случае, делал вид, что вся суматоха не имеет к нему отношения. Наконец опять раздался его голос, усиленный микрофоном:
В летний прекрасный денек
Плещешься в теплом лесном озерце
Вместе с другими детишками утки
И ты, гадкий утенок.
И веришь, что солнце одно
Светит им и тебе,
Ласково шепчется лес
Вам одинаково всем,
И добрые волны на берег несут
Тихую сказку про вашу семью.
Ах, ты не знаешь совсем о своей судьбе ничего!
Серая утка не мать тебе вовсе — мачеха.
И потомство ее не сестры тебе и не братья.
И ни солнце, ни сосны, ни волны
Не откроют правды тебе!
И как же тебе обрести себя?
Но вдруг ты увидишь во сне
Белеющую гордую птицу,
Которая скажет тебе:
«Братья — не братья твои, сестры — не сестры,
Мать — это мачеха вовсе,
Но это они, а не ты, не знают своей судьбы.
Пусть греются мило на солнышке,
Пусть плещутся в теплой водичке,
Пусть слушают лепет деревьев,
Пусть думают важно, что ты — гадкий утенок».
Андрюс сел, передал соседу микрофон, и тот отнес его Цибульскасу. Молодежь яростно аплодировала, кто-то выкрикнул: «Бис!» Наконец, когда все утихомирились, Мария спросила в микрофон:
— Нельзя ли узнать, кто автор этого стихотворения?
Андрюс молчал. Его сосед открыл было рот, но мой сын пихнул его кулаком в бок.
— Автор неизвестен, — раздался чей-то голос.
— Покамест! — уточнил другой.
— Прекрасно, — кивнула головой Мария. — И мы надеемся, что этот автор станет известным, и мы все будем читать его стихи. И уже не такие печальные. Спасибо, Андрюкас!
И метнула взгляд в мою сторону, будто желая сказать: «Вот видишь, как интересно, прямо как в романе, складывается жизнь... И твой сын метит в поэты».
АНДРЮС ИСЧЕЗ — это обнаружилось лишь наутро. Вернее, не утром, а ближе к полудню. Гости, которые заночевали на вилле, уже встали, а те, кто уезжал в город, вернулись. Снова, как накануне, были накрыты столы. Музыканты грянули марш, встречая прибывших гостей, те «откупались» конфетами. Когда все уселись за стол в залитом солнцем зале — отдохнувшие, бодрые, снова громко зазвучал властный голос сватьи.
— А где наш Андрюс? — спохватилась Рута, вглядевшись в молодежную группку на том конце стола.
Подружка невесты сидела одна и казалась опечаленной.
— Может, не встал еще? — предположил я. — Ты ведь знаешь, он любит поваляться.
— На свадьбе родного брата! — пожала плечами Рута.
Я встал из-за стола, пошел в комнату, где ночевала молодежь. Одна постель была не тронута. И смутное чувство вины зашевелилось во мне. Вспомнилось все, что я думал про Андрюса ночью, когда сидел за столом и хотел выйти с ним на лунный свет, поговорить по душам, не важничая, не по праву старшего, не кичась своей умудренностью. Я сидел и раздумывал, а когда наконец собрался, Андрюса нигде не было. Я лег, но уснуть не мог: все подбирал слова, которые хотелось ему сказать. Я уже знал, что он действительно пишет, а это ставило меня в еще более щекотливое положение.
Новость распространилась быстро, точно огонь в сухом лесу, когда задует услужливый ветер. Приятели Андрюса подтвердили, что он и впрямь не ночевал на вилле, а подружка невесты сказала, что он скрылся сразу после того, как произнес речь. Было что-то непонятное в его исчезновении, что-то тревожное, и свадебная радость пошла на убыль. Кто-то из молодежи вспомнил, что Андрюс вроде бы собирался купаться, но никто не хотел идти за компанию, и он раздумал. Кто-то из гостей выходил подышать чистым воздухом и видел, как по лунной дорожке плыла лодка, потом слышал, как что-то шлепнулось в воду, да-да, прямо на середине. Вообще-то Андрюс любил плавать, в детстве ходил в бассейн.
Несколько ребят сели в лодки, проплыли по озеру, поворошили в тростниках, побродили по берегу, вглядываясь и в воду, которая была прозрачной, хотя и темной. Ни брошенной на берегу одежды, ни каких-либо других признаков беды.
— Не пропадет, — решил один из руководящих джюгайцев. — Мало ли что взбредет в голову нынешней молодежи!
— Всыпать бы как следует, всякая охота чудить отпадет! — возмутился другой.
Хотя ни утопленника, ни одежды на берегу не нашли, страх перед возможной бедой угнетал и людей серьезных, в том числе и самого Даниелюса Урбонаса. Как-никак вилла принадлежала его ведомству. А если кто-то утоп в озере, это навлечет худую славу и даже ответственность на руководство. А озерцо, словно нарочно, чтобы усугубить тревогу, нахмурилось, небо затянулось тучами, загулял, вырвавшись из лесного плена, ветер, поднялись волны. Солнце, такое ясное с утра, заволокло дымкой.
И, несмотря на то, что Мария своей крепкой рукой вела свадебное торжество к финишу: поднимала с места ораторов, некоторых по второму разу, объявляла перерыв и снова звала за стол, радужное настроение гостей омрачалось. Все сильнее хмурилось небо, лес гудел, волны бились о берег. И когда гости высыпали во двор — «вешать» свата, то есть Цибульскаса, многим эта церемония показалась неуместной, и все ждали, когда она кончится.
И вот, в тот миг, когда новобрачная выручала свата, ко мне приблизилась какая-то женщина, лицо которой показалось знакомым. Не то сочувственно, не то укоризненно она произнесла:
— Ваш младший сын — поэт?
Я вздрогнул — послышалось, будто она произнесла: был поэт.
— Нет, — ответил я и услышал какой-то скрипучий собственный голос.
— Но дети, — она имела в виду приятелей Андрюса, — говорили, что стихи — его, — продолжала она проявлять свое настырное, фальшивое внимание.
Я присмотрелся: женщина-психиатр из Вильнюса, я не разглядел ее в гуще приглашенных. Очевидно, она имеет какое-то отношение к Урбонасам, а то и к Жельвисам. На этой свадьбе не было родных ни с моей (вчера, впрочем, появилась сестра Генуте, но быстро скрылась), ни с Рутиной стороны. Не было и наших друзей.
— Это неверно, — отвечал я любопытной дамочке.
— А стихотворение занятное, — отметила она, словно в отместку за мое невнимательное отношение. — Все душевные болезни можно изучать через поэтов и сильных мира сего...
Непогода разыгралась так быстро, что ясный день вскорости превратился в густеющие сумерки.
МЫ С РУТОЙ выехали на шоссе и повернули на Вильнюс. Я вглядывался в стоящих у дороги молодых людей, которые «голосовали», но Андрюса среди них не было. А ветер с запада задувал в спину и словно подгонял автомобиль. Неужели конец золотой осени, вот-вот зарядят дожди, дни пойдут на убыль, станет рано темнеть. Я вспоминал опустевшую виллу, где сейчас мыли посуду, наводили порядок. Мы, самые близкие, оставались, чтобы разглядеть подарки, пока их не увезли в Джюгай, но я не запомнил, кто да что подарил. Невозможно было отделаться от нехороших предположений относительно исчезновения Андрюса, от какой-то тайны, связанной с этим его бегством, и хотя мне никак не верилось, что он мог утонуть, но мысленно я так и видел темное, нахохлившееся лесное озерцо, пригнутые ветром деревья, разлохмаченные кусты. Потянутся дни за днями, недели, месяцы, и темными ночами будет биться растревоженное озеро о берег, одно лишь воспоминание о нем будет вызывать безотрадные думы о том, как радостные яркие мгновенья вдруг сменяются мраком, небытием.
Вдали на равнине, в серой мутной мгле проступили два шпиля-близнеца — белые, почти нереальные на хмуром небосводе, с которого начали сеяться первые капли дождя. Я украдкой глянул на Руту: она сидела съежившись, с насупленным лицом, напряженно глядя на дорогу. С того момента, как, распростившись с новобрачными и родней, мы выехали со двора виллы, мы еще не произнесли ни слова.
Я вспомнил давнее, невыполненное намерение: написать повесть о двоих счастливцах, едущих в западном направлении, и мысленно горько улыбнулся: «А может, написать, как они возвращаются, прожив почти целую жизнь и не найдя того, что искали? Да редактор небось отмахнется: пессимизм. А если не напечатают, то зачем писать?»
Но мне от души жаль было Руту, и я сказал ей:
— По-моему, все на свадьбе было прекрасно, все путем. И дальше так пойдет!
Рута не шевелилась: стоило приключиться какой-нибудь беде, неприятности, она словно каменела, делалась бесчувственной. Такой у нее был способ самозащиты.
— Разве у тебя нет такого предчувствия? — спросил я и тронул ее за руку.
Она покачала головой.
— А у меня есть. Я прекрасно знаю, что Андрюс дома. Приедем, а он валяется на тахте, смотрит в потолок, рядом играет музыка. Между прочим, я начинаю к этой музыке привыкать. Вдруг со временем даже полюблю ее, а?
— Навряд ли, — усомнилась Рута.
— Не навряд ли, а наверняка. И он уже дома.
— Где же он был? — Она поглядела на меня с надеждой.
— Пока ничего определенного не могу сказать. Но знаю: ничего плохого с ним не случилось. Просто нам неприятно, что он смылся со свадьбы брата, испортил всем настроение. У меня такое впечатление, что он чувствует себя обиженным по сравнению со старшим братом. Но хуже всего, что подтвердились мои самые ужасные опасения: он ведь всерьез пишет!
Рута повернулась ко мне — не только лицом, на котором горели гневные, готовые защитить сына глаза, а прямо всем телом. Что это — любовь к своему чаду или остатки идеализма, привитого ее покойным папашей?
— Ты осуждаешь его?
— Нет, что ты. Даже если бы и осуждал, это не имеет значения. А вот выверт этот он себе позволил зря. Разве брат не радуется счастью брата?
— Он и рад.
— Неужели ты не расслышала в этом стихотворении обиды?
Мы спустились в широкую долину реки. Затем, когда снова одолели подъем, Рута вздохнула:
— Он написал о том, о чем и ты бы писал в юности. И как знать, может, ты и писал такое.
— В юности, — улыбнулся я. — Но у человека бывает не только юность. Разве, дожив до моих лет, нельзя прочувствовать свою правду, пусть даже не такую, как когда-то? Разве нельзя ее высказать?
— Можно, — кивнула Рута. — Но в эти годы у человека уже есть какое-то положение. И он не желает считаться с другим, у которого такого положения нет. Даже если это его сын!
Я не верил своим ушам: четверть века прожили вместе, но такой я свою Руту никогда не видел. Не она ли сама так старалась, чтобы у нас было это самое «положение»!
— Андрюс наш с тобой, Витаутас, — спокойно продолжала Рута, будто подслушала, что собирался сказать я. — У Миндаугаса впереди, как сказал Андрюс, счастливая жизнь. А вот куда ушел Андрюс? Ну скажи, ты правда уверен, что он дома? А вдруг он ушел в никуда? Или еще уйдет. Я знаю, ты боялся, что он станет писать. Что выберет этот трудный, неблагодарный путь поэта. Что вдруг, если окажется не слишком одаренным, станет неудачником. А если у него большой талант, то затмит тебя... Но для меня он — мое дитя, как для всякой матери. Знаешь, когда я носила его, у меня было странное чувство тревоги, вовсе не такое, как с Миндаугасом. Я и спрашивала себя: какой же он будет? Что его ждет? Будто чуяла что-то... Я и сейчас ломаю голову: ну почему у Миндаугаса все так гладко, будто он под какой-то счастливой звездой родился, правда? Неужели оттого, что он зачат в самые счастливые мгновения нашей жизни? Не знаю, может, я у тебя была и не первая, но в начале нашей с тобой жизни я была очень счастлива. Помнишь наши первые дни в доме моих стариков, потом у твоих? Зато Андрюс... Когда я ждала его, ты жил, будто отгородившись от всего мира, вернее, будто все на свете отвернулись от тебя, и неизвестно, надеялся ли ты на что-то хорошее... По ночам писал книги, а я делала вид, что сплю... Ты говорил, что брал на дом работу из бюро, но я-то знала, что это совсем другое. А я, на что надеялась тогда я? Но я с открытыми глазами шла в будущее и не думала о том, что будет. Что будет, то и будет. Ясно было, что родится наш второй малыш, что и он будет увезен в деревню, где его будут растить дедовья. А какой он родился, боже мой! Маленький, слабенький, не то что Миндаугас. Разве это не знак нашего тогдашнего отчаяния? А может, это все моя собственная сказка, бред. Но в нем есть доля правды. Куда деваться такому слабому? Искать правды в мире — таком, каким он является, или бежать в другой — где мечты, грезы?.. Такими вот иллюзиями жил мой отец. Какое-то время и ты — пока тебе не повезло. А что ждет Андрюса? Можешь ты сказать?
— Нет, — ответил я.
Вдали, из серой, как и небо, земли вставали невзрачные здания большого города.
ПРОШЛОЙ осенью, под вечер, когда я, точно киноленту, просматривал в воображении свадьбу своего старшего сына Миндаугаса, на веранде ни со того ни с сего, точно вызванный кем-то дух, возник Даниелюс Урбонас. Увидав его в нескольких шагах от себя, я вздрогнул. А он словно и не замечал меня. Стоял у перил, невысокий и плотненький, в туфлях на высоком каблуке, в распахнутой куртке — словно нарочно, дабы продемонстрировать депутатский значок на лацкане пиджака.
Людей, подобных Даниелюсу Урбонасу, можно часто видеть издали и вблизи, но внимательно приглядеться к ним, всмотреться в их лица, глаза, душу не в силах почти никто. Они словно прикрыты неким щитом, их надо стараться увидеть в иной, непривычной обстановке, хотя и там они не опускают своего щита, надежно охраняющего их от сторонних глаз и даже от взоров своих близких. Внешность у Даниелюса неброская. Небольшой, кругленький, лицо почти как у юноши, хотя товарищу Урбонасу уже за пятьдесят, глаза большие, карие, круглые и похожи на спелые каштаны, прямо над крутым лбом топорщатся густые черные волосы, в которых ни единой седой пряди.
И можно, разглядев его, задать вопрос: почему начальником управления заделался такой вот Урбонас? Умнее ли он тысяч других людей? Кто его назначал? Почему надо было обойти многих других и назначить его — не кого-нибудь! А если бы на его месте воссел другой — больше было бы пользы или меньше? Но восседал он, и никто не мог его заменить.
— Греемся? — поинтересовался товарищ Урбонас и подал крепкую, но отвыкшую от тяжелого труда руку.
— Ага, — ответил я, обрадовавшись, что в этом дремотном, погруженном в осеннюю меланхолию захолустье так неожиданно появился знакомый человек. — Солнце еще пригревает, приятно посидеть. И всякие воспоминания оживают. Так и вижу, как тут гремит свадьба, а прошел-то ведь целый год.
— Доволен? — спросил Даниелюс.
— Миндаугас-то? — переспросил я и, не получив подтверждения, ответил: — По-моему, да. Я и сам не представляю, как можно было бы лучше устроиться. Мы с Рутой тоже очень довольны.
Даниелюс прошелся по веранде, поскрипел половицами, посмотрел на другой берег озера, где водитель закинул спиннинги. Солнце озаряло лицо товарища Урбонаса сбоку и спереди. И я испытал радостное возбуждение. Так бывало всякий раз, когда мы встречались с Урбонасами. Правда, я больше общался с Марией, даже чуточку недолюбливал Даниелюса — возможно, за то, что он не был таким услужливым и предупредительным, как она, но все же они — одна семья, дополняют друг друга. В нашу с Рутой жизнь Урбонасы словно нисходили с каких-то высот, вторгались извне — энергичные, всезнающие, с их связями, знакомствами, и втягивали, вовлекали нас в упоительную игру, именуемую Жизнью. По-моему, мы с Даниелюсом оказались один на один впервые за все годы знакомства, и в силу этого я как бы ожидал чего-то необычайного.
Он посмотрел на часы. Я испугался, как бы он не исчез так же внезапно, как появился.
— Минуточку для меня выкроишь, Витаутас? — спросил он, обращаясь ко мне запросто, по имени, но не без оттенка официальности.
— Что за вопрос! — встрепенулся я, чувствуя, что Урбонас имеет в виду что-то интересное.
— Хочешь, подкину тебе тему? — Он взглянул на меня в упор смеющимися каштановыми глазами; этот взгляд обезоружил меня, и я простил ему неуважительное отношение к моему труду.
— Интересно, — ответил я.
— Тогда давай съездим к одному славному мужику. Бывал в Лазденай?
— Нет.
— Тоже мне писатель! В Лазденай бывают все — корреспонденты, художники, киношники, всякие знаменитости. Я буду не я, если у тебя ничего не застрянет в голове, а то и зацепится за кончик пера.
— Текорюса я знаю, — признался я.
— Знаешь?
— Он был на свадьбе Миндаугаса. И подарок роскошный принес.
— Замечательно! А теперь посмотришь, как он хозяйствует. Костас! — крикнул он водителю. — Сматывай удочки. У Текорюса в прудах побольше наловишь.
Он сошел во двор, велел сестре-хозяйке говорить всем, кто будет спрашивать, что уехал и неизвестно, когда вернется, пусть ищут завтра в Джюгай, на собрании. Уселся на переднем сиденье вполоборота, как многие начальники. Мы поехали, миновали лесок, местами рассекаемый золотистыми солнечными лучами, покатили по пыльному шоссе: Лазденай находился на дальней окраине Джюгайского района. В полях пахали трактора, иногда встречались и комбайны, дожинающие запоздалый клочок колхозного, а то и личного ярового. Солнце с западной стороны небосвода ласкало склоны холмов, поселки, старые, мрачноватые жемайтийские хутора, от лесов, жидких рощиц протянулись длинные тени. Вот у асфальтированной дороги вырос резной дубовый столб-указатель, рельефные буквы возвещали: КОЛХОЗ ЛАЗДЕНАЙ. Блеснул пруд. Видимо, то был недавно запруженный ручей с оголившимися берегами. Вдоль дороги ровными рядами тянулись красненькие, милые, как игрушки, домики, а подальше, запрокинув кудрявые кроны в ярком осеннем убранстве, высились вековые деревья, приютившие под своими ветвями старый городок Лазденай, деревянный костельчик, погост.
Мы остановились на асфальтированной, освещенной солнцем площади: деревья укрывали городок не с запада, а с востока. Площадь была такая же, как и встарь, только домишки ярко окрашены. На одной ее стороне — от края и до края — громоздилось двухэтажное каменное здание с широкими стеклянными окнами. Возле тротуара алела новенькая «Нива», стояло еще несколько машин, мотоцикл.
— Казюкас у себя, — проговорил Урбонас, выходя на асфальт и кивая на «Ниву» — на ней, стало быть, раскатывал «сам», то есть Текорюс. — Вот мы его и накроем!
Мы поднялись по зернистой бетонной лестнице, вошли в здание через широкую стеклянную дверь. Огромный светлый холл украшали цветные фотографии в рамках, изображавшие лазденскую жизнь. По винтовой лестнице мы поднялись на второй этаж и очутились в похожем, но только поменьше, холле с паркетным полом. В приемной председателя пожилая женщина медленно постукивала по клавишам пишущей машинки.
Урбонас поздоровался, вопросительно мотнул головой в сторону желтой фанерованной двери. Похоже было, что он здесь частый гость.
— У себя, — ответила женщина.
Лукаво улыбаясь, как это бывает, когда намереваешься сыграть шутку со старым знакомцем, Даниелюс открыл первую дверь, а в другую осторожно постучал. Из-за двери негромко ответили, и мы вступили в большую, залитую солнцем комнату, где за широченным письменным столом восседал Текорюс. Однако, попади я сюда один, я бы, пожалуй, не узнал его. Этот человек, низкорослый и широкоплечий, с крупной головой, увенчанной вьющимися, но уже редеющими волосами, сейчас выглядел за своим столом весьма внушительно — что-то вроде памятника-бюста. Он взглянул на нас недоверчиво: то ли не сразу узнал, то ли дал понять, что он достойный хозяин этого великолепного кабинета.
— Привет, Казюк! — воскликнул Урбонас. Он подошел к столу, протянул руку.
Текорюс встал, подал свою десницу, но сейчас, когда он стоял, уже было видно, какой он невысокий, даже маленький, даже смешной с этими широченными плечами и огромной головой в обрамлении седеющих кудрей. Его лицо с глубокими, выразительными и будто врезанными складками в углах рта, потеплело, но маленькие неяркие глазки, глубоко упрятанные под нависшим лбом, были настороже. Он вышел из-за стола, жестом пригласил сесть в мягкие кресла, сам уселся и вперил взгляд своих хитрых глазок в Урбонаса. А тот, в свою очередь, тоже прищурившись, глядел на Текорюса. Оба молчали. Это молчание показалось мне неким древним, привычным для обоих обрядом, во время которого они многое сообщали друг другу, так что в разговоре не было и необходимости. И было занятно смотреть на этих двоих немолодых, солидных мужчин, играющих в какую-то на первый взгляд тонкую, но на деле весьма простую, даже детскую игру.
— Шикарно устроился, Казимерас, черт подери! — заговорил Урбонас, откинувшись в кресле и — должно быть не впервые — оглядывая кабинет. — Получше, чем я, начупр! Ты только глянь, Норвайшас, а? Вот это кабинетец! Хоть капиталистов приводи да показывай.
— Бывали, — вставил Текорюс.
— Это писатель Норвайшас, прошу любить и жаловать. — Урбонас многозначительно воззрился на меня, будто мое появление здесь и было главной целью поездки. — Его интересует все. И обо всем, что он тут у тебя увидит, он может написать. Не какую-нибудь статейку, а книгу! Минуточку, а был фильм про Лазденай?
— Был, — смиренно отвечал Текорюс.
— Как же, помню! В прошлом году я к тебе заглянул, а тут целая бригада с киностудии живет и кормится. Это замечательно, что твой опыт пропагандируют, ты того стоишь, Казимерас! И еще кой-чего — этой маленькой, блестященькой звездочки.
Хозяин, однако, и не улыбнулся — будто не слышал похвал Урбонаса. А то и привык, считая их обесцененной валютой. И мне почудилось, что здесь, в этом кабинете, где Текорюс был всемогущим повелителем, откуда невидимые нити протягивались и в Джюгай, и в верховные учреждения столицы, Урбонас даже заискивал перед ним, а он, Текорюс, не придавал этому никакого значения. Он был тем, кем являлся на самом деле: великим, знаменитым Текорюсом из Лазденай Джюгайского района. Не менее славным, чем другие великие текорюсы из прочих районов Литвы: в каждом районе имелся, по меньшей мере, один такой, а иногда два и больше. И в этот момент я почувствовал, что Текорюс посмотрел на меня, хотя его глаза словно были защищены неким стеклом, сквозь которое он видел все, а туда заглянуть было невозможно.
— Вы были в прошлом году на свадьбе нашего сына, — проговорил я как-то непроизвольно, против своего желания, а возможно, по примеру Урбонаса, заискивая перед хозяином. — Помню, стояли мы на веранде, беседовали... Потом мы, родные, очень радовались вашему вниманию.
Мои воспоминания, однако, ни на Текорюса, ни на Урбонаса не произвели впечатления, и я понял, что сказал не то, что нужно. Воцарилось молчание, которое я воспринял как некую кару.
— Как твоя новая стройка? — осведомился Даниелюс, чтобы перевести разговор на тему, интересную для Текорюса.
— Заканчиваем. Одна комиссия уже побывала, не государственная еще. Труб не достали.
Мне послышалось, будто Текорюс бросил упрек — то ли Урбонасу, то ли еще кому-то, вышестоящему.
— Так уж и не достали! — Урбонас шутливо возразил Текорюсу. — Не смеши людей, дружочек. Уж ты да не достанешь!
Текорюс молчал, глядя своими спрятанными за непроницаемым стеклом очами.
— И много нужно? — уже серьезно спросил Урбонас.
— Много. Да все ни с места. А у комиссии — сроки. Нас поджимают — сдавайте, сдавайте, а дальше — выкручивайтесь как знаете.
— Звездочку бы тебе, — кивнул Урбонас. — Звездочку. Да уж получишь небось.
Слово за слово пустились они обсуждать джюгайские дела. Говорили о строительстве, об общих знакомых, мне же их разговор был местами просто непонятен. Я скоро утратил нить и просто глазел по сторонам. В кабинете все было добротное и богатое, но не это бросалось в глаза. Главное были застекленные шкафы вдоль стены — там пестрели многочисленные почетные грамоты, вымпелы с литовскими, русскими, немецкими надписями, какие-то призы, кубки, пучок сухих колосьев и еще много всякой всячины. На стенах красовались работы известных живописцев, свидетельствовавшие об отличном вкусе хозяина кабинета, вернее его советчиков. Весь этот кабинет, заботливо и со вкусом оборудованный, смахивал на музей.
— Ну, Казимерас, мы отдохнули, — встрепенулся в своем кресле Урбонас. — Покажи-ка нам с Норвайшасом что-нибудь занятное. Ведь он еще у тебя не бывал.
Текорюс, не произнеся ни слова, двинулся к выходу, и мы приступили к экскурсии по огромному двухэтажному зданию. Плутали по коридорам, поднимались и спускались по лестницам, и, если бы они оставили меня одного, я едва ли нашел бы выход. Внизу помещалась бухгалтерия хозяйства, касса, где люди дожидались зарплаты, большущий зал Дома культуры — с мягкими стульями, обширной сценой, осветительными установками, на втором этаже — библиотека, небольшая читаленка, где ребятишки листали журналы. Урбонас торжественно представил меня молоденькой библиотекарше как писателя, та нашла несколько моих книжек и попросила автограф. Побродив по коридорным лабиринтам, мы очутились в диковинном помещении. Что-то вроде курортной лечебницы — кабинеты с ваннами, баня с сухим и влажным паром, бассейн. Подобные устройства мне доводилось видеть у озер, рек, а в Лазденай, оказывается, все это базируется в самом центре городка.
— Где же ты, Казюк, раздобыл такие ванны? — поразился Урбонас. — Их и курорты не получают!
Текорюс не ответил, а лишь едва заметно улыбнулся, Урбонас же взглянул на меня, словно желая проверить, какое впечатление производят все эти чудеса, и словно напоминая, что все это надобно мотать на ус. Всюду было чисто, все сияло и блестело, только людей не было, совсем ни души. Завершили мы экскурсию в уютной гостиной с камином и этнографической мебелью. Кажется, она помещалась в подвале. Здесь, словно невзначай, нам навстречу вышла приветливая, предупредительная особа. Поздоровалась, пригласила за столик, спросила, чего мы желаем.
— Ну, писатель, чего? — обратился ко мне Урбонас. Никогда еще он не был так внимателен именно ко мне.
— Кофе? Чаю? — любезно перечисляла хозяйка этого загадочного и пустого помещения.
— Кофе, — попросил я.
— Кофе, — словно переводчик, повторил Текорюс. — И, конечно, покрепче? Чего-нибудь покрепче, а?
— Писатель, чего тебе покрепче? — уточнил Даниелюс.
— Я не специалист. Все равно...
— Что ж, как обычно, — распорядился Текорюс.
— Только, пожалуйста, не «Бангу», — предупредил Урбонас.
Текорюс словно не расслышал его слов. «Банга», насколько мне было известно, было дрянное крепленое винцо, которое продавалось в сельмагах. Неужели Текорюс станет угощать таким пойлом? На маленьком столике, накрытом льняной скатеркой, появились кофейник и три малюсеньких чашечки, три рюмки с коньяком и блюдце с нарезанным тортом. Миловидная женщина бесшумно исчезла за пестрой занавеской.
— Процветаешь, Казис, процветаешь, — не то нахваливал, не то посмеивался Урбонас, сидя на резном стуле с высокой спинкой.
Текорюс опять оставил его слова без внимания, точно и не слышал. А меня жгуче интересовало, как же он управляется со всеми делами, как разговаривает и со своими подчиненными, и с начальством, с которым надо быть более или менее — в силу положения — любезным, при его-то молчаливом нраве? Может, существуют какие-нибудь условные знаки, жесты, заклинания: вымолвишь заветное словцо, и идет все как по маслу без лишних разговоров?
— Что, сняли уже выговор за эти хоромы? — спросил Урбонас.
— Уже, — сухо ответил Текорюс.
— Значит, можешь осуществить какую-нибудь новую идею? Тебе все можно. Теперь тебя небось начнут вовсю хвалить, слава пойдет даже за пределами республики, — не то всерьез, не то в шутку балагурил Урбонас. Он снова обратился ко мне: — Нет, товарищ Норвайшас, не знаешь ты, с кем сидишь за одним столом, с кем кофе пьешь! Возьми да и напиши самый первый о нем. Пока другие не опередили. Давно ли Лазденай был грязным местечком, глухоманью? И вот нашелся человек, который все это создал. А сколько он рисковал: выгорит — похвалят, не выгорит — шкуру спустят. — Урбонас горько, но в то же время снисходительно-покровительственно улыбнулся. А Текорюс слушал его спокойно, без особого выражения на лице, точно выдолбленном из дерева. — Мы-то хорошо знаем, что он вынужден идти в обход инструкций, если хочет, скажем, приобрести для своей канцелярии стул. Пусть обходит, это его дело. Кто не умеет обходить, тому грош цена, так мы считаем! Всего на всех не хватит, и инструкции — это барьер, который могут взять только самые отважные, сильные. И они-то стригут купоны... Что, не так я говорю, Казюк? — Текорюс не реагировал на бурное красноречие Урбонаса и по-прежнему загадочно молчал. — По-моему, ты, Норвайшас, родом из этих мест?
— Из Юодсоде, — отвечал я.
— Юодсоде! — улыбнулся Урбонас. — А что там хорошего?
— Всюду те же люди, — пробормотал я.
— Люди! — как будто рассердился Урбонас. — Но те же люди при хорошем хозяине уже не те же. Ты сравни Юодсоде и Лазденай. Когда сядешь писать, ты подумай, кто отгрохал этим самым людям хотя бы вот этот дворец.
Но тут Урбонас как-то резко, точно поперхнувшись, умолк. Возможно, спохватился, что он не у себя в кабинете, не на трибуне, что перед ним всего лишь один слушатель — то есть я, и не стоит тратить на меня силы. А Текорюс все молчал, не возражая гостю, но и не одобряя, словно тот говорил о ком-то постороннем. А то и вспомнил, что визит затягивается, что время почти вечернее, хотя солнца в этом подземелье было совсем не видно. Хозяин посмотрел на часы, допил рюмку, отхлебнул кофе и проговорил:
— Поедем, посмотрим новый животноводческий комплекс.
Когда мы покинули подземное кафе и поднялись этажом выше, то очутились в обычной столовке с самообслуживанием, где за столиками питались какие-то одинокие граждане. Женщина, которая недавно угощала нас кофе и коньяком, считала выручку у кофейного аппарата. Здесь, уже не в таинственном подземелье, при естественном освещении, она не казалась миловидной, а была не первой молодости и очень усталая. Солнце, возможно, еще не совсем закатилось, но уже спряталось за домами поселка, и казалось, что вечер совсем близко.
Урбонас сел к Текорюсу в красную «Ниву», мне же было сказано следовать за ними в машине Урбонаса. Мы прибыли на окраину городка, где белело недостроенное здание со множеством маленьких окошек. К зданию лепились склады, сараи, на холме торчала водонапорная башня. Во дворе, на черном, не до конца утрамбованном асфальте, отдыхали причудливые желтые дорожно-строительные машины.
— Быстренько пройдемся, пока не стемнело, — предложил Урбонас. — У писателя возникнет образ, картина, а когда он приедет в следующий раз, комплекс уже будет в действии.
Они быстро шагали по широкой залитой бетоном дорожке коровника, обсуждая на ходу строительные дела, а я не поспевал за ними и заметно отстал. И это обернулось для меня если не добром, то, во всяком случае, не худом, а в общем-то сам не знаю чем. Как не знаю и зачем Урбонас так старался все показать мне и знай болтал про книгу. Когда их голоса смолкли, я остановился возле пустого, незастекленного окна, за которым густо и пронзительно багровело вечернее небо. Солнце уже село, городок был окутан сумерками. И старые, вековые деревья, сомкнув свои пышные, стремительно темнеющие шапки, словно торопились укрыть от моих глаз прошлое городка, жизнь людей — и былую, и нынешнюю. Значит, я, забредший сюда невзначай и всего на миг, не узнаю этой жизни и никогда не опишу так, чтобы моими словами заговорили минувшие столетия, людские страдания и беды, чтобы ожили исхоженные тропы и напоенная потом земля. Мне не так уж мало лет, и их уже не хватит, чтобы пережить жизни всех этих незнакомых мне людей и правильно их описать. Безысходной тоской и бессильем сжалось сердце, и не было мне дела до строек Текорюса, до него самого, до затащившего меня в Лазденай Урбонаса. И мне пришло в голову, что больше я никогда здесь не появлюсь, какие бы роскошества тут ни показывали.
Я опомнился, когда услышал во дворе их голоса. Урбонас уже пожимал Текорюсу руку и говорил:
— Начал и довел до конца! И в долги не влез. Ну, кое-кто тоже помог тебе небось, помнишь наш разговор на вилле на той самой свадьбе? Так что до завтра, встретимся в Джюгай. — Урбонас уже шагнул к своей машине, уже взялся за дверцу, но вдруг остановился. — А где же мой писатель? Товарищ Норвайшас! Поехали!
Я был уже во дворе, Текорюс собирался сесть в свою «Ниву», а Урбонас уже намеревался повернуть ключик зажигания. Но вот он устремил свой взгляд туда, где за картофельным полем с пожухлой ботвой, на окраине городка, белело здание из силикатного кирпича с плоской крышей — не то склад, не то мастерские.
— Как заводик твой, действует? — спросил он у Текорюса.
— Пока что нет, — отвечал хозяин. — Еще только яблоки собираем.
— Не любишь небось показывать его, а? — пошутил Урбонас. — Правда, нынче и яблоки не уродились. На «Бангу»-то хоть хватит? Сумеешь выкачать денежки, чтобы не увязнуть в долгах?
— У нас уродились, — ответил Текорюс.
Я сел в машину, и мы поехали. В городке зажигались огни. Текорюс какое-то время ехал за нами, потом свернул на свою дорогу. Леса, городки, хутора и даже широкие поля, голые и перепаханные, даже помеченные белыми столбиками пастбища уже погружались во мрак. Лишь на западе еще багровела полоска заката, но и она постепенно блекла. Старая дорога, залитая асфальтом, вспрыгивала на холмы, извивалась, и малиновая полоса появлялась то сбоку, то спереди, а иногда оказывалась за спиной.
МЫ БЫЛИ вдвоем. На вилле, в «люксе», который состоял из небольшой гостиной и спальни. Сестра-хозяйка заварила чай, на столике лежали гостинцы из Лазденай: копченая утка, каравай деревенского хлеба, мед, яблоки. В багажнике находились два свертка — Урбонасу и мне. В целом здании мы были совершенно одни — водитель уехал ночевать в другое место, сестра-хозяйка проживала в отдельном домике. Сделалось совсем тихо: лес загораживал этот уголок от шума шоссе, по которому днем и ночью шел поток транспорта. Ночь была прохладная, по радио обещали заморозки, поэтому и вся природа в страхе притихла, словно обмерла. Разве в собственных ушах можно было расслышать стрекот. Говорят, эти «кузнечики» — признак склероза.
Я смотрел на Даниелюса Урбонаса и, точно как днем, ждал от него чего-то необыкновенного. А он сидел в кресле, скинув пиджак с депутатским значком, приспустив галстук и расстегнув пуговицы жилета, без башмаков на высоких каблуках. Выглядел он вполне по-домашнему, будто пришел с работы. Большим охотничьим ножом откраивал ломти хлеба, отсекал части утки, потом просто играл этим ножом, складывая и открывая его.
Вот мы с ним наедине, вдали от дома, от людей, которые постоянно бывают рядом, можно и потолковать как положено людям, столько лет знакомым, а все не собравшимся поговорить по душам. Я не винил Урбонаса в том, что не было у нас с ним крепкой мужской дружбы. Я не начальство, не сотрудник, я человек без службы, нас не связывают казенные дела. Не охотник я, как многие, с кем он водится. И будто самой судьбе угодно было, чтобы мы сошлись в этом глухом углу, точно на необитаемом острове, и не в праздник, когда преподносятся цветы и произносятся красивые слова, льется шампанское, а просто так, один на один. Я сидел и ждал, охваченный волнением.
— Надо же, как ужинаем, — улыбнулся Урбонас с утиной ножкой в одной руке и ломтем хлеба в другой. — А бывало — баня, выпивка, пир до утра. Надоело. Что я тут, ни районное начальство не знает, никто. Разве что Жельвене, но ей велено помалкивать. Завтра, после совещания, может, и повезут в какую-нибудь хатку — их тут дополна, но я — до свиданьица и в машину. Ну, может, к женке загляну, она, как всегда, в Паланге. Годы не те, настроение не то, милейший друг Витаутас!
Мария каждый год оставляла недельку отпуска на осень — она любила эту пору в Паланге. Частенько приглашала с собой Руту, чтобы скоротать время. Урбонас охотно отпускал свою подчиненную и друга семьи, даже командировку выписывал куда-нибудь в западный район Литвы.
Эх, и почему благое провидение не послало Марии какое-нибудь знамение, чтобы та не поехала прошлой осенью на взморье! Или почему я не удержал тогда Урбонаса, не отсоветовал ее навестить!
Но в тот вечер мы с ним как ни в чем не бывало расправлялись с гостинцами Текорюса, беззаботно болтали, а я ждал того момента, когда мы откроем друг другу свои сердца и станем наконец-то закадычными друзьями. Урбонас с наслаждением, громко причмокивая, уплетал утку, которая и впрямь была вкусна.
— Стареем, дружище Витаутас, стареем, — промолвил Урбонас, управившись с одним куском и принимаясь за следующий. — Человек — он вроде дерева: то одна веточка отсохнет, то другая. А которая очень уж торчит или слишком буйно цветет, ту и сам отсечешь, чтобы ствол покрепче был, соков чтобы хватило да чтоб остальные ветки плодоносили.
— И все больше начинаем жить воспоминаниями, а не будущим, — вздохнул я. — И если они отрадные, то хочется не отрываться от них — прокручиваешь, точно хороший кинофильм... Я вот часто вспоминаю тот вечер, когда мы впервые встретились в оперном театре, а потом поехали к вам встречать Новый год. Замечательный был вечер, чудесное время, как поглядишь издалека!
— Разве мы познакомились в оперном театре? — удивился Урбонас.
— Конечно, Даниелюс, конечно, — я обращался к нему запросто по имени. — Тогда еще были ваши соседи, и соседка весь вечер острила, анекдоты рассказывала...
— А-а, помню, — он нахмурил лоб. — Вы правда были у нас.
Я почувствовал себя оскорбленным: тот вечер казался мне почти волшебным, а он, видите ли, даже не запомнил нас!
— Память подкачала, — словно в оправдание произнес Урбонас. — А соседки нашей уже нет... И шутила, и анекдотики травила, а до следующего новогодья не дотянула. Уже и тогда врачи кое-что у нее подозревали, но она держалась молодцом, а то и нарочно прикидывалась этакой разбитной да веселой. Рак сожрал за один год. Муж женился на другой, переехал, квартиру детям оставил. Был человек — и нет человека!
— Жаль, — вздохнул я. — Правда, жаль... Но мы-то покамест живы и невредимы, еще не вынули свою скверную карту. Это наше счастье. И десять лет дружим с вами. Самое прекрасное десятилетие в нашей с Рутой жизни, знаешь, Даниелюс? Мы вам стольким обязаны...
Я замолчал — то ли не находил тех слов, которые должны нас сблизить, то ли почувствовал, что становлюсь сентиментальным. По опыту я знал: не надо слишком далеко заходить в откровенности: собеседник может быть не настроен на такой лад или может превратно истолковать твои слова. Так или иначе — почин был сделан. А может, в тот миг мне представился иной Урбонас — не тот, что сидел в кресле и прихлебывал чай, а другой, мало мне знакомый начальник, деятель республиканского масштаба. Вдруг он представился мне парящей в вышине птицей, которая на миг опустилась рядом, но скоро вновь взмоет в головокружительную вышину. Неужели меня устрашал скинутый на спинку стула пиджак с депутатским флажком? Я всю жизнь был убежден, что ничего так не разделяет людей, даже ближайших друзей, как служебное положение, которое ставит их на разные ступени лестницы.
Долго тянулось неловкое молчание. Урбонас снова взял охотничий нож и стал им щелкать, открывая и закрывая все лезвия. Но я был слишком возбужден, чтобы остановиться, не высказав всего, что накипело.
— Наша с вами дружба, Даниелюс, — ведь я могу по имени и на «ты», правда? — нечто вроде праздника: дни рождения, званые обеды, чаи... Иногда мне кажется, что этого достаточно. И вас, и нас жизнь словно оберегает от всяких напастей, мы здоровы и бодры. Вы, допустим, более счастливы, мы — поменьше, но тоже в меру своих способностей и возможностей... И дети наши устроены...
— С чего ты взял, что вы меньше нашего счастливы? — удивился Даниелюс, сосредоточенно исследуя свой нож.
— Ну, положение у вас повыше...
— Но ведь ты — писатель! — улыбнулся он.
— Красивое слово, но на деле оно не бог весть что значит. Это как старинная монета — лишь знатоки считают ее ценной. А в универмаге на нее ничего не купишь. Писатель никем не командует, у него ничего нет, кроме слова. А слово ведь ничего не значит, сказал и пошел. А слово это самое каждый может понимать как ему угодно.
— Для Марии твое слово много значит — и писаное, и устное. — Урбонас вскинул кустистые брови, которые делали его немного похожим на одного важного государственного деятеля. — Она тебя просто боготворит.
Я уставился на Урбонаса, чтобы убедиться, не шутит ли он.
— Истинная правда! — кивнул он. — И я на нее полагаюсь, она лучше моего разбирается в этих штуках. А откуда мне понимать? Был агрономом, топал в резиновых сапогах по полям, потом сел в высокое кресло, но это такая работенка, такая карусель, что только успевай вертеться, для фантазий времени не остается. — Он закрыл все лезвия и железочки-отверточки своего богатого ножа, положил его на стол и, глядя на меня в упор, спросил: — Мне послышалось, что ли, или ты действительно сказал: вроде бы что-то не так, коли мы, то есть и мы, и вы, — хорошо живем, праздник празднуем, чаи гоняем?
— Именно, я как раз это и сказал, — сознался я. — И постараюсь пояснить свою мысль... — Я чувствовал, что вместо приветливых, задушевных слов, которые должны были связать нас с Урбонасом дружескими узами, я затеваю спор, который неизвестно чем закончится. А может, меня подбивал на это мой двойник, хотя в тот раз я не слышал его жаркого, коварного шепота. — Может, это натура человеческая такова — вечно нам чего-то не хватает. Когда все хорошо, человек прямо-таки задыхается в тепле и благополучии, его тянет в прохладу, на мороз. Вот я пишу, успешно выпускаю книжку за книжкой, и вдруг меня охватывает ужас: да нужным ли делом я занимаюсь? А что, если я просто часть какой-то машины, какая-нибудь болванка или шестеренка, подшипник: верчусь вместе со всеми подшипниками вокруг одной и той же оси, и вся недолга. Критики меня хвалят, народ выкупает. Ну и чего мне еще? Но вдруг в один прекрасный день вся эта машина отслужит свой срок и спишут ее в металлолом, а вместе с ней — и нас, винтики и шпунтики, шарики-подшипники. И все, мой друг!
— А как считают твои коллеги?
— Не знаю. Мы все держимся врозь. Некоторые вообще ни о чем не думают, им лишь бы книжка вышла потолще да обложка поярче, чтобы утереть нос собрату по перу. А о главном все как сговорились молчать. Так и живём — какой-то непрекращающийся праздник, добрые пожелания, цветочки, шампанское!
— Такая полоса, очень просто, — сказал Урбонас.
— Полоса полосой, но сами-то мы тоже что-то значим или нет? Разве не бывает, что в глубине души, наедине со своей совестью, мы начинаем сомневаться? Разве можно с полной уверенностью сказать такое: этот путь — единственный?
Я высказал все это и с нетерпением уставился на Урбонаса: что он ответит? Втайне я был уверен, что он разнесет меня в пух и прах, и надо будет искать путей к примирению. Вот ведь как вышло — хотел сблизиться, а почти рассорился. Но что-то он молчит, не возмущается. Вот взял со стола часы, посмотрел, прищурившись, — сумерки, а то и старческая дальнозоркость — уже и я читаю в очках. Сейчас скажет: спокойной ночи, пора отдохнуть...
— Я исполнитель, товарищ Норвайшас, — произнес Урбонас твердым, даже официальным голосом. — Если бы я был плохим исполнителем, никто не держал бы меня на этом месте, нашли бы другого. Я не боюсь признаться — ведь кто-то должен выполнять задуманное другими, правда? Может быть, когда-нибудь решат иначе — найдутся другие исполнители, но без них не обойтись. Не будет исполнителей — остановится, как ты сам говоришь, машина, перестанут вертеться винтики-шпунтики. Сомневаться можно наедине с собой, но и от этого со временем отвыкаешь. Ну, посоветуйся с женой, с родными, но эти разговоры и остаются разговорами, а ты должен делать как велено. У кого спросить? У вышестоящих. А тем? У стоящих еще выше. А ведь и наверху не боги сидят! Мы прекрасно знаем, что в те времена, когда считалось, что там все-таки обитает высшее существо, которому мы молились, такое творилось, что только ой-ой-ой. Мы знаем, что у вышестоящих есть свои слабости, ну и что? Нам говорят: есть такое мнение, и мы должны понимать, чье оно, и выполнять! Никто не избавит нас от нашего долга. Но, может, ты думаешь, что мы исполнители, способны на что-то большее? Что наши права безграничны?
— Да, я так думаю, — кивнул я; Урбонас будто читал в моих мыслях. — Вы ворочаете такой силой, которая способна, скажем, срыть высокую гору или осушить озеро, у которого стоит эта вилла...
— Да, это мы можем, — как-то недобро, даже грозно ухмыльнулся Урбонас; он выпрямился, выпятил грудь. — Если надо, все можем... Но только в пределах возможного, и не надо забывать, что мы исполнители, или, как говорят про нас ваши люди, — чиновники... А когда хорошо работает машина, о которой ты говорил, то и нам всем хорошо — и мне, и тебе тоже, Витаутас. Мало того: мы, чиновники, в частной жизни с нашими друзьями, близкими можем быть добры, как говорится, человечны. Понятно, есть тут кое-какое противоречие, но оно понятно и даже позволительно, если учесть обстоятельства, в которых мы находимся... Видишь, как я с тобой откровенно разговариваю, напрямик, да если бы я не считал тебя другом Марии и своим собственным, я бы не мог так открыто... А ты еще сомневаешься — вдруг не так хорошо, как мы думаем. Неужели, Витаутас, ты бы хотел, чтобы нам стало хуже? Нет, я не об атомной войне, не об урагане, который сметет с лица земли и эту виллу, и нас с тобой... Я не об этом! А о том, чтобы кого-то из нас унесла смерть, скрутила болезнь — вот, как нашу соседку. Или чтобы критика раздраконила, или издательство забраковало твою книгу? Чтобы я или Мария вдруг полетели с работы, а на наше место сели бы другие, совсем чужие вам люди? Чтобы что-то разладилось у нашей Илонки или у вашего Миндаугаса, чью свадьбу мы так пышно справляли здесь? Или чтобы какая-нибудь шпана подожгла виллу, которую на государственные средства построили рабочие моего управления и куда ты наезжаешь писать свои книги? Хотел бы ты, чтобы что-нибудь изменилось и не оставалось таким, как сейчас?
— Нет, — сознался я. — Чтобы у нас что-либо изменилось, не хотел бы... Я вообще...
— Ах, вообще! Вообще можно рассуждать сколько душе угодно. Но в самом деле вообще! — погрозил Урбонас коротким, тупым пальцем и рассмеялся дробным смешком. — Вот я и усовестил тебя, Норвайшас. А по правде не я, а твой внутренний редактор, который сидит в тебе самом, а мне достаточно только пальцем шевельнуть или сказать: есть такое мнение, и он уже срабатывает... Ах, товарищ Норвайшас, дорогой товарищ Норвайшас! Ты писатель, тонкая душа, ты уж прости меня, бюрократа, за то, что я так в лоб, без церемоний... Мы же все-таки друзья, так что можно и не церемониться, правда?
Смотрел я на него, и он казался мне не взрослым человеком, не солидным начальником, а мальчишкой с непослушными вихрами, который сидел, подогнув под себя ноги и озорничал. В какой-то миг и мне захотелось выкинуть какую-нибудь шутку: то ли цапнуть его за нос, то ли дать щелчка по лбу, но я вовремя спохватился и сообразил, что у этого озорника выходки отнюдь не детские.
Как это он только что сказал? Прости меня, бюрократа? Он играет не только со мной, а и с самим собой: посмеивается над собой, над тем, кем он и является.
Я старался не смотреть на него, а он, вернее, его отражение, точно отдельно от него самого, лезло в глаза с нахальной улыбкой. Я почувствовал, будто мои глаза и уши отверзлись широко-широко, чутье обострилось — как у охотничьей собаки, почуявшей дичь. У меня возникла одна мысль, и она заработала помимо моего желания. А мой двойник, сейчас такой благожелательный и добрый, усиленно нашептывал: «Имей терпение, не спугни эту редкую птицу, которая опустилась так близко, дай ей отдохнуть, почистить клювик и спеть свою песенку. Ты не знал ее целых десять лет подряд, и вот тебе представился случай. Не спорь, лучше прикинься покладистым или дурачком, а сам глаз с него не спускай: ты писатель, ты точно так же, как и врач, должен сохранять спокойствие, когда осматриваешь больного. Это же тип, который тебе нужен, если не сейчас, то когда-нибудь пригодится, ты профессионал, у тебя есть чутье, вот и мотай на ус. Зачем ты засмеялся сам? Возьми себя в руки, Норвайшас, не выдавай своих эмоций, не радуйся раньше времени, ты ведь еще не написал о нем, может, никогда и не напишешь. Но смотри, никому не проболтайся, ни единой душе, а то что-то ты, братец, стал болтлив, не подумавши болтаешь. Ведь кто-нибудь и подслушать может. Тсс, Норвайшас...»
А мой герой тем временем широко зевнул. Он выглядел усталым, да и время было позднее.
— Как, понравилось тебе у Текорюса? — спросил Урбонас.
— Красота, — ответил я без определенного выражения — он застиг меня врасплох.
— Завтра я ему в Джюгай знамя вручу. То есть уже сегодня, — поправился он, взглянув на часы. — А с твоей стороны как — будет о нем книга?
Он посмотрел мне в глаза и подмигнул.
— Человек столько сделал, надо о нем написать.
— Да он как-то ничего не рассказывает, — изворачивался я.
— А зачем ему разговоры, — миролюбиво возразил Урбонас. — Его жизненный путь ясен. Дела — как на ладони. Чего не надо, редакторы не пропустят, можешь быть спокоен. О том, что он творит для общего блага втайне, никто не говорит, хотя все знают.
— Книга — навряд ли, — я колебался.
— Не обязательно кирпич, хватит и маленькой, тонюсенькой. Как раз недавно я читал: один журналист написал примерно про такого же... И не пожалел!
— Может, все-таки не спешить? — Я тянул с ответом, собираясь еще кое-что выведать. — Вдруг прямо в Лазденай подрастает будущий писатель.
Урбонас взглянул на меня подозрительно, вприщур. Неужели я опять забыл, что этот похожий на шаловливого подростка дяденька вовсе не такой уж невинный проказник?
— Мария хотела бы так, — сказал он.
Я помедлил, чтобы не связывать себя конкретным словом, а впоследствии никогда не возвращаться к этому вопросу.
— А что это за «Банга», о которой вы с Текорюсом говорили?
— «Банга»? — улыбнулся Урбонас. — Это его тайные золотые копи. Но никто о них не заикается...
— Это то самое крепленое винцо, которое разбирает простой народ? Помнится, я слышал, как его называют «текоревкой»... Да, да припоминаю... Производство обходится в гроши, а прибыль — ого! Это и есть золотые копи Текорюса?
— Мы уже говорили, — Урбонас подчеркнул слово «мы». — Даже и мнение такое было — Казимерас, перестань... Но в его хозяйстве показатели такие, какие нам нужны... И это решает все. Конечно, писать об этом необязательно, — Урбонас зевнул — было уже очень поздно. — Ну, писатель, пора на боковую!
Я пожелал ему спокойной ночи и ушел к себе в комнату, которая находилась за стенкой. Ворочался, долго не мог уснуть, и слышал, как Урбонас изредка мелодично всхрапывает.
В ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ прошло не так уж мало времени с того момента, как они с Аудроне Жельвене расстались на шоссе. Небо полностью очистилось, тучи ушли на большую высоту и закрывают солнце редко, а само светило чуть продвинулось вбок. Только западный ветер не унимается, прямо со дна озера вздымает зеленоватые волны, гонит их к пологому берегу, где ощетинились кусты, рыжая прошлогодняя осока, болотные травы. Временами этот разбойный ветер, в точности как мчащийся мимо груженый самосвал, рявкает так, что сотрясает его легковушку.
За широкой болотистой равниной лежит городок. Такой же, как многие придорожные городки и поселки: группки старых деревьев, облепленных галочьими гнездами, деревянные да каменные домишки, где-то должен выглядывать костельный шпиль, но пока что его не видно.
Там есть почта, откуда можно позвонить в Вильнюс, сообщить Руте, что странствует он благополучно, что близко Джюгай. Поинтересоваться, все ли в порядке дома, на службе, в городе. Если что-нибудь происходит, новость распространяется мгновенно: служащие учреждений звонят своим знакомым, разносят сенсации по домам, обсуждают в семейном кругу, с соседями, по пути обмениваются впечатлениями с чужими людьми.
Но только что такого особенного может произойти? — спрашивает он сам себя.
И вдруг — возможно, подсказанная настырным двойником, вспыхивает мысль: «Умер Даниелюс Урбонас!»
Хотя она, эта мысль, поначалу кажется вздорной и кощунственной, что-то вроде черного юмора, но, по существу, не так уж она невероятна. Ведь все люди смертны: и наши родные, и друзья, да и мы сами. Посмотришь на человеческое общество, эту на первый взгляд однородную толпу, и покажется, что там всегда все на своем месте. А в действительности что ни миг, то кто-нибудь из этой толпы выбывает. Часто даже из этой шикарной больницы, где сейчас среди цветов возлежит Даниелюс Урбонас, кто-нибудь да отправляется в путь в тесном домике из шести досок. А если наведаться в заведение, где выставляют покойников для прощания, или на кладбище, то можно подумать, что люди ничего иного и не делают, а знай мрут да мрут.
Чтобы прогнать эту нелепую, прямо-таки гнусную мысль, он включает мотор, трогает с места. Однако за перекрестком, где уже виден щит с надписью на двух языках «Варняй», недоброе, но какое-то уже иное предчувствие снова охватывает его. Напрасно он выбрал эту дорогу: есть и другая, хоть и не такая широкая, как новая автострада, но тоже на запад...
Он затормозил в центре городка, куда сходятся дороги со всех четырех сторон света. Зайти в магазин — какие-то люди виднеются за окнами? В столовку на втором этаже? На почту?
Он роется в памяти, стремясь отыскать нечто в самых потайных ее недрах. Может, его собственная жизнь тоже связана с этим городком, с его славным прошлым, которое сквозь пыль времен взирает с обшарпанных стен бывшей духовной семинарии, с костельных шпилей, что просвечивают сквозь оголившиеся деревья? Да нет же, не родился он тут, не рос, даже не жил. Наезжал изредка, останавливался на пару минут. Но двойник твердит, что на этом самом месте он уже стоял, стоял и смотрел на искривленную, убегающую вниз, к реке, улицу. Но тогда не светило такое слепящее солнце, а нависала угрюмая мгла — не то вечерние сумерки, не то мглистый осенний день. Такой сумрак бывает в сновидениях, где теснятся страхи, зловещие предчувствия, опасности.
Это и был сон, тогда, двадцать лет назад. Какое-то время он избегал останавливаться в этом месте, в этом городке. А лучше — ездить другой дорогой. Но чувствовал, что когда-нибудь появится тут невзначай, остановится и взглянет, как сбегает к реке кривая улочка. И снова охватят его недобрые предчувствия, неверие в себя, и он будет стоять, окаменев, не решаясь двинуться с места, желая, но страшась спросить. Шли годы, промчалось много лет — добрых, даже счастливых, и все забылось. И ему казалось, что и сон, и сомнения, с которыми он никак не мог развязаться, и вопросы, на которые никто не собирался отвечать, канули в пучину забвения и, точно корабль, легший на дно, затянулись илом, тиной, обросли ракушками, стали невидимыми даже тогда, когда не было волны и вода была абсолютно прозрачна. И вот он совершенно нечаянно оказался в том самом месте и за эту свою забывчивость должен расплачиваться душевным покоем.
И ему чудится, что опять, как и тогда, на дворе не светлый весенний день, пронизанный солнцем, не очищенный ветром воздух, а густой, мглистый сумрак. И в нем что-то смутно маячит — не то живая тварь, человек, не то напоминающее очертаниями человека дерево или поднятый ветром столб пыли. Кто сказал, что это в самом деле человек? И не какой-нибудь, а именно тот, великий, живший здесь сто лет назад, тот, чье крупное лицо, спокойные глаза знакомы по школьным учебникам. Казалось, он узнает походку этого человека, а стоит тому заговорить, как он вздрогнет, узнав голос. Так он с этим человеком или с тенью его словно разыгрывал некую игру. Нет, что вы, человек этот был слишком велик, чтобы пускаться в беседы с ним, Витаутасом Норвайшасом, о котором не имел никакого понятия. Это он сам, Витаутас Норвайшас, тянулся к нему, хотел, но боялся заговорить. Со стороны это и было похоже на игру: тот человек или тень его двигались своим путем, а Витаутас мчался следом, боясь потерять из виду. Но как только ОН останавливался, почти оборачивался, замирал и Витаутас, охваченный неодолимым страхом.
Так он и следовал за ним: спускался по кривой улочке вниз, переходил мост, сворачивал в сторону, туда, где под сенью деревьев вырисовывались два — не белых, а серых — костельных шпиля, и дальше — на самую окраину утыканного бедными избушками городка. Он и в мыслях не смел вымолвить имя этого человека, словно боясь, что кто-то услышит, но верил, нет, твердо знал, это — МОТЕЮС ВАЛАНЧЮС[4]
Ему и прежде случалось видеть во сне кого-нибудь из знаменитостей, слова некоторых он даже запоминал и годами мучился над разгадкой их смысла. Однако ОН ничего Витаутасу не сказал — удалился и все. Неужели Витаутас сам виноват — не посмел подойти, обратиться?
ТОГДА мне казалось, что если я соберусь и стану делать, что задумал, то сразу все узнают. Поэтому стопку чистой канцелярской бумаги я сунул в свой потрепанный портфель, когда остался в учреждении совсем один. Впрочем, для нашего бюро это было не в новость: не только обычную бумагу, но и хорошую, мелованую, мы брали себе, и никто не смотрел косо. Мне, однако, эта бумага представлялась чем-то священным, и было неудобно ее таскать украдкой, хотя бумагой нас в избытке снабжал министерский завхоз. Я был уверен: заметь кто-нибудь из сотрудников, что я беру бумагу домой, и мои тайные намерения откроются. Даже дома я сразу упрятал стопку в ящик, хотя особой необходимости скрываться у меня не было.
Ночью, когда уснула Рута, когда в кроватке глубоко и мерно задышал Миндаугас, когда, казалось, уснул весь наш нелепый деревянный дом, до отказа набитый жильцами, я потихоньку встал, подкрался к письменному столу, включил крохотный ночник-грибок.
И меня охватило диковинное чувство радости оттого, что вот я один во всем доме, на всей улице, не сплю, думаю обо всех, кто в данный момент спит, желаю им добра, хотя они о том и не подозревают и, возможно, не узнают никогда. Не узнают? Для чего же тогда приносить бумагу, зачем садиться за стол? С какой стати идти на риск, пусть даже втайне от Руты, от нашего крохи-несмышленыша? Нет, обо мне все узнают, если только у меня получится. Я сидел перед белым листом бумаги с авторучкой наготове. В голове вертелись всякие мысли, в сердце теснилось радостное волнение, которое, правду говоря, мешало сосредоточиться и вывести первые слова. Но мне удалось подавить это волнение, и я прикоснулся к бумаге. Замысел мой, который таился годами в закоулках сознания, вдруг сделался четким, словно выступил на освещенное пространство. Показалось, будто я уже написал не только первые строки, но и всю книгу целиком — не то повесть, не то роман. Она, эта книга, сияла высоко, будто на вершине какой-то волшебной горы, достигнуть которой было самым пустячным делом. Навыков письма я еще не забыл.
Я исписал страницу, заполнил половину следующей и тогда почувствовал, как отяжелела голова; мысли не так складно текли, а рука потеряла плавность. Достаточно было сделать остановку, как тотчас пропала нить и сразу ожили сомнения. Они накинулись на меня, точно воронье — не поодиночке или парами, а целой стаей. Я поднялся, подошел к окну. Тихо спала окраинная улица, один конец которой упирался в вокзал, а другой убегал в поля, пригородные местечки, откуда в Вильнюс на хилых лошадках приезжали на базар крестьяне, разговаривающие по-польски. Горел фонарь, раскачиваясь на ветру, на булыжной мостовой дрожали тени деревьев. Лязгали буфера сцепляемых вагонов на станции, тоскливо гудели паровозы — тепловозы тогда еще у нас не ходили.
Кто-то побежал под горку, к вокзалу. Мне почудилось: тот самый молодой человек, тощий, в расстегнутом плаще, который вечно с деловым видом спешил куда-то, часто бродил по улицам ночью. Куда он собрался? Кто его ждет? А вдруг просто одолело мальчишеское желание сесть в поезд и уехать в город, который приснился? А возможно, он бежал за бутылкой для своего шефа — Генрикаса Навалинскаса, тот выпьет последнюю рюмку в ветреную, зловещую ночь ранней весной? И юноша, выскочивший в ту ночь на безлюдную улицу, будет бежать без передышки: как можно дальше от овдовевшей Аудроне Навалинскене, от ее брата Гвильдиса, главного редактора «Шагов», от своих собственных статей, напечатанных в газетах, каких-то журналах, бежать куда глаза глядят, только бы никогда больше не вернуться, не взять в руки перо.
А теперь он его возьмет, да нет же, уже взял, исписал полторы страницы. И он выползет из неизвестности, выйдет из подполья, взойдет на вершину, где, точно глыба льда, сверкает, правда, всего лишь в мечтах, будущая книга.
Я услышал, как вздохнула Рута: подумалось, не передалось ли ей мое волнение. Не дай боже проснется, встанет, увидит на столе исписанные страницы. Выходя из подполья, в котором я так освоился, что лучшей жизни и вообразить не мог, я ставил на карту не только свою судьбу, но и Рутину, и даже нашего первенца.
Я подошел к столу, скомкал написанное, взглянул на круглую жестяную печку, от которой исходило кое-какое тепло, не способное, однако, обогреть нашу мансарду — сквозь щели в досках задувал ветер. Мы растапливали эту печку вечером, когда приходили со службы и приводили сынишку. Уголья в ней тлели до полуночи, и я полуночничал вместе с ней. Сейчас они еще были горячими, можно было кинуть туда свои мятые странички. Радостное возбуждение давно прошло, а сомнения свое дело сделали — написанное казалось мне неудачным. Но решимости не хватило, я выдвинул ящик, уложил писанину на самое дно, сверху прикрыл переводом технического документа.
Я лег, но не мог успокоиться. Нет, в ту ночь я не впервые подумал о себе как о человеке из подполья — я давно ощущал себя таковым.
Распростившись с редакцией «Шагов», со всеми своими благодетелями, я закончил университет и стал работать в информационно-издательском бюро одного министерства. К тому времени мне уже было под тридцать. Прежде я понятия не имел о существовании такого бюро, а тут взял и осел. Узнал от кого-то из знакомых и по рекомендации того же человека там устроился. Всякому ясно, что служба не ахти какая, но мне, вернее тому образу жизни, который я выбрал, она годилась. Как журналиста меня уже знали, и я мог бы найти работу в редакции, но одна мысль о том, что в печати могут появиться статьи, подписанные именем Витаутаса Норвайшаса, и даже псевдонимом, вгоняла меня в дрожь. Как филолог, то есть человек непопулярной в наш век профессии, я не мог браться за иную работу. И вот это никому не известное бюро, с его невразумительной функцией, вполне отвечало моим целям. Не скрою, мне не хотелось полностью порвать с былой жизнью, я рад был бы существовать бок о бок с ней, но — тайно от всех.
Когда я подал заявление и вскоре был принят на работу в это самое бюро министерства, я понял, что это именно то, что мне надо. Заведующий бюро, пожилой человек с неопределенной внешностью, пожал руку, показал старый, обшарпанный стол в большой министерской комнате на первом этаже, представил сотрудникам. Я тешил себя надеждой, что ни заведующий, ни остальные служащие никогда не читали моих статей, не слышали моего имени. В их глазах я мог быть одним из тех типов, которые, закончив университет, любым способом норовят зацепиться в столице, только бы не ехать по распределению в район. Одни успешно делают карьеру, другим не везет, и они всю жизнь остаются жалкими служащими учреждений, хотя и с вильнюсской пропиской. Правда, в отделе кадров у меня спросили:
— Работали в редакции?
— Да. В годы учебы.
— Уволились по собственному желанию?
— По собственному. Надо было закончить вуз, трудно было совмещать учебу с работой.
И железная дверца сейфа, поглотившего мои документы, стукнула гулко, точно гробовая крышка, погребая мою прежнюю жизнь.
Избрав такую жизнь, я словно скинул с себя тяжкое бремя, даже почувствовал себя в каком-то смысле счастливым. Стоило бы, если кому-то интересно, подробнее рассказать об этом ощущении, о тогдашнем моем состоянии. Признаюсь, я воображал себя не совсем заурядным человеком, а в некотором роде избранным, которому предстоит совершить некий подвиг. Взяв на себя роль простецкого, серенького человечка, жалкого канцелярского служащего, я в собственных глазах выглядел неким принцем, рядящимся в лохмотья нищего. Этакий отшельник, почти молчальник, который все видит, слышит, но ни слова не молвит. На лице — не то гордость, не то горесть, страдание ввиду униженного положения. Нечто вроде духовного мазохизма.
Верил ли я, вернее, этот переодетый нищим принц, что после всех испытаний буду вознагражден? Верил, в том-то и дело. Верил, не имея никакой определенной надежды, не видя ни малейшего просвета. И эта вера помогла выстоять, она вывела меня, точно некая нить Ариадны, из запутанного лабиринта моей тогдашней жизни. Я прилежно следил за литературной жизнью, за политическими событиями, часто забивался в угол какого-нибудь зала, где шло совещание или конференция, и все, что я видел, слышал, точно в зеркале, отражалось во мне. Я ждал, когда настанет мой час.
То же чувство захлестнуло меня и в ту ночь, когда после долгого перерыва я сел за стол и исписал полторы страницы. Улегшись в постель, я продолжал что-то шептать — встревоженные мысли путались, не давали уснуть:
«О, как хорошо не спать в такую ночь, когда все спят, а ты один, во власти тревожных мыслей, бодрствуешь, будто некий страж. Ты — словно крохотная, серая частица мироздания, человеческой толпы, и никто не подозревает, что ты вынашиваешь великие мысли, что ты все видишь и слышишь, но не чувствуешь необходимости выкладывать им свои воззрения и навлекать на себя чей-то гнев, недовольство. Какая ширь в твоей душе, сколько в ней всего умещается, и все это принадлежит одному лишь тебе! Такое чувство может испытывать разве что богач, очутившись среди нищих, когда никто не подозревает, какими сокровищами он владеет. Нужно лишь терпение, самообладание, чтобы никакая неожиданность не смутила твоего покоя, чтобы ничто лишнее не проникло в твою душу».
Но складывалась ли моя жизнь в самом деле так идеально, всегда ли была прочна моя вера в особенную судьбу (хотя к тому времени я уже разменял и почти растратил четвертый десяток!), не терял ли я надежду?
Бывало, что и терял. Случались трудные минуты, когда я в отчаянии падал духом.
Однако здесь, по-моему, уместно описать и обстановку моего заточения, ту преграду, о которую разбивались прекрасные видения.
Мое служебное помещение представляло собой угрюмую министерскую комнату, где, кроме моего, помещалось еще несколько письменных столов, вдоль стены громоздились большие шкафы в старинном мещанском стиле с резными виноградными гроздьями, забитые канцелярскими папками, газетами и изданиями нашего бюро. На вычурном столике с гнутыми ножками, прикочевавшем, должно быть, в войну из какого-нибудь богатого дома, стояли испорченный радиоприемник, графин с водой, пара стаканов. Вся эта облупленная мебель была снабжена металлическими инвентарными номерами, время от времени ее наличие проверяла комиссия. Мы сидели здесь вшестером, а седьмой, наш главный, который числился в высшем разряде и по министерству в целом, располагался в отдельном кабинете на втором этаже. На том самом этаже восседал и сам министр, и оба его зама.
Было нас тут двое мужчин и четыре женщины. Это не был сплоченный коллектив, как в иных учреждениях. Бюро это, в сущности, было тихой временной пристанью для тех, кто не нашел или не искал работы посолиднее, с перспективой сделать карьеру. Отсидев положенные часы, мы расходились кто куда, а встречаясь на улице, здоровались и только, в разговоры не пускались. Женщины были в основном не первой молодости, у некоторых муж занимал какое-нибудь приличное положение, и служба в бюро была для них возможностью спокойно просуществовать до самой пенсии. По длинным телефонным разговорам с подругами можно было догадаться, что у каждой из моих сотрудниц была какая-то своя, настоящая жизнь за стенами нашего бюро.
Мы, двое мужчин, также различались и возрастом, и образом жизни.
Работа была вот какая: сходить в расположенную в подвале библиотеку, подобрать нужные книги, журналы, отыскать нужные для наших изданий статьи, перевести с русского на литовский, иногда ужать, сделать резюме, отреферировать. Подготовленные материалы мы носили в машбюро на втором этаже, а после машинки сдавали главному. Тот подписывал, а техред волок в типографию. Порой доводилось редактировать и статьи известных ученых, написанные деревянным, немыслимым языком.
Так шли дни, недели, месяцы, из них собирались годы, пятилетки. Мы замечали, когда снаружи, за окнами министерства, на исхоженном народом пустыре, весна сменялась летом, наступала осень, потом зима. Женщины торчали в бюро меньше нас: у них возникали всякие дела, надо было бегать по магазинам. Лишь я да мой пожилой коллега добросовестно отбывали положенные часы, отвечали на телефонные звонки.
Над нашими головами вовсю бурлила министерская жизнь. По выстланным коврами коридорам из конца в конец спешили служащие с бумагами, зазевавшись, можно было налететь на какое-нибудь ответственное лицо. Иногда люди останавливались, заговаривали друг с другом. Слоняясь по коридорам, можно было видеть, что происходит в кабинетах: там говорили по телефону, иногда раздавался властный голос начальства, порой звучал смех. Близ приемной министра и его замов царила благоговейная тишина. Этот участок коридора служащие, как правило, старались миновать как можно быстрей, однако, если дверь приемной оказывалась открытой, на ходу бросали взгляд и туда.
Министерство жило своей, однако зависящей от внешних обстоятельств жизнью. Бывало, что сотрудники двигались по коридорам не размеренно-чинно, а поспешно и судорожно, точно скрываясь от осиного роя. Из кабинетов разносились злые, придирчивые голоса, настырно трезвонили телефоны. Порой здание заполоняли служащие из подведомственных учреждений с периферии. Они набивались в кабинеты к своим шефам или с загадочным видом шептались с ними в конце коридора, где теснилась ветхая мебель, предназначенная не то для гостей, не то обреченная на уничтожение. В подвальном этаже была и столовая, иногда именуемая кафе. Здесь можно было не слишком роскошно, но дешево поесть, выпить кофе, подмигнув буфетчице, раздобыть чего-нибудь крепкого. На нашем, первом этаже помещалась бухгалтерия, касса, где дважды в месяц бывало маленькое столпотворение, выстраивалась очередь. Вот, пожалуй, и все о нашем министерстве, разве что можно еще добавить, что мы, служащие бюро, были самыми мелкими его винтиками, и всякий «настоящий» сотрудник поглядывал на нас свысока.
В самом же бюро самым мизерным винтиком был, как уже отмечалось, я, и потому мне ничуть не составляло труда играть роль «человека из подполья». Но я ни секунды не сомневался, что когда-нибудь мне удастся скинуть нищенское рубище.
Жизнь шла своим чередом. Многие мои сверстники уже пробились повыше и не всегда здоровались, встречаясь со мной на улице. Сотрудницы мои, изнывая от женского любопытства, собрали обо мне все сведения, и в их глазах я был тем, кем являлся на деле. У меня не имелось не то что влиятельных — самых обычных друзей, равных мне, потому что те, кто стоял на моем уровне, спешили меня обойти. По телефону почти никто мне не звонил. Разве изредка Рута. Старшая из сослуживиц, женщина в летах, с властным и чуть высокомерным лицом, с пышным шиньоном — она была как бы доверенное лицо начальника — снимала трубку и выговаривала: Нор-вай-шас! С Рутой я старался говорить потише, а представительная сослуживица с брезгливой миной слушала мой застенчивый лепет. Кислая эта улыбочка смущала меня. Это чувствовала и Рута — вполне возможно, что и ее сотрудницы слушали ее разговоры с такой же покровительственно-презрительной улыбкой. И впрямь, дела и слова великих людей вызывают уважение, а словечки и делишки маленьких людей — всего-навсего милосердную улыбку.
Итак, в глазах сотрудников я был только неспособный набрать высоту неудачник, которому ничего не оставалось, как годы, десятилетия просиживать в такой вот дыре под лестницей с мизерной зарплатой. Мне одному надлежало являться на службу первым и уходить последним, быть учтивым и услужливым, не высовываться со своим мнением, а если случалась какая-нибудь неувязка, брать вину на себя. Так я и жил: помимо нашего бюро, мне просто некуда было зайти в этом городе, наведаться к знакомым. Правда, в выходные дни мы оставляли Миндаугаса на попечение престарелой соседки и позволяли себе сходить в кино, театр. Приятно было влиться в толпу нарядно одетых людей, где не встретишь ни одного знакомого и в то же время чувствуешь себя наравне со всеми. Здесь никто не знал, что я служащий самого низшего разряда, что проживаю в мансарде, где зимой замерзает вода в ведре и в щели задувает ветер. Возвращаясь в свою нору, я избавлялся от иллюзий, и действительность заглядывала в глаза самым безжалостным образом. Не было ни малейшей надежды получить более сносное жилье. Мансарда, в которой мы зябли, была добыта Рутой. Но я придумал себе оправдание, которое приводил и другим, и себе и в которое наконец уверовал искренне: общество обязано воздать человеку в той мере, в какой он достоин. А поскольку я был ничтожной пылинкой, никем, то и не смел ничего требовать. Не знаю, верила в меня Рута или только молча терпела. Ведь она не могла не видеть, что другие молодые семьи продолжали стремительное восхождение, точно незримые руки поднимали их все выше через головы своих сверстников и даже людей постарше. И не находилось ни одного, кто открыл бы секрет своего успеха. Встречались даже такие молодые семьи, которые вселялись в новые дома, предназначенные не им, и жили там, пока их не выкуривали насильно. Разумеется, студеный чердак — это не самая страшная беда, это лишь одна из многих бед, и если я рассказываю именно о жилье, то просто примера ради.
И можете вы себе вообразить, как удивились сослуживцы, когда этот тишайший, покладистый, всегда в одном и том же поношенном костюме жалкий субъект, к которому все привыкли, точно к необязательному, но все же наличествующему существу или даже предмету, вдруг не вытерпел и поднял голос. Все были поражены, а моя фамилия в бюро и даже во всем министерстве была отмечена, и внимание это было не в мою пользу.
Было это так. Как-то дама с высокой прической, которая обыкновенно звала меня к телефону, не могла подобрать нужного литовского слова для перевода и громко посетовала:
— Не понимаю, зачем ломать голову и переводить статьи на литовский, когда все прекрасно понимают по-русски!
— В деревне, может, и не все, — робко возразила другая сослуживица.
— Пусть учатся! — решительно произнесла дама с шиньоном. — Давно пора!
И тут раздался голос самого покладистого:
— Но ведь это наш родной язык, на нем говорили наши деды и прадеды!
Властная дама подняла голову, пристально, даже прищурившись, поглядела на меня, будто впервые видела.
— И далеко вы уедете с этим своим языком прадедов? — фыркнула она. — Какой в нем прок!
Не могу описать, как выглядел в тот миг покладистый сотрудник бюро: был ли он бледен или, наоборот, красен как рак. Могу только сказать, что видел он все как бы сквозь туман, руки его дрожали, для дальнейшей беседы он не находил слов. Сотрудники, склонившись над столами, делали вид, будто поглощены работой, но на самом деле внимательно слушали. В комнате воцарилась мертвая тишина.
— Ведь родной язык для всякого свят, как же можно говорить о каком-то проке! Ведь язык — он как песня у птицы — у каждого он свой, особый... Ведь и птица, лишившись песни, уже не будет сама собой, а возможно, и вообще перестанет существовать...
Взволнованный сотрудник бюро еще долго и бессвязно говорил о том, что каждый народ на своем языке создает свой особый дух, что он лично не против знания языков, но никто никому не давал права отнять у человека его родную речь, заменить ее чужой: это было бы равносильно самому жестокому грабежу — лишению души. Такой человек, утративший голос, не мог бы как равный петь свою партию в дружном хоре всех наций, всего мира... Ну и вообще...
Однако оппонент с шиньоном не слушал оратора. Властная особа взглянула еще разик, через силу улыбнулась и занялась бумагами. Умолк и скромный служащий, так внезапно высунувшийся из своего серого угла, точно из небытия. Напряженная тишина стояла в комнате до тех пор, пока не зазвонил телефон, и одна из женщин принялась болтать с приятельницей о своих делах. Спор был забыт.
Однако через несколько дней, когда я появился у главного с очередной порцией бумаг, начальник учтиво, даже, пожалуй, чересчур учтиво предложил сесть и осторожно поинтересовался, что за националистические выпады я себе позволяю. Поначалу я удивился, затем изложил свою «лекцию», с которой выступил накануне в бюро. Разве это основание, чтобы счесть человека националистом? Разве желание пользоваться родным языком на родной земле — национализм? Я привел в пример известных теоретиков, классиков, что вызвало улыбку на лице у главного — дескать, не я один имею право ссылаться на классиков, ведь классиков читают и изучают и другие люди, не глупей меня. Их толкование, их указания — это как раз то что надо, и вопросы эти ни у кого не должны вызывать сомнений. Преобладающая часть нашего делопроизводства, предназначенного не для села, уже ведется на том языке, который понятен населению всего большого государства, это дань времени. А кто не может или не хочет этого понять, может быть назван отсталым. Отставать, жить вчерашним днем — смешно. И в заключение попросил меня, чтобы подобных выходок больше не было.
Так и вижу покидающего кабинет начальства нашего скромного служащего бюро: он смущен, растерян, он так и не усвоил главного правила — такие, как он, обязаны делать что велено, а не разъяснять остальным то, что и без них ясно.
Больше он никогда не возникал из своего дальнего угла, из серого ничтожества.
С властной дамой из нашего бюро мы оставались в прежних официально-учтивых отношениях. Если звонила Рута, дама с шиньоном вежливо отвечала: да-да, сейчас она позовет товарища Норвайшаса, и, не глядя в мою сторону, клала трубку на стол.
Но когда я мысленно возвращался в большую, неуютную учрежденческую комнату, когда воображал себя сидящим за обшарпанным столом, в памяти вставал тот день, который был моим последним днем в бюро. В тот день мне стало так грустно, что даже сердце сжалось от тоски. Вдруг подумалось: а ведь здесь прошла немалая часть моей жизни, и никто никогда не вернет ее.
Была ранняя весна. Солнце смело глядело в прямоугольный колодец министерского двора, одна арка которого выходила на людную улицу, другая — на бывший пустырь, где к тому времени уже высилось здание оперного театра. Таял снег, блестел мокрый асфальт, над крышами голубело небо. За окном в кустах акации насвистывала синица. Она заводила свою песенку каждый год, едва лишь появлялись первые, почти незаметные признаки весны. Все было, как год назад, как десять лет назад, когда я пришел сюда впервые. Казалось, сейчас я сойду вниз, в библиотеку, стану шарить на пыльных полках. И мои бывшие сотрудники вдруг показались необычайно милыми людьми, стало жаль расставаться с ними. Даже то, что они донесли на меня главному, будто не имело никакого значения. Я даже заколебался: а не остаться ли здесь еще немного, не отложить ли решительный шаг на потом? Ведь будущей весной опять засвищет синичка, заголубеет небо, солнце весело ударит в окна и выведет из зимней спячки, а я не увижу всего этого! И никто обо мне не вспомнит. Вот ведь до чего преображаются скудные будничные дела в особенные мгновения!
Но никакого прощания не было, никто не устроил мне проводов. Женщины, как обычно, ушли пораньше. Мы остались вдвоем с соседом по столу, пожилым невысоким человечком, который сидел в бюро еще дольше, чем я. Поговаривали, будто он ни на что больше и не способен, как занимать такое место, где не надо работать. Кто утверждал, что у него имелись какие-то былые заслуги, которые позволяют ему торчать здесь до скончания века, кто полагал, что дело тут в могущественных покровителях. Были, безусловно, были основания для подобных толков: с ним и начальство обращалось вполне почтительно. Работал за него, между прочим, я. Происходило это следующим образом: сосед начинал о чем-нибудь меня расспрашивать, и я терпеливо ему растолковывал. Иногда как-то невзначай его рукопись оказывалась у меня на столе, а сам он стоял рядышком и смотрел, как снует мое перо по бумаге, стоял и одобрительно кивал головой. Когда работа бывала закончена, он сам относил ее в машбюро, затем исчезал на какое-то время. В тех случаях, когда он не справлялся с чем-либо в срок или выполнял работу не слишком блестяще, главный бранил меня. Мне было дано понять: хочешь трудиться без помех — работай за соседа.
Возможно, и этот человек хранил какую-то тайну, как и я, но только мне представляется, что тайна та была иного свойства. К чести наших сотрудников могу сказать, что мы не шпионили друг за другом, были снисходительны к различного рода слабостям.
Итак, в тот последний день я был полон великодушием и добротой, как сосуд, содержимое которого можно пролить, если нести неосторожно. Обо мне писали газеты, и гнездышко, в котором я отсиживался, становилось тесновато. Сосед это знал и выказывал почтительность. И мне стало жаль его, остающегося здесь надолго, до пенсии, и захотелось молвить доброе слово.
Уж и не помню, что я сказал ему, но главное — я простил ему одну старую обиду. Давняя то была история, и связана она с проводами бывшего главного. За то время, что я прозябал в бюро, у нас сменилось несколько начальников. Они получали повышение в самом министерстве или направлялись еще куда-нибудь. Кресло заведующего нашим бюро было чем-то, что вносило тревогу в наше существование. Слухи о переменах поступали загодя, это нас сближало, мы начинали теснее общаться, сообща гадать, каким будет новый начальник. С его приходом словно обновлялась и наша жизнь. Поначалу мы изучали его, узнавали его характер, пристрастия, затем свыкались, и жизнь продолжала течь по привычному руслу.
Проводы уходящего на повышение начальника (новые приходили тихо, без бурных встреч) превращались в сущий праздник. Так и в тот, очередной, раз мы собрали денег, купили подарок, шампанского, женщины приготовили кофе, принесли торт. Он сам спустился к нам в комнату, и мы оживленно болтали. Виновник торжества был в отличном настроении: он шел на повышение. Начальник балагурил, норовил зарядить хорошим настроением всех остальных, каждому желал чего-нибудь хорошего. Женщинам, к примеру, наказывал оставаться такими же прекрасными и заботливыми, как до сих пор, соседу по столу — воспитывать внуков такими же примерными и достойными гражданами, как он сам, прошедший славный жизненный путь, хотя никто из нас не ведал, что это был за путь. Близилась моя очередь. Я съежился, сердце заколотилось. Мне всегда не по себе, когда обо мне говорят во всеуслышание — неважно, хорошо ли, плохо ли. Главный задумался, вертя в руке пустой фужер, на донышке которого переливалась капля шампанского. Казалось, ему неприятно говорить. Опустив глаза, молчали и остальные.
— Чего бы тебе пожелать, Норвайшас? — спросил начальник.
Он сочувственно смотрел на меня, но глаза его ехидно поблескивали. Годами он был моложе меня, а положением — старше.
— Дочку! — пришла на помощь одна из сотрудниц. — Сын уже есть.
— Конечно, — согласился начальник. — Но и еще кое-чего. Если мне не повезет на новом месте, если придется вернуться сюда, конечно, ежели вы меня примете, я хотел бы здесь снова увидеть тебя, Норвайшас. Ты ведь у нас такой добросовестный!
— Найдете, можете не сомневаться, — засмеялась та же сотрудница. — Норвайшас будет сидеть здесь и через сто лет.
На миг в комнате стало тихо. Затем, вторя подруге, засмеялась одна сослуживица, за ней другая. Захохотали все остальные. Главный широко улыбался. Я ничего не слышал, не видел. Бежать из этой комнаты, бежать куда угодно, где я хоть что-нибудь да значу. Но бежать было некуда: это был один из тех моментов, когда я действительно ощутил себя тем, кем выглядел в глазах остальных, и даже усомнился в себе. Словно ища защиты, я взглянул на соседа по столу: он тоже смеялся. Правда, сдержанно, прикрывая рот ладонью, косясь то на меня, то на оратора, то на женщин. А я-то полагал, что он не будет смеяться, заступится!
И в самом деле, он перестал, будто почувствовал, насколько это неуместно. Одна из сотрудниц, очень уж бойкая особа, отерла радостные слезы. Главный распростился, каждому пожал руку. Женщины начали убирать со стола, мыть посуду. Вскоре они уже взялись за пальто — была зима, и потянулись домой, волоча сумки с покупками. Мой сосед по столу продолжал возиться, то искоса поглядывая в мою сторону, то снова зарываясь в бумаги, будто выжидая, когда же мы останемся наедине. Признаюсь, я тоже этого ждал. Однако он, заметив, что я не гляжу по сторонам, не обращаю на него внимания, потихоньку поднялся, на цыпочках подобрался к вешалке, сунул под мышку пальто и выскользнул в коридор. Я остался один за столом с разложенными бумажками.
Вот этот случай я ему и простил в тот последний день. Ведь тогда, когда он с пальто под мышкой удирал в коридор, он не мог знать, что я буду тем самым Витаутасом Норвайшасом, чей роман будет лежать на прилавке книжного магазина, и газеты будут много о нем писать. В конце концов, разве наш главный был так уж не прав? Чего стоил бы такой тип, который десять лет подряд усердно протирал штаны в этом зачуханном бюро и не стремился ни к чему иному? Да, он был достоин насмешки — тогда. Откуда было знать начальнику, что этот пыльный субъект усмирял себя, уговаривал: потерпи, брат, побудь еще немного человеком из подполья, время еще не пришло. Тебе важно было не повысить свою ценность в глазах сотрудников, а обрести право сказать свое слово. Литература нужна тебе постольку, поскольку позволяет произнести то слово, которое ты вынашиваешь в своем сердце. Люди считаются лишь с теми, кто облечен властью или знаменит: только тогда ты выразишь идею, которую лелеешь с юных лет.
И в тот последний день сбылось то, ради чего я обрек себя на долгое заточение. И я словно поделился своей радостью с соседом по столу. А он просиял, даже растрогался, как это свойственно нам, литовцам, даже если за миг до того мы старательно топили друг дружку в проруби. Мы самым задушевным образом простились, расцеловались даже. Этого человека, ныне покойного, я вспоминаю с тихой грустью, как родного. Вот каким он был, последний день старой — первый день новой жизни.
НО В ТУ НОЧЬ, когда я, начертав первые строки будущего романа «Под небом Юодсоде», спрятал два листочка в ящик, этот день еще был далеко. Я лежал, обратив взгляд к светлеющему окну, прислушивался к прерывистому дыханию малютки (уж не захворал ли?), лязганью буферов на станции, паровозным свисткам и не мог уснуть: я считал, что сказал свое слово. И сон, который наконец сморил меня, был мягким, светлым и сулил добрые сновидения.
Но радость оказалась обманчивой. Едва лишь я уснул, как услышал знакомый, точно свой собственный голос. Мой преследователь!
«Стало быть, уже поверил в себя? — вопрошал он. — Так быстро? А не обманываешь ли ты себя и других? Не себе надо верить, а ты лучше спроси...» — «У кого, — вскрикивал я не то во сне, не то сквозь сон. — У кого?» — и захлебывался слезами. Но голос, который меня запугивал, уже молчал. Я проснулся и снова взглянул на светлый прямоугольник окна, вслушался в дыхание малыша, лязг буферов. Я лежал и ждал, не раздастся ли снова Его голос. Но Он, сделав свое дело, утихомирился. Можно было даже подумать, что насовсем.
И ОН ИДЕТ будто по собственному следу, который ведет вниз, под гору, через мост, а внизу клокочет по-весеннему бурная и полноводная речка, туда, где навстречу встает каменный дом с заколоченными окнами и облупившейся штукатуркой, под которой жалобно алеет кирпичная кладка, идет туда, где за голыми деревьями сереет ветхое, длинное здание со множеством окон. Нет, в действительности он никогда не ходил пешком по этой дороге, разве что изредка проезжал на машине. Правда, иногда в памяти смутно всплывал сон, и он старался поскорее его забыть. Может, он следует по стопам своего отца? Когда-то, очень давно, отец ездил сюда телеги оковывать: во всей Жемайтии не было таких добрых кузнецов, как в Варняй. После таких поездок он долго рассказывал о своем путешествии, изображал, до чего чудно разговаривает тамошний люд, хотя тоже свой народ, жмудины. И вблизи Юодсоде жил один такой человек оттуда родом, дома у него вместо «о» говорили «у», вместо «ие» тянули «и», очень это забавляло соседей. И сейчас, когда день такой погожий и небо совсем чисто, когда солнце с вышины, с юга, щедро льет лучи, от которых белой становится земля, а за ней и мостовая, и стены бревенчатых изб, эта речь звучит в устах прохожих и работающих во дворах людей.
Но порой его взгляд словно заволакивает серым сумраком сновидения и даже мерещится темная тень, которая передвигается подобно пыльному смерчу. Остановиться — ведь неизвестно, чем закончится этот путь. Оглядеться вокруг: здания, деревья, люди, синее небо с белыми облаками. И выбранить себя: что плохого может стрястись с человеком в такой замечательный весенний день? Надо побороть самого себя, навсегда избавиться от сомнений этого давнего сна.
«Во сне я хотел ЕГО нагнать. Но осмелился бы ли заговорить? А ОН все удалялся и удалялся, и мне было страшно, что он вот-вот исчезнет в тумане. Я храбрился и шел следом. Чего я боялся в ту пору? Неужели страх вызывала ЕГО громкая слава? Ведь я с детства стесняюсь, даже побаиваюсь знаменитостей, всяких высокопоставленных лиц. Вот недавно нужно было мне зайти к одному известному человеку, и я собирался неделю, откладывая свой поход со дня на день. А когда наконец собрался, узнал, что человек этот отсутствует, и даже обрадовался этому, хотя мне было срочно необходимо к нему попасть.
А может, я боялся того, что ОН был в сане епископа? Что кто-нибудь мог заметить и донести куда следует?
Однако, терзаясь страхом и одновременно подбадривая себя, я следовал сквозь мглу за сумрачной тенью, а та время от времени скрывалась из виду. Вот мелькнула на улочке, ведущей к каменному костелу о двух шпилях, и я кинулся туда. Миновал еще один мост, заглянул в храм. Там царил сумрак, как и снаружи, лишь в глубине тускло мерцала лампада. Костел был пуст, и я убедился, что ОН туда не заходил. Обрадовался, что не надо входить туда и мне — хоть я и был неверующим, а боялся, что за мной следят. Действительно — даже и во сне — я хотел, чтобы ОН был не епископом, а писателем, властителем умов. Тогда и эти варвары не посмели бы поднять руку на ЕГО памятник.
В ЭТО ВРЕМЯ тень снова мелькнула вдали, в самом конце маленькой улочки. Там стояла старая покосившаяся избушка, последняя на всей улице, дальше тянулись сырые, поросшие кустарником пастбища городка. Очутившись перед избушкой я, точно бывал здесь не раз и не два, открыл дверь и шагнул в темные сени. Я нашарил еще одну дверь, постучался и вступил в большую комнату с тремя окнами. У крайнего окна, сгорбившись над столом, сидел щуплый старичок с длинными седыми волосами. Я обвел взглядом стены: они были сплошь увешаны часами, большими и поменьше. Все они шли, тикали, светло-желтые и серебряные маятники качались, виляли, точно рыбы. Вплотную к стенам стояли всевозможные вещи: шкафы и этажерки, комоды, лавки, стулья, и они тоже были завалены часами. Я догадался, что угодил к часовщику. Какое-то время я смотрел на согбенную старческую спину, на мелкие, худые руки — в одной раскрытые часы, в другой крошечная отвертка. На столике были разложены шестеренки, колесики, винтики — маленькие, еле различимые глазом.
Я поздоровался со старичком, и он обратил ко мне маленькое, увядшее, как прошлогодняя картофелина, бабье лицо. Вынул из глаза окуляр, надел очки в стальной оправе, настороженно взглянул на вошедшего.
— А ОН сюда не заходил? — спросил я.
Старичок долго глядел на меня, словно не понимая вопроса. А когда сообразил, помотал головой.
— Но ведь ЕГО часы у вас! — настаивал я.
— Есть, — отвечал старичок тонким, едва слышным голосом. — Но ОН сам по такому делу ко мне не ходит. Присылает кучера.
— Да ведь ЕГО часы на стене, они ходят! — Я указал на большой, украшенный нарядной резьбой футляр, в котором белел циферблат с черными римскими цифрами, качался маятник.
— Не забрал, — покачал головой старичок. — Как уехал, еще не были починены. А как починились, он и умер.
Я испытал облегчение: ЕГО нет, значит, мне не придется к нему обращаться. Но мгновение спустя точно чьи-то жесткие пальцы впились мне в горло: кто мне скажет, нужен ли я? У кого я спрошу?
А старик все жаловался:
— Я жду да жду, кто придет за часами. Да небось все позабыли. ЕГО-то самого давно нет…
И ОН ИДЕТ по той — из далекого сна — дороге: через мост, по узкой улице, мимо бревенчатых изб, мимо белого костела с двумя башнями и закрытой дверью. Останавливается в конце улицы, перед маленькой осевшей избушкой. За нею — сырая, изрытая кротами и поросшая кустарником пустошь, протянувшаяся до самого леса. И улочка, и грязь во дворе, но дорожки просохли. Неподалеку еле дышит ветхий, покосившийся сарай и старая, с прохудившейся крышей кузня, возле нее валяются какие-то ржавые, вросшие в землю железяки. Может, именно здесь отец и брал ободья для тележных колес? Перед ним — старая, согбенная крестьянка. Подозрительно щурится на пришельца.
Витаутас здоровается, она вяло, будто сквозь зубы, отвечает. Он мучительно соображает, с чего бы начать разговор: словно невзначай, а то и по чьему-то приглашению очутился перед этой избенкой.
— Ветер успокаивается, — произносит он, глядя на вершины деревьев.
— Ага, — отзывается старуха. — Все лило да лило, а нынче первый раз и распогодилось.
Женщина беседует охотно, и Витаутаса это воодушевляет. Он осматривает низенькую, крытую шифером лачужку с маленькими окошками и щербатой трубой, будто не может ее узнать. И хозяйка тоже начинает присматриваться к своему жилищу.
— Это здесь когда-то жил один старик, часовщик? — спрашивает Витаутас.
— Слыхала, жил, — кивает женщина.
— Куда же он девался?
— Говорят, помер. Сама-то я его не видела. Избу мы купили у его внуков, как уехали из деревни. — Женщина снова взглянула на домик, вздохнула. — Не бог весть какая выгода: стены гнилые, надо крепить. Но дорого, а денег у нас нету.
— Давно он умер, этот часовщик? — спрашивает Витаутас.
— Лет двадцать назад. Говорят, аж до ста лет дотянул.
«Двадцать лет назад, — изумляется он. — Быть может, в ту ночь, когда мне снился этот сон, он еще был жив».
— Может, он помнил и Мотеюса Валанчюса? — спрашивает Витаутас.
— Вот уж не знаю, — качает головой старая женщина.
— Люблю старинные вещи, — поясняет Витаутас, найдя наконец предлог для своего прихода. — Слышал, будто здесь живет старый часовщик, вот и зашел. Вдруг, думаю, часы какие-нибудь старые... Я бы купил.
— Да нет, никаких часов нету. И вообще, никаких вещей. Внуки дом совсем пустым продавали.
— Что ж, бывает, — кивает головой Витаутас. — Очень даже часто случается: ищешь что-нибудь, да поздно.
И он прощается.