К книге
Западный ветерЗАПАДНЫЙ ВЕТЕР Повесть. Часть первая. IV
50%
ЗАПАДНЫЙ ВЕТЕР Повесть. Часть первая. IV
4

НА СЕВЕРЕ, тронутые солнцем, как будто из-под земли выпирают две белейшие, изящные и легкие костельные башни. Он глядит на эту красоту, словно перенесенную чьей-то рукой из древней Европы сюда, где холмы, леса да болота, где не так часто голубеет небо, пламенеет жаркий и радостный лик светила. Башни отстают, уходят в ровную даль, белеют в боковом зеркальце, а вокруг все выше, все круче холмы. Витаутас прощается с ними, но до чего же ему жаль далеких, смутных воспоминаний — будто несбывшихся грез, светлый образ которых так и маячит перед глазами. А вдруг то был не этот городок, вдруг в нем стоял костел не с двумя, а всего с одной башней? Не важно. Ведь мелкие городки Литвы так похожи друг на друга: издалека узнаешь их наличие по костельному шпилю, по пышной шапке вековых деревьев, и такие они живописные, изящные на расстоянии, есть в них даже что-то загадочное, а остановишься на площади и сразу окунешься в дремотное существование провинциальных будней, войдешь в белокаменный храм, а в нем мрачно, холодно, пусто. Но о чем же тебе напоминает этот вот или, быть может, другой малюсенький городишко, притулившийся не к широкой автостраде, а к узкому, старому жемайтийскому шоссе?

Ах, в свое время у него мелькнула мысль написать хорошую, вдохновенную, поэтичную повесть о двоих пожилых, но, с точки зрения наших дней, таких молодых, а главное, счастливых людях. Даже название почти проклюнулось в мыслях. Но он не написал. И никогда не напишет. И самый замысел на расстоянии кажется ему таким примитивным, в точности как те двое пожилых или там молодых, которые мнили себя счастливыми. А если они и были счастливыми, рассуждает Витаутас, то все равно ничего бы у него не вышло: о счастливых людях, как и о самом счастье, написать невозможно. Получится слащавая, даже, быть может, никчемная мазня.

Как бы он начал свою повесть? Допустим, так: «В тот светлый день в начале лета двое в новеньком автомобиле ехали по жемайтийскому шоссе на запад. Они были счастливы...» Витаутас улыбается.

Да, это было в июне, самое начало лета, самое жаркое солнце, самая яркая зелень. Трава еще молодая, свежая, местами еще только пробивается из просохшей земли. Всюду, куда ни глянь, желтеют пышные одуванчики. В народе считается, что это — к холодному, дождливому лету. Не помню, какое оно было, то лето. Много их минуло — и холодных, и дождливых, и всяких. А теперь что ни год холодное лето, так мало солнца, что и колос налиться не успевает. Вот и то давнее лето уплыло куда-то, слилось со множеством таких же или, наоборот, солнечных, сухих, а в памяти сохранился лишь один-единственный тот день. Но не потому, что он был таким солнечным и ярко-зеленым.

И вот мы въехали в этот городочек с белокаменным костелом, остановились на площади. Рута, как это обычно делают женщины, заглянула в магазин. Я захлопнул дверцу машины и присел на облезлую, изрезанную мальчишками скамейку. Разглядывал незнакомых людей, прислушивался к их разговорам. Это был южножемайтийский диалект. Вздымая тучу пыли, проносились легковушки, тарахтя, катили мотоциклы. С краю площади фыркал невыключенным мотором трактор. Не стоило великого труда вникнуть в местный быт: он был весь как на ладони, Поэтому взгляд мой обратился к костелу, взлетел по его шпилю в залитое солнцем небо. Как и сейчас, я подумал тогда: кто, когда, из каких солнечных итальянских краев перенес его в это место? Уж не вознамеривались ли строители этого храма достигнуть лазурного свода?

Я опустил глаза и увидел Руту. Она возвращалась, и по блаженной улыбке я догадался, что куплено что-то ценное. То ли из одежды, то ли кухонная принадлежность. Она шла медленно, щурясь против солнца, ветер раздувал тонкую летнюю юбку. Небольшая белокурая головка, как цветок, поворачивалась к солнцу, а глаза от него жмурились. Я понял, что не покупка ее радует, нет. Может, она вовсе ничего и не купила. Просто она чувствовала, что я о ней думал: она была молода, красива и стройна, несмотря на рождение двух сыновей, и, пожалуй, в этом городке не встретить женщины красивее. И она как бы невольно демонстрировала свое счастье и мне, и всему миру... И уже много позже, вспоминая этот лучезарный день, который постоянно жил в моей памяти, я задавал себе вопрос: отчего и она, и я сам, мы оба были тогда так счастливы — будто молодожены, снарядившиеся в свадебное путешествие?

Нет, мы были счастливы не потому, что чего-нибудь у нас было больше, чем у других. У нас все было, как у всех. А ведь и этого достаточно людям наивным, чтобы почувствовать себя счастливыми. У нас была настоящая квартира в Вильнюсе, не какой-нибудь сквозной чердак. И там находились наши сыновья, настолько большие, что можно было оставлять их одних. Мы же сами были молодыми, здоровыми, чего-то ждали от будущего. Была у нас машина, приобретенная недавно, совсем новенькая, с чистыми стеклами, блестящими никелированными частями, без малейшей вмятинки, пахнущая краской. На этой вот машине мы и ехали к Руте, потом ко мне на родину, показаться старикам. Вообще-то в ту пору автомобиль в Литве уже не был редкостью. Машины колесили по улицам, магистралям, пыльным деревенским большакам, даже по грязным проселочным дорогам. Я больше не служил в БТИ, так как весной выпустил вторую книгу и отважился оставить низкооплачиваемую должность канцелярского служащего. Не так уж туго было и с деньгами: у Руты в сумочке всегда имелся какой-нибудь запасец, и, если в районе попадалась ценная вещица, можно было ее купить. Завелись у нас и друзья: накануне мы им звонили, что собрались в путь, а они пожелали нам попутного ветра. Мы были, как все.

Когда мы проезжали мимо автостанции на окраине городка, Рута схватила меня за руку и воскликнула: «Смотри!» На лавочке, под навесом, сидела молодая женщина в светлом платье и держала книгу, заложив пальцем страницу. Это была моя, Витаутаса Норвайшаса, книга «Под небом Юодсоде». Рута, сияя, посмотрела мне в глаза. Я понял, она хотела меня обрадовать. И я обрадовался. Еще бы — где-то в захолустье кто-то меня знает, возможно, даже какая-нибудь фраза или мысль запомнилась этой женщине, и вот она сидит, смотрит на дорогу и думает. И даже понятия не имеет, сколько радости доставляет своим вот таким видом незнакомому ей автору, а он, как нарочно, едет мимо и видит.

Женщина, точно некий светлый цветок, долго виднелась на пыльной площади автостанции, а когда скрылась из вида, а с нею и дома, и деревья, в той стороне еще долго белели две стройные, легкие башни костела.

Вот в этот самый миг у меня и возникла мысль написать повесть о двух счастливых людях: в светлый летний день, точно в сновидении, они мчатся по зеленой, осыпанной золотом цветущих одуванчиков земле, мчатся к горизонту, где тянется широкая лента леса, густо синеет еще не выгоревшее на солнце июньское небо. Они счастливы, как обласканные взрослыми дети, задаренные игрушками, и никакая забота, никакое дурное предчувствие, дурное знамение, какое часто кружит над человеком, будто некая злая птица, не витает над нашей головой. Разве совсем неожиданно, с какой-нибудь боковой дорожки, мог вымахнуть грузовик с пьяным водителем и врезаться в нашу новенькую, блестящую легковушку... Но шоссе было почти пустынно, лишь изредка, поблескивая на солнце, проносились навстречу или обгоняли нас легковые автомобили.

И вот в тот миг, когда я полностью был собой доволен, а то пьянящее чувство, которое, возможно, и есть счастье, захлестывало меня с головой, вспомнилась мне картина, виденная всего год назад: точно такой же, оглушенный от счастья, от долгожданного успеха и славы, я сижу на зеленой площади, а поодаль, не видя меня, скорчился старый, с землисто-серым лицом обреченный человек, который так и умрет, не увидев своей единственной в жизни книги. Быть может, в то время, когда я млел от собственного успеха и предчувствия счастья, он, уняв лекарствами боль, облегчал себе последние мгновения жизни грезами, прекрасными воспоминаниями, светлыми образами юности и еще чем-то хорошим, что, несомненно, бывает в жизни каждого, даже и очень несчастливого человека. Он утешался терапией добра, которой когда-то обучал меня!

И, словно возражая тому, уже умершему человеку, а то и его духу, реющему где-то за облаками и в данный миг соприкоснувшемуся со мной, я мысленно шептал: «Какая чепуха, милый и наивный старичок, все эти твои поучения! Куда милее все то, что я называю добром: здоровье, счастье, успех, слава! Даже такую вот железную лошадку, которая умчит тебя за горизонт, надо иметь в действительности, а не в мечтах... Если не заимеешь всего на этом свете, наивно надеяться, что тебе воздастся на том. Поэтому — возьми все, пока можешь, пока жив...»

И неожиданно вздрогнул: то ли устыдился спора с не знавшим счастья, пережившим трудные времена человеком, вернее, даже не спора, а кощунственного бахвальства перед мертвым, то ли упоение собственным счастьем, так ударившее в голову, вдруг показалось чем-то недостойным, безобразным.

Возле меня очутился он, мой ехидный, злорадный двойник, и язвительно произнес начальные слова задуманной повести: «В тот светлый день начала лета двое в новеньком автомобиле ехали по жемайтийскому шоссе на запад. Они были счастливы...»

Должно быть, он в тот момент и выбил из моей головы намерение сочинить такую повесть. И пока я напряженно вглядывался в шоссе, переливающееся блестящими капельками выступившей от зноя смолы, не кто иной, как он, и подсунул мне те слова, которые невольно сорвались с моих грешных уст:

— Рута, как по-твоему, чем мы отблагодарим Урбонасов?

Она повернулась ко мне, словно ее насильно оторвали от созерцания чего-то прекрасного и радостного. Я не глядел на нее, но будто видел: рот приоткрыт, личико еще не успело остолбенеть, а в глазах уже трепыхается удивление пополам со страхом.

— Не пойму я тебя, Витаутас, — вымолвила она.

— Постараюсь тебе объяснить. Если Урбонасы делают для нас столько всего, то и мы должны им что-то...

— У тебя что, в мозгу помутилось? — спросила она. — Да еще сегодня, когда все так удачно складывается. И как ты мог подумать!.. Отблагодарить!.. Людей, которые к нам со всей душой?.. И это ты, понятия не имеющий о практических делах!

— Вот, представь себе, подумал, — возразил я, причем довольно сердито. — И не только что, а уже давно. Точит, будто червячок какой-то. Тебе это кажется невероятным, да? — Я посмотрел на нее и натянуто, через силу улыбнулся.

— Неужели Мария что-то не так сказала? Или ты как-нибудь переиначил ее слова?

— Нет, ничего плохого она мне не говорила. Она и впрямь щедра — и на добрые слова, и на славные дела. Но ты же знаешь, они дружны не только с нами. Есть у них и другие знакомые, а у тех положение еще повыше. Когда они общаются с такими, то и про нас с тобой забывают. Не зовут — мы не того ранга. А тебе не приходило в голову, что все мы стоим на лестнице — кто повыше, кто пониже? И если одни делают что-то хорошее другим, то и те должны воздавать добром же. Мещанство, полнейший конформизм или что-то в этом роде. Но ведь так было во все времена. Словом — мы берем даром. Вот я и думаю — что мы можем дать им?

— Да ведь у них всего вдоволь.

— Что же, мы им просто так понравились, за красивые глаза, да? — Я раздражался все больше, мне хотелось обидеть Руту. — Разве с нашей стороны это не эгоизм — брать и ничего не давать взамен? Ты наивна, дорогуша, еще наивнее меня, хотя тебе кажется наоборот. Если они ничего не получат взамен, эти Урбонасы, то в один прекрасный день они бросят нас, вот увидишь!

— Нет, этого никогда не будет, — проговорила Рута, но уже не так уверенно, как раньше.

— А почему ты так считаешь?

— В жизни бывает всякое, — согласилась она. — Нет, нет! Я готова пожертвовать чем угодно, лишь бы сохранить их дружбу...

Она кусала тонкие, побледневшие губы, и я боялся, как бы она не расплакалась... И зачем я затеял этот дурацкий разговор? От избытка счастья, что ли? Сам не знаю, чего хочу... И мне показалось, что какое-то недоброе предзнаменование, какая-то злобная птица-судьба в самом деле кружит над нами, и черная тень уже накрыла наш новенький автомобиль. Отчего вдруг зароились в голове эти вздорные опасения? Мой двойник? Он нашептал? А может, правда, как и подумала Рута, я что-то такое двусмысленное услышал от Марии, от самого Урбонаса? Вовсе нет! Мы прекрасно общались и не были обязаны друг другу. Неужели эти сомнения — следствие той, самой первой поездки с Рутой и Марией, мелькнуло у меня...

ЭТО БЫЛО прошлой осенью. Чтобы нарочно показать, что я не мальчик на побегушках — обо мне писали газеты — я ни словом не обмолвился и просто ушел с работы раньше положенного. Холодный, колючий ветер рвал с деревьев последние листья, кружил их по тротуару. Желтоватый солнечный свет трепетал где-то высоко, на городских крышах. Я прохаживался перед министерством, охваченный странным, чуть не прощальным настроением. Одна за другой в памяти всплывали картины минувших лет. Еще совсем недавно из окон министерства виден был заросший сорной травой пустырь, где мальчишки гоняли мяч, а гастролирующий цирк разбивал шатер. Через площадь эту я проходил весной, когда пробивалась чахлая, обреченная на вытаптывание трава, шел летом, осенью и зимой, когда земля коченела от стужи, а ветер вздувал мелкий снег. За площадью, недалеко от реки, останавливался и мой автобус. Через реку был перекинут мост, на противоположном берегу желтел костел св. Рафаила о двух башенках. На площади долго строилось здание театра оперы и балета, а почитатели терпеливо ждали премьеры. И вот театр стоял и никого не приводил в изумление. Моего слуха достигла ария, доносящаяся из репетиционного зала:

Там Прованс под сень ветвей

Ждет возлюбленных детей...

И как живой вспыхнул в памяти новогодний вечер, «Травиата», нарядная публика. Необыкновенная, как в сказке, встреча с Урбонасами, знакомство, застолье. И я, точно впрямь прощаясь с местом службы, с частью жизни, проведенной в этих стенах, взглянул на окна бюро на первом этаже, на пожелтевшие занавесочки в пол-оконницы. За ними сидели мои сослуживцы. Они и не подозревали, о чем я думал, что творилось в моей душе.

Я задумался и не заметил, как неподалеку затормозила машина. Тут останавливались машины, приезжавшие в министерство со всей Литвы. А я и позабыл, зачем вышел, кого ждал. Водитель посигналил, и я разглядел за стеклом широкое, дружелюбно улыбающееся лицо Марии Урбонене. Так же доброжелательно, по-свойски, улыбался и водитель.

— Это и есть твой офис? — спросила Мария, когда я сел в машину.

— Он самый.

— Кем ты трудишься? — спросила она, и мне стало совестно, что я не сделал карьеры.

— Самым младшим, — отвечал я, насмехаясь над самим собой. — Ниже меня разве что сторож да уборщицы. Но права их в каком-то смысле выше моих.

— Мой Урбонас сидел в этом министерстве, когда мы переехали в Вильнюс, — вспомнила она и озабоченно поинтересовалась: — А не мешает служба писать?

— Конечно, мешает. Да куда денешься...

— Ты признанный писатель. Тебе бы получше условия.

— К сожалению, у нас в бюро моя писанина — вроде каиновой печати. А когда вышел роман, кое-кто стал посмеиваться.

— Какое безобразие! — возмутилась Урбонене. — Они, чиновники, радоваться должны, с ними такой человек служит! Сколько еще всякого формализма, как часто у нас соблюдается буква закона, а не дух! — Непонятно было, действительно ли она сердится или повторяет привычные фразы. Она повернулась ко мне лицом и спросила: — А почему бы тебе не уйти со службы, не заняться только литературным трудом?

— Об этом я уже думал. Но на что жить?

— А на что живут все литераторы, если не служат?

— По-всякому бывает. Одни понаписали столько, что на прожитие хватает. Другие маются. А есть и такие, кто ничего толкового не создал, а ловко устраивает свои дела.

— А что тебе мешает ловко устраивать дела? Учись, Норвайшас! — с улыбкой говорила Урбонене. — Такие нынче времена.

— Я в этой сфере полный нуль.

— А ты занимайся своим делом, мы тебе поможем, — поучала Урбонене. — Художники во все времена имели своих меценатов.

«Однажды у меня уже были меценаты, — подумал я и улыбнулся. — К сожалению, я не оправдал их надежд, сбежал во время игры, даже спутал карты...»

Рута ждала возле комитета. Она села в машину, робко, словно боясь занять слишком много места, примостилась рядом со мной, вопросительно на меня взглянула. Накануне она велела взять деньги в сберкассе, и сейчас они лежали в конверте у меня в нагрудном кармане. Я догадывался, что мы едем что-то покупать, но как бы тайком, в обход чего-то. Обе женщины словно что-то скрывали от меня, поездка была неожиданной. В потоке автомашин мы тянулись на отдаленную окраину города. Вечерний сумрак уже окутывал улицы, но фонари еще не зажглись. Тайна поездки как будто имела какую-то связь с этим сгущающимся сумраком.

Мы направлялись на западную окраину города, откуда ветер приносил дым и гарь, насыщенные химией водяные пары. Там, среди крутых, поросших кустарниками холмов, размещались всякие заводы, змеились железнодорожные ветки. Мы остановились перед широко распахнутыми железными воротами. Вахтер из своей будки глянул на нашу машину, но ничего не сказал. За воротами тянулись длинные кирпичные строения с маленькими зарешеченными окнами, с эстакадами для разгрузки и погрузки транспорта. Мы подъехали к двухэтажному зданию, где, судя по всему, помещалась администрация. У двери имелась металлическая табличка с надписями на литовском и на русском языках; в сумраке я разобрал всего одно слово: БАЗА. Это было слово магическое, я иногда слышал его в министерстве. Все самое лучшее, ценное хранилось на базах, и лишь определенное число счастливчиков имело сюда доступ. Одни этим гордились, другие загадочно отмалчивались, но у всех в глазах светилось чувство превосходства над теми, кому путь сюда заказан. Некоторые им завидовали, некоторые относились с почтением, а кое-кто ненавидел.

Стараясь не отставать от Урбонене, которая смело и уверенно поднималась по лестнице, мы взошли на второй этаж. В приемной за столом сидела красивая молодая девица с длинными распущенными волосами, в жакете из джинсовой ткани. На стенах висели плакаты международных выставок, ярмарок, рекламные объявления, календари, на которых изображались красивые, нарядно одетые мужчины, женщины, роскошная мебель, автомобили. Мне и секретарша показалась сошедшей с этих плакатов. Подумалось, что вот, угодили мы в тот мир, где всего в избытке, где никто не толкается в очередях, где жизнь протекает в сплошном довольстве и радости, в точности как изображается на всех этих календарях и афишах. Достаточно лишь произнести заветное слово, и дверь откроется.

— Вера Степановна у себя? — спросила Мария, глядя на светло-желтую дверь кабинета.

— У себя, у себя, — ласково ответила секретарша, качнув пышной волной блестящих волос. — Заходите.

«Мария знает заветное словечко»,  — подумал я.

В большом уютном кабинете за письменным столом с рядом телефонов разных цветов сидела пожилая, грузноватая, но красивая, холеная женщина. Она встала навстречу нам, точно мы были желанные гости. С Марией Вера Степановна расцеловалась. Мария заговорила по-русски, представила нас как своих близких друзей, а меня назвала известным писателем. Хозяйка кабинета приветливо улыбнулась мне, спросила, где можно достать мою книгу на русском языке. Она, видите ли, книги любит. Я ответил, что, к сожалению, на русский меня еще не переводят, но Мария заметила, что обязательно переведут. Вера Степановна предложила нам сесть в глубокие, мягкие кресла, присела и сама. Она оживленно разговаривала с Урбонене о домашних делах, о детях, о всякой всячине, иногда определенно, порой какими-то намеками, по которым можно было догадаться, что они близко знают друг друга. Звонил телефон, хозяйка кабинета извинительно улыбалась, брала трубку, вежливо, иногда строго и требовательно говорила. Ее полные белые пальцы были сплошь унизаны перстнями. Наконец она спросила у Марии, чем может быть полезна. Мария ответила, что нас — так и произнесла: нас, имея в виду меня и Руту, — интересует мужская и женская одежда, а также обувь. Женщина взяла телефон, набрала коротенький номер, кому-то сообщила, что придут такие-то и такие, велела показать все. Они с Марией трогательно попрощались, сожалея, что редко видятся из-за неимоверной своей загруженности, уговорились в ближайшее время встретиться. Женщина подала мне и Руте свою окольцованную руку, но в глаза не смотрела, точно уже забыв о нашем существовании.

«Вот она, истинная дружба народов, — запыхтел мой ехидный двойник, наблюдавший наш визит к любезной заведующей базой. — Мария свою знакомую называет Верой Степановной, а та ее — Марией Антоновной. Прямо как в газетах пишут...»

Мы прошли через двор, забрались на эстакаду и очутились в длинном складском помещении с высокими, до самого потолка, перегородками и широким проходом посередине, рабочие катили по нему тележки. Нас встретила услужливая женщина в рабочем халате и, предупрежденная о наших желаниях, повела нас в отдел. Тут на полках стояли коробки с обувью, на вешалках висела всякая одежда. Сновали бойкие, в таких же халатах, знающие себе цену служительницы, покупатели, в основном покупательницы. Кто выбирал, кто примерял. Я столкнулся нос к носу со своим прославленным, титулованным собратом, который выступал следом за высокомерной супругой, волоча покупки. И он тоже знает словечко, подумал я. Прославленный собрат мельком глянул на меня, виновато улыбнулся, словно уличенный в чем-то недостойном, и двинулся дальше за женой. Я проводил взглядом его рано поседевшую, впечатляющую шевелюру, которую привык видеть в президиумах всевозможных торжеств. Ах вот почему он так элегантен, когда выходит на люди! В воздухе витал приятный, влекущий запах импортных вещей: пахло кожей, мехами, свежими тканями и еще чем-то, чем пахнет в шикарных заграничных магазинах, где тебе и твоему кошельку любезно улыбаются отлично выдрессированные продавщицы.

В отделе мужской одежды женщины, разумеется, под руководством Марии, подбирали мне костюм. Мне надлежало лишь зайти за ширму и показаться, иногда к обеим моим советчицам присоединялась и завотделом. Остановились на костюме, сшитом знаменитой финской фирмой. Мария спросила, нравится ли он мне самому, и попросила заведующую секцией уложить вещь. Я сунул руку в карман, где покоился конверт с деньгами.

— Погодите, — остановила меня Мария. — Мы выберем ему сорочку.

— У меня есть сорочки, — возразил я и пощупал конверт в нагрудном кармане; Мария это подметила, улыбнулась.

— Сейчас модно с большим воротом, — сказала она. — Если пригласят на телевидение, как ты будешь выглядеть без модной сорочки?

— Товарищ Урбонас так прекрасно смотрелся по телевидению. — Рута снова вспомнила выступление нашего друга на голубом экране.

— Я недоглядела, он и повязал не тот галстук, — пожаловалась Мария. — Дитя малое, да и только...

— Что ты, Марите, галстук очень ему шел! — пыталась возразить Рута. — Все наши управленческие дамочки были в восторге.

Мне подобрали и галстук. Тоже с каким-то иностранным фирменным знаком. Я протянул конверт с деньгами Руте и в обмен получил пакет с обновками, после чего мне было велено ждать в машине. Обе женщины, таинственно улыбаясь, скрылись в лабиринтах склада.

Я сел в пустую, незапертую машину: водитель беседовал со своим коллегой, доставившим сюда своего начальника, а скорее всего жену начальника. Покупка настраивала меня на особый, праздничный лад. Я взвесил пакет на руке, положил его на сиденье и как-то сразу позабыл о нем. Во дворе базы уже зажглись ртутные лампы. В ворота въезжали и выезжали грузовики, на площадке перед конторой сверкали лаком легковые машины. Вдоль эстакад скользили подъемники, перемещая в своих когтях контейнеры. Мой взгляд поднялся над плоскими, неосвещенными крышами складов, туда, где темнел высокий косогор вильнюсской окраины. Без труда можно было различить, где кончается вершина холма и открывается ночное небо ранней осени. Удивительно низко и совсем недалеко сияла чистая, белая Вечерняя звезда. Стоило мне увидеть ее, не блеклую, как в городе, в свете уличных фонарей, и сердце радостно трепыхнулось, как при встрече с давним, добрым приятелем. Мне пришло в голову, что в этом огромном, прокопченном муравейнике среди множества торопящихся, что-то волокущих и везущих людей я один и видел ее. И звезда, будто соглашаясь со мной, замерцала, переливаясь голубоватым светом.

Однако самую великую радость общения с Урбонасами, как я уже говорил, доставляли праздники. Дни рождений Марии и Урбонаса, их именины, красные календарные даты, наши с Рутой дни, о которых Мария никогда не забывала, прочие праздники. Я настолько к ним привык, что ждал их заранее, а в процессе ожидания все валилось из рук. Правда, мы не относились к числу самых главных, престижных друзей и даже за столом знали свое место. Ах, эти праздничные встречи, когда, здороваясь с женщиной, ей целуют руку, когда, встречаясь, обнимаются, точно сто лет не виделись, дарят цветы, стреляют пробками от шампанского, когда самый процесс еды доставляет удовольствие. Урбонасы любили удивлять какими-то изысканными, экзотическими блюдами, редкими напитками. Беззаботная застольная болтовня — никаких проблем, как говаривала Мария. Если и возникал какой-нибудь более серьезный, острый разговор, он либо сам собой затухал, либо Мария ловко сводила его на нет. Рассказывались анекдоты, беззлобно вышучивались общие знакомые.

Я понимал, что для Руты мой вопрос о том, как отблагодарить Урбонасов, которым, казалось, величайшее удовольствие доставляло милое, жизнерадостное общение с друзьями, прозвучал кощунственно. Мне и самому он никогда не приходил в голову. Я был уверен, что и все остальные из их окружения не занимались никакими серьезными, важными делами. А если что-то такое и делалось, то где-то далеко, в другом месте, здесь же, собираясь вместе, наслаждались благами, подобающими положению и возрасту: изысканной, умеренной едой, дегустацией напитков без ущерба для здоровья, красивыми вещами, успехами детей и своими собственными.

Каким же образом я мог заподозрить в наших отношениях с Урбонасами какое-либо корыстное начало? И как мне не было стыдно перед Марией, чье искреннее внимание и дружескую заботу я ощутил чуть не с первых мгновений знакомства? Поначалу это внимание меня смущало, сковывало, однако постепенно я привык к нему, как привыкает ребенок к опеке взрослого. Я не удивлялся, если случалось, находясь среди людей, обменяться с ней понимающим, многозначительным взглядом. Я не спрашивал себя, что означали эти заговорщицкие взгляды, а вдруг она и с другими так же перемигивается, понимая их без лишних слов?

И если бы я почувствовал, что Мария больше не уделяет мне столько внимания, это принесло бы мне беспокойство.

А может, сомнение это заронил один человек — в прошлом полуписатель-полужурналист, вечно отирающийся в вильнюсских кафе. И не в каких-либо подозрительных забегаловках, а в приличных местах, куда ходят порядочные люди. Он и подсаживался к порядочным людям, а некоторые даже к нему тянулись. Он знал, можно сказать, все обо всех и обо всем на свете, но чаще всего можно было от него услышать нелицеприятное, зато справедливое суждение. То ли его самого когда-то постигла неудача, то ли способностей не хватило или богема засосала... Однако он не опустился на самое дно, не стал жалким пьянчужкой и прихлебателем. Наоборот, он приобрел какую-то непонятную власть над людьми и хорошо это знал. Часто он подходил к человеку в кафе, на улице, при стечении народа, точно некий вершитель правосудия — осторожно, но угрожающе. При виде его скорбного лица становилось не по себе: неизвестно было, с какой стороны он нападет. Его уже нет в живых, он не оставил никаких трудов, но тень его словно еще бродит среди нас. И будет бродить, пока на свете существуют люди искусства.

Как-то я с одним знакомым зашел в кафе. Заговорились и не заметили, как к нашему столику подсел он. Я внимательно пригляделся к нему вблизи, к горестно-предупредительному выражению лица, и подумал, что он только делает вид, будто выпил, а на самом деле трезв. Очевидно, он притворялся слегка пьяным, так как пьяному вроде бы больше дозволено, с него и взятки гладки. Если бы не запущенный вид, не ехидно-жалкое выражение лица, можно бы сказать, что перед вами интеллигентный, даже привлекательный человек.

Он сел без приглашения и впился в меня своим пронзительным, глумливым взглядом. И я почувствовал себя так, будто тайком сделал какую-нибудь гадость. Мы с другом еще пытались продолжать разговор, вернее, он говорил, а я слушал, но я уже ничего не слышал, завороженный взглядом этого таинственного глашатая истины — или самозванца. Умолк и мой собеседник, почуяв недоброе.

— Я не помешаю? — притворно-вежливо поинтересовался незваный гость.

— Ну, что ты, — ответил я миролюбиво, даже радушно — будто норовя его подкупить. — Выпил бы с нами стаканчик, а?

— Если нальешь! — засмеялся он, с презрением принимая мое предложение.

Он лишь пригубил дорогой коньяк, красиво, благородно, словно показывая, что разговоры о его пристрастии к спиртному полный вздор. Я оглянулся, высматривая официантку: расплатиться и живо ретироваться. А кофейный критик невозмутимо спросил:

— Не было еще рецензии на твою вторую книжку, Норвайшас?

Я пожал плечами, не понимая, куда он клонит.

— А ты ждешь?

— Всякий автор ждет, — улыбнулся я.

— А как по-твоему, какие они будут?

— Понятия не имею.

— Не имеешь? Брось прикидываться, Норвайшас! Не такой уж ты дурак, чтобы не знать, кто чего стоит! Я тебе говорю: рецензии будут положительные.

— Честно говоря, не знаю.

— Нет, знаешь, — настаивал гость. Он галантно отпил глоточек. — Ты прекрасно все знаешь. Все еще хорошо настроены к тебе благодаря первому роману, и это обеспечивает тебе благосклонность критики... Это во-первых. Потом, ты стал признанным писателем, то есть производителем книг, и тебе не остается ничего иного, как заниматься этим делом... Ну, а в‑третьих, — он умолк, откинулся на спинку стула, словно желая разглядеть меня на расстоянии, потом придвинулся чуть не вплотную и сказал прямо в ухо: — В-третьих, Норвайшас, все знают, с кем ты водишься, кто друзья твоих друзей и кто друзья этих самых друзей... Так что ты нынче под зонтиком, Норвайшас, и если Урбонас подымется повыше да пустит корни поглубже — что вполне возможно, — то зонтик твой будет раскрываться все шире и шире, и тебя не только дождик не намочит, но и ветер не заденет... Ну, разве что вконец испишешься, — и то умолчат, но плохо о тебе — ни‑ни! — Он снова откинулся на спинку стула, словно желая взглянуть, какое впечатление производят его слова, потом наклонился и сказал: — Впрочем, разумеется, в этом нет ничего зазорного... Каждый человек принадлежит к какому-нибудь кругу, а в каждом кругу есть лидеры, и лидеры оказывают своим вассалам доверие, даже поощряют... Однако наступает пора, когда и вассалы должны воздать за благодеяния, даже, возможно, пожертвовать чем-то... Задарма ничего не дается, Норвайшас! Даже господь бог свои милости не раздает даром — он и молитвы требует, и покорности, уничижения... Так что, принимая дары, думай о воздаянии... Спасибо за угощеньице, всех тебе благ!

Он с достоинством поднялся, аккуратно придвинул стул и направился к другому столику. Сказал там что-то кучке снобов, и те, поглядывая в мою сторону, радостно загоготали. А он исчез за дверью. Еще пуще удивился я, когда подозвал официантку и попросил счет, а та ответила, что счет оплачен. Мол, мои друзья расплатились. Стало быть, разговоры о том, что завсегдатай кафе и злопыхатель ошивается без гроша в кармане, тоже были вымыслом. И гордости ему было не занимать.

Это окончательно испортило мне настроение, и, когда мы с приятелем вышли из кафе, я постарался поскорее с ним распрощаться. Я брел по предвесенней улице, запруженной народом, высматривая настырного критикана, чтобы поставить его на место. А того нигде не было. И долго он не попадался мне на глаза, словно нарочно избегал. А потом я забыл об этом дурацком эпизоде.

Но в тот летний день, когда двое счастливых людей, о которых мне вздумалось сочинить повесть, катили в своей машине в западном направлении, я словно услышал его голос, и настроение испортилось вконец. И дорога, и черно-синее небо, и зеленые, знакомые окрестности словно перестали улыбаться в своей летней красе и повернулись ко мне каким-то неузнаваемым, чуждым лицом.

А Рута, которая долго молчала, видимо, думая над моими нелепыми словами, заговорила:

— Нет, Витаутас, Мария по-настоящему добрый человек. Нет у нее никаких задних мыслей. И она всегда была такая: делала людям добро, если могла и если сама того желала. Помню, было у нас в школе собрание. Обсуждали одного парня — поспорил с учителем физики: где впервые был изобретен паровой двигатель. Даже на собрании, где полагалось бить себя в грудь и каяться, как это было принято в те времена, он стоял на своем и спорил с представителем райкома. Мы все были просто в трансе, ясно было, что запахло жареным. Парень из выпускного класса, на носу экзамены, характеристика, о вузе, понятно, и речи быть не может. И кто же дал делу обратный ход? Мария встала на его защиту, начала расхваливать его положительные качества, а спор о паровом двигателе как-то затушевала, и малый как бы предстал перед всеми в ином свете. Какое-то там взыскание на него наложили, но это было не важно. А когда писалась характеристика, Мария сама, своей рукой исправила одно предложение, самое главное. Конечно, никто из нас на такое бы не отважился. При всем желании. А она могла — все-таки отец с положением. Это положение придало такой вес ее словам, что и райком не возразил. И как по-твоему, что заставило ее так поступить? Только чувство справедливости и доброе сердце, я так считаю. Правда, когда умер Сталин, она рыдала в три ручья, но сталинисткой не была никогда.

— Но ведь один и тот же человек в разной ситуации ведет себя иногда по-разному, — возражал я. — Скажем, тогда Мария была юна, в ней было больше идеализма...

— У нее и сейчас этого идеализма хоть отбавляй, — запальчиво произнесла Рута. — Вот, например, что она ценит в тебе? То, что ты писатель! По ее понятиям, писатель — это существо, окруженное каким-то неземным ореолом. Разве не идеализм — так думать?

Рута говорила так искренне, так убежденно, что я не отважился продолжать наш спор.

Предыдущая главаГлава 4 из 8Следующая глава