К книге
Западный ветерЗАПАДНЫЙ ВЕТЕР Повесть. Часть первая. II
25%
ЗАПАДНЫЙ ВЕТЕР Повесть. Часть первая. II
2

НИКАКОЙ ПРИЧИНЫ для особой радости нет, а радость нежной рукой гладит по сердцу, колкими мурашками скользит по всему телу. Неужели впрямь, как он сам же и уверял, погода налаживается? Тяжелый металлический колпак небосвода откололся от земли на северо-западе, из открывшегося у горизонта отверстия льется холодный серебряный свет. Широкая, в две полосы, автострада, убегающая за холмы и долины, уже понемногу светлеет. Даже угрюмые, безжизненные поля с впадинами, наполненными водой, тоже глядят бодрей.

Быть может, оттого, что дом уже позабыт: далеко остался не только Вильнюс с укрывшимся в долине Старым городом и серыми бетонными коробками на холмах, но и Каунас. Тут самая середина Литвы, начало исторической Жемайтии, но еще далеко ее высоченные, до небес, холмы, вокруг однообразная равнина. По пустынным полям тянутся линии металлических и бетонных опор, поддерживающих тяжелые электрические провода. Порой виднеется и какая-нибудь затерянная усадебка, прозрачный лесок, старые яблони, одинокое дерево, знаменующее собой на этой почти что степной шири место, где обитал человек. В стороне от шоссе нет-нет да промелькнет какой-нибудь старинный городок с белой костельной башней, новый поселок с серыми или красными шиферными кровлями. Поля густо покрыты птицами, иногда те взлетают, с усилием машут крыльями против ветра.

Совсем недавно Витаутас, как и многие его современники, радовался, что Литва становится похожей на одетую в камень, ухоженную, аккуратно, точно садовыми ножницами подстриженную Европу. Но сейчас это зрелище ему не в новость, сейчас глаз выискивает следы былого, чтобы они напомнили о прожитых годах. Точно так же ездил ты в прошлом году и в позапрошлом, и по старому большаку, и по автостраде, вглядывался в придорожные виды, и нынче они напоминают, о чем ты тогда думал, какие вынашивал надежды. Та же сивая, не опамятовавшаяся после зимы пашня, то же хмурое, темно-серое небо, недостижимая, как ни спеши, полоска леса на горизонте. Глубокая, поросшая лесом и кустарником долина Дубисы. Литва, твоя родина, которую тебя, как и многих твоих земляков, кто-то научил до боли, слезно любить. Пока можешь ходить и ездить, пока способен глядеть своими глазами. А кто-то будет по ней ходить да ездить, когда тебя не станет? Какими глазами смотреть на замкнутый дугою леса горизонт, о чем думать? Оставишь ли ты после себя какой-то след, вспомнят ли твое имя потомки?

Такие и им подобные мысли и ощущения теснятся в душе Витаутаса, то светлые, то грустноватые, они быстро мелькают подобно дорожным картинам. Очистившееся пространство на небе поверх кромки лева разрастается, ширится, белая волна света надвигается от края равнины, что-то (возможно, крыша какой-нибудь металлической башни) ослепительно сверкает вдали, как отполированная сталь. Яркими цветками расцветают летящие против ветра и по ветру автомобили. И кажется ему, что именно этот набегающий с непривычной северо-западной стороны свет, к которому он стремится, и есть причина радости, трогающей прохладными пальцами его сердце. Нет, не в Джюгай, чьи супеси и торчащая над лесом костельная башня покажутся еще не скоро, не в Джюгай он едет, а в тот край, откуда словно на крыльях западного ветра надвигается этот живительный свет. Нет, нет, Джюгай, родной его город, куда он так внезапно собрался, не конец пути. Тоже и бурливая Балтика, простертая за лесами, за многими городами, городишками, поселками. За нею скалистая земля Скандинавии, с возникающими, точно из сказки, городами, где медные башни позеленели от времени. В берег глубоко вдаются фьорды. Близ одного такого фьорда под раскидистыми деревьями стоит маленький домик. Он на замке, как и всякое жилище, где отсутствует хозяин. А хозяин его давно не странствует по свету с окованным сундучком, набитым нотами. Он покоится в гробнице, вырубленной в отвесной скале, опутанной вьюнком. Лишь порожденные им северные тихие звуки продолжают звучать в бешеном, бряцающем металлом мире. Но и не там конец. Если свет, вызывающий прекрасные и добрые ощущения, радость и солнечные образы, в самом деле иной раз открывается человеческому глазу, то отчего бы человеку самому не поискать его, отвернувшись от тьмы, от страдания и тоски? Ведь можно так и жить, чтобы вся жизнь наполнилась вспышками света, если не большими, то хотя бы малыми, посильными радостями. Почему же эта истина, простая, четкая, недоступна не только мне одному, но и всякому человеку?

«Терапия добра, — улыбнулся Витаутас. — Давно, когда Навалинскас ввел меня в братию журналистов и литераторов, мне толковал об этом старый Поэт. Да как знать, умел ли он сам пользоваться своими средствами в тот миг, когда я увидел его в последний раз? К тому времени уже был напечатан, но еще не поступил в книжные магазины мой первый роман «Под небом Юодсоде», который вскоре принес мне признание. Редактор издательства подарил мне один экземпляр, и я, не чуя под собою ног, помчался на просторную площадь, чтобы досыта насладиться им. Нашел в сторонке пустую, никем не занятую лавочку. Так и впился взглядом в пахнущую краской страницу, в абзацы, строки, смысл которых в тот момент не доходил до моего сознания, а была лишь магическая, исходящая от них сила. Когда я налюбовался своими собственными отпечатанными словами, когда отпустило безумие радости, я поднял глаза и на другой скамейке, по ту сторону яркого газона, увидел сидящего, согбенного и поникшего, словно тень, человека. Я не сразу узнал в нем Поэта. Высохший, как скелет, лицо землистого цвета... Все знали, что старик неизлечимо болен, что дни его сочтены. Я чуть было не вскочил и не помчался к нему, чтобы показать свое новорожденное детище. Вовремя спохватился. Не потому, что после ухода из редакции «Шагов» я сторонился бывших сотрудников и вообще пишущих людей, а оттого, что стало совестно: ведь я словно захотел покрасоваться перед ним — молодой да здоровый, добившийся успеха. Доказательство этого успеха — роман — я не только держал в руках, но мне еще предстояло упиться им со страниц газет. А его стихотворный сборник, труд всей жизни, по-прежнему пылился на столе у редактора. Наверное, он и сам не чаял его увидеть. Я тихо поднялся и, делая вид, что не узнал его, ушел. Возможно, и он меня не видел. Тяжело было бы ему видеть меня в этот миг, тем более что и площадь зеленела и цвела, и теплый ветерок тянул, и в ярких весенних лучах особенно красивыми казались женщины. Что если, оправдывался я перед собой, он рисовал себе какие-нибудь картины добра и красоты, а я нарушил бы их? Я вышел на улицу, стал удаляться от этой площади, от обреченного человека. Мой двойник вдалбливал мне в голову, что я бегу от несчастного, словно боюсь, как бы его беда не пристала ко мне, но я старался не слушать настырного его голоса, сверлящего мой слух».

Охваченный неприятными воспоминаниями, Витаутас поднял глаза к лесным далям, словно в надежде высмотреть островерхую башню джюгайского костела. Нет, не видать, однако струящийся оттуда ветер, а то и набегающий свет сейчас примчат образ, в который он вникнет глубоко, прочно.

Он увидит, как в солнечный, но заволакивающийся дымкой день уходящего лета по юодсодскому шоссе поднимаются на холм двое: молодой, но не слишком — под тридцать — мужчина с невыразительным лицом и рано полысевший, с большой спортивной сумкой в руке и намного моложе его энергичная, подвижная и хрупкая, точно девочка, с небольшим личиком, коротко остриженными, светлыми, почти соломенными волосами женщина. Она выглядит усталой, не то что он, размашисто шагающий. Он ведет ее за руку.

— Не могу больше, Витаутас, — умоляет она, надувая разрумянившиеся щеки. — Давай передохнем.

— Еще немного пройдем-ка, — произносит он и крепче сжимает ее руку. — Вот взойдем наверх и отдохнем.

Это были мы с Рутой. Я чуть не силой волок ее на холм, вершина которого была свободна от тумана: хотелось поскорее показать свою родину. Мы остановились на шоссе, жмурясь от солнца, которое уже поднялось над лесом. Рута вцепилась в меня так крепко, что я почувствовал всю массу ее такого хрупкого на вид тела. Она глубоко вздохнула, вытряхнула из туфли камешек, прильнув ко мне, внимательно и, как мне казалось, благоговейно разглядывала местность. Внизу стлался туман, но выглядывающие из молочной дымки холмы, деревья усадеб, крыши уже открывались солнцу. На опушке, далеко и высоко, заблестели окна какой-то избы. Дымка, окутавшая половину земли, делала домик таинственным, неузнаваемым даже для меня. Я стал гадать, как живут-поживают соседи, растолковывал Руте, а она слушала, запоминала. Жизнь та да жизнь эта лепились друг к дружке, связанные вместе незримыми путями, ходами.

— Как красиво, — вымолвила Рута, отдышавшись и оглядев холмистую и оттого видимую лишь поблизости местность. — И как мрачно!

— Это Жемайтия, — заметил я. — На первый взгляд она всегда кажется таинственной, неприветливой. А привыкнешь, и будет еще прекрасней.

Я поцеловал ее в тонкие, прохладные губы, взял сумку, в которой уместилось все наше добро, подарки родным. Мы вышли на дорожку, что, змеясь, убегала к лесу, к нашей усадьбе, дому Норвайшасов. По обе стороны тянулись хилые поля уже побелевшей ржи. Тогда еще в землю Юодсоде не заливали аммиачную воду, и люди не шутили, что бог-де помогает коммунистам. Сначала показалась наша ель: словно вынырнула из тумана, выступила из леса, из усадьбы и вышла навстречу. Она была очень стара, возможно, выросла еще в лесу, когда он с трех сторон окружал наш дом, но сейчас стояла в полном одиночестве, высокая и раскидистая, с ободранным, истекающим живицей стволом, стояла на меже, которой никогда не касался плуг. Через ворота, которых в сущности уже не было — торчали одни истлевшие столбики, — мы прошли во двор. В одном конце стояла небольшая изба о двух половинах, в другом — мазаная куть с деревянным сараем под одной крышей, посередине — маленький, на подстенке из крупных камней амбарчик. Выскочила собака, стала ласкаться не только ко мне, но и к молодой моей женушке, сразу признав в ней своего человека. Правда, на Руту и чужие собаки не кидались. Отворилась дверь, из сеней вышла мать. Какое-то мгновение она смотрела на нас, затем, словно наконец узнав, вскрикнула. Обняла, расцеловала невестку, отерла слезинку, зачем-то принялась бранить ластившуюся собаку. С опушки, где в тумане смутно вырисовывались очертания привязанных коров, пришел отец. Поцеловал Руте руку, отчего та покраснела, а со мной поздороваться словно забыл. В окне мелькнуло лицо сестренки Генуте, и сама она робко, точно в чем-то провинилась, вышла во двор. Эта вдруг вымахавшая девица, помнится, любила поваляться в кровати. Сейчас, закончив семь классов, она собиралась покинуть отчий дом, Юодсоде. Мне почудилось, что в отличие от родителей она взглянула на невестку с подозрением. Она так ждала моего приезда, и, быть может, ей казалось, что Рута отняла у нее брата.

Сам же я эту картину прибытия невестки наблюдал точно со стороны, я и стоял поодаль. Нет, это не я сам — другой человек, мой двойник. Он, нашептывающий моим же голосом. Не тогда, а позже мне пришло в голову, что в тот момент он был в маске пожившего и ударившегося в цинизм мужчины лет тридцати. И слова его звучали вот как: «Привел, стало быть, Витаутас Норвайшас, невестку в дом... Расписались в городе, не венчались, не то что другие, мать из-за этого станет ворчать, а ему и горя мало... Прибыли на поезде от ее родителей, на автобусе дотряслись до Юодсоде, вот показывает ее родным, а родных — ей. Нет, он ей не сознался и не думает сознаваться, что здесь же, в Джюгай, была у него замужняя женщина, Аудроне Навалинскене, и он даже был свидетелем, а поговаривали, что и виновником, смерти ее мужа. Эта вот — на шесть годочков моложе, весьма наивная, ишь взволнована встречей с родней — тут тебе и свекровь со свекром, и сестренка мужнина. А сидит он в городе, на жалкой работенке с мизерным окладом, хотя всех уверяет, что работает в министерстве...»

Я тряхнул головой, чтобы избавиться от ехидных слов насмешника. Обвел взглядом аккуратную, добротно стоящую усадьбу и вдруг почувствовал себя маленьким, как в детстве, когда такие вот утренние часы с пробивающимися сквозь туман и лесную чащу солнечными лучами наполняли душу радостью. Теплая волна давно утраченных надежд словно захлестнула меня, и я ощутил покой.

Мы раздали подарки, позавтракали, сели разговаривать. Рута, как я заметил, понравилась старикам, а также сестре, и они понравились ей. Мои домашние даже старались не говорить по-жемайтийски, чтобы угодить ей. Все мы были свои в родной моей избе, все близкие люди и радовались друг другу. Я уже не мучился сомнениями. Он молчал. Мы сидели и беседовали до полудня, пока мать не вспомнила о своих заботах, отец — о колхозе. На чистой половине, в моей комнате, мы с Рутой легли отдохнуть.

Она скоро уснула: устала с дороги, а то и от супружеских утех. Я же не мог сомкнуть глаз. Рассматривал комнату, прислушивался к знакомым звукам, упивался запахом чистого, долго пролежавшего в сундуке белья. Вполглаза задел молоденькую, окутанную девическими тайнами жену. Вновь — как и во дворе — я глядел на нее со стороны, и она показалась мне незнакомой. «Как она сюда попала? — спрашивал он у меня. — В этот дом, который ей и не снился, да и ты сам никогда не думал, что она, о существовании которой я долго даже не подозревал, может появиться. Что же ты будешь с ней делать, какое счастье дашь ей? А не кажется ли тебе, что все это непохоже на правду, а только сон?»

И я, будто желая осознать, что же вдруг так переменилось в моей жизни, принялся все распутывать по порядку, от самой первой встречи. А ведь встретились мы, как описывают в книгах. На одной станции в поезд, которым я ехал в Вильнюс, села молоденькая белокурая девушка, возможно, студентка. Я видел, что на перроне остались двое пожилых людей, типичные провинциальные интеллигенты, скорее всего супружеская чета, то есть ее родители. Я заговорил с попутчицей, и мы быстро познакомились. Она все рассказала о себе, хотя и без того ее жизнь представлялась мне ясной. Когда мы прибыли в Вильнюс, я помог ей вынести чемодан, неожиданно для себя самого вызвался проводить до общежития. Она согласилась. Так все и началось. Она была студентка университета, экономист. Специальность выбрала не по призванию, а из деловых соображений: поступила, как и все, туда, где легче. Последний курс. Все незаметно складывалось таким образом, что вскоре я отправился с ней в гости к ее родителям. Они, как мне показалось с первого взгляда, и впрямь были провинциальными интеллигентами — учителя. Старомодные, приятные люди, особенно отец, который отнесся ко мне необычайно уважительно, что меня удивило. Вскорости это уважение стало меня тяготить. Было такое чувство, точно я обманывал этого простодушного и очень уж доверчивого человека. Меня беспокоило сомнение, мне казалось, что он принимает меня за кого-то другого, вовсе не за того, кем я был на самом деле. Даже закралось подозрение, что я — уже не первый раз в своей жизни — угодил в западню доброты, пусть на сей раз бессильной, простецкой.

И мои подозрения подтвердились.

Оказывается, моя фамилия была ему известна. Как-то, чуть ли не перед самой свадьбой, почти год спустя после встречи в поезде, Рута сказала:

— Папа говорит, читал в подшивке «Шагов» твои статьи. Я ему объяснила, что ты не пишешь никаких статей, а служишь в министерстве. А он упорствует, что ты — тот самый Норвайшас, чьи статьи он читал, и все тут.

— Иногда я подписываю своей фамилией всякие мелочи, которые издает министерство. Шеф издательского бюро настаивает, хотя сам я против.

— Но статьи в «Шагах» правда твои?

— Да, — сознался я. — Мои.

— Вот видишь! — укоризненно произнесла она и тем не менее обрадовалась. Даже глаза зажглись уважением, в точности как у ее папаши, когда тот беседовал со мной. — Папа всегда много читал, хотя он и учитель математики. Ты не был у нас на чердаке, не видал, сколько там всяких книг, журналов, газет. Пишущих людей папа просто боготворит.

— В моих статьях многое сильно приукрашено, даже вымышлено, — сокрушенно вздохнул я.

— И папа так говорит, — согласилась Рута. — Он говорит, что сейчас кто пишет, тот больше или меньше, а врет, потому что так требуют. Но видно, что он способный, этот Норвайшас. Знаешь, папа и сам когда-то пробовал писать, ученики ставили его пьески. А сейчас ты пишешь?

— Нет, — довольно резко ответил я.

Она удивленно взглянула на меня. Больше никогда об этом не спрашивала — видимо, чуяла, что эти разговоры могут вызвать у меня неприятные воспоминания. Но я бы не сказал, что она забыла об этом, что ей, как всякой женщине, не хотелось проникнуть в тайну, связанную с близким человеком.

И вот мой взгляд блуждает по оклеенным газетами стенам моей комнаты на чистой половине избы, задерживается на окнах с ситцевыми занавесками, за которыми царит ослепительный день конца лета, устремляется к потолку. Потолок светло-желтый и словно залит золотистыми лучами не то восхода, не то заката. Вспоминается одно солнечное летнее утро, люди, которые пилили во дворе белейшие, с чистым запахом свежей древесины, доски, настилали полы, потолки. Прежде никто не жил на этой половине, тут на глинобитный пол ссыпали зерно, складывали снопики льна, хранили всякую утварь. Но в то лето родилась на свет сестра. К крестинам готовились на святого Варфоломея, когда в Юодсоде на храмовый праздник съедется уйма народа. Еще ни разу у нас не собиралось столько родни. В тот вечер на востоке гремела канонада, и отец сказал, что обязательно надо собраться, как знать, вдруг да в последний раз. В то летнее утро, когда вжикали пилы, постукивали топоры, молотки, я стоял в углу избы и смотрел, как настилают белые доски на балки: сначала между ними еще просвечивал чердак, кружились пылинки, прыгали солнечные зайчики, в прорехе крыши виднелось небо, потом все постепенно пряталось. Сердце мое прыгало от радости, что в нашем доме начнется новая, совсем другая жизнь. Даже война, которая надвигалась, грохоча, где-то под Шяуляй, не казалась такой уж страшной. С тех пор всегда, стоило мне лишь уловить запах свежей древесины, сразу приходило на память то далекое летнее утро, сердце наполнялось радостью, точно обретя новую силу.

Но ты больше не живешь тут и никогда не будешь, — нашептывал знакомым голосом ОН, мое второе я. Месяцами не кажешь носа, да и родные редко заглядывают сюда. Пустая стоит ветхая деревянная кровать, никому не нужен ни столик у окна, ни деревянная полочка, на которой не стоят больше твои книги. Зимой здесь никогда не топят, здесь бегают и скребутся мыши, в студеной пустоте незримо витают и гаснут несбывшиеся грезы человека, некогда отправившегося на поиски светоча счастья для родимой Юодсоде. Теперь это кажется тебе смешным и грустным. На стене, где когда-то висел портрет автора «Светоча счастья», виднеется бледное пятно. Пожелтел потолок, вылиняли газеты, которыми мать оклеила стены, даже крупные заголовки «Жемайчю претелис», «Укининко патареяс»[2] едва видны. А тебя гложет мысль: что, если в доме Рутиных родителей, откуда вы прибыли сюда, зачата новая жизнь? Она постучится в дверь этого мира, потребует свое. И ей суждено жить не так, как той, в Джюгай, без твоего ведома... Ох, проклятый, взмолился я, обращаясь к своему двойнику, не напоминай о прошлом. Не глумись, уверяя, что многие мечтатели так и кончали: отправлялись учиться куда-нибудь подальше от городов и весей Литвы, обзаводились никому не нужными дипломами филологов, а теперь маются в каких-то унылых учреждениях, прозябают на чердаках, в полуподвалах. Надолго, чего доброго, до конца своих дней. Чем же они виноваты?

В доме было тихо. Отец работал в поле, где стрекотала косилка, мать, очевидно, полола грядки, сестра Генуте повезла документы в медучилище. В этой дремотной тишине, которая постепенно обволакивала дом, вдруг послышался тягучий звук, различимый разве в полном безмолвии. Так бесшумно, мельчайшими капельками, сеется дождь, так молча плачет взрослый человек, так напряженно-тихо после ухода гостей, как и было в тот раз, после сестриных крестин, когда со всех сторон еще как будто звучали людские голоса, а на самом деле все замерло. Уж не с того ли дня в доме сделалось так тихо, когда разъехались родственники, прикатившие на пышные крестины из разных приходов? Правда, многие из них еще были живы, — всего несколько вывезены, умерли, — но все вместе больше не собирались ни разу. А желтый потолок потихоньку темнеет, все же его золотят не рассветные лучи, а закат, который в конце лета всегда вливается в окна.

Под вечер молодожены вышли прогуляться. Он отвел свою молодую жену на самую высокую в здешних местах горку. Они, как сейчас вижу, сели на выжженную солнцем траву. Молодой супруг долго молчал, словно припоминая, о чем в свое время думал, какие строил планы на этом самом месте, предоставив жене самой глядеть по сторонам, изумляться. Мглистые от зноя леса, которые словно ждали, когда смогут принять нависшее над ними солнце, со всех сторон устремлялись к небу, закрывали горизонт. Встречая эту преграду, взгляд поневоле опускался вниз, под ноги. Не только спелые хлеба, но и луга, и вся земля так и белела от зноя, казалось, вот-вот сама собой загорится, ни тебе спички не надо, ни оброненного стеклышка. И в самом деле, вдали, за лесом, поднимался в небо сизый дым, как в военное время. И лишь старые усадьбы, укрывшиеся среди мощных деревьев, да еще темный ельник хранили прохладу и какую-то жизнь.

— Это и есть та самая твоя гора, про которую ты рассказывал? — спросила она, глядя на волнообразные холмы, на людей, работающих в поле.

— Вот именно, — ответил он.

— Так и вижу, как ты здесь сидишь, мечтаешь, — проговорила она.

— Было, было, — горько улыбнулся он.

— О чем же ты мечтал?

— О многом... Но больше всего представлял, что там, за холмами, за лесами, совсем иная жизнь, не такая, как у нас в Юодсоде, там справедливый человек не только справедлив, но и силен. Он может постоять не только сам за себя, но и за другого, кто послабей, может защитить от сильных. Одним словом, вроде как в сказке, стыдно вспомнить... Когда из Юодсоде вывезли одну девушку, дочь нашей учительницы, я воображал, как я останавливаю подводы, на которых людей везли в Джюгай, на станцию, как разгоняю охрану, освобождаю девушку и всех остальных.

— Она тебе нравилась?

— Да, это моя первая, детская любовь, — отвечал молодой, но лысеющий мужчина. — Она точно такая, как и взрослая, но совсем невинна и оттого так прекрасна, что сохраняется на всю жизнь. Я хотел стать сильным, хотел отомстить одному другу детства.

— Отомстить? — Она вытаращила глаза и сухой былинкой пощекотала ему щеку. — Разве ты мстительный?

— Нет, я не мстительный, — отвечал он. — Даже если бы захотел, и то не стал бы мстить, ведь для этого нужна сила... А сделать человеку просто гадость — противно, больше ничего. Это уже не месть, не чувство и не страсть, а просто гадость, хамство, какое в наше время встречается на каждом шагу. Подлость и хамство стали орудием ничтожеств. А я говорю о чувстве, которое в детстве так чисто, так сильно — точно в сказках. За лесом есть усадьба, где живет наш ближайший сосед, некто Пиктужис. Что-то он не ладит с моим папкой, уже давно. То ли у этого самого Пиктужиса было земли побольше, то ли скота или вообще добра, то ли еще почему. И хозяйство у Пиктужиса было получше нашего, покрепче, что ли, хотя и мой отец любил порядок. Просто, по-моему, какой-то разный дух был в этих домах. Он, этот дух, и сделал врагами меня и самого близкого друга детства, как только мы стали ходить в школу. Я хорошо учился, и мой отец всем расхваливал меня, а старик Пиктужис только посмеивался... И вот лучший друг детства стал моим мучителем, и наши семьи рассорились. Даже и сейчас: увижу его, и кровь кинется в голову. Понимаешь, в детстве у человека такие сильные чувства, такие яркие переживания, они так глубоко проникают в память, прямо в кровь... А еще я мечтал... заболеть чахоткой.

— Чахоткой? — От страха ее глаза расширились. — Как можно мечтать о таких вещах?

— А я, представь себе, мечтал! Нет, не один я — мы вдвоем мечтали, с приятелем, мы с ним в Джюгай, когда я сначала учился в обычной, не вечерней, школе, за одной партой сидели. Это был настоящий духовный друг, и мы с ним делились самыми сокровенными тайнами. В те времена молодежь мечтала о подвигах, жертвенных поступках и всяком таком. Мы внушили себе, что нам во что бы то ни стало надо совершить какой-нибудь подвиг, вроде тех, что совершали наши великие люди. Мы обратили внимание, что многие из них болели чахоткой и рано умирали. И даже при своей тяжкой болезни они служили человечеству. Вот бы и нам заболеть, думали мы, тогда бы и мы совершили что-нибудь великое. Мы потихоньку похаркивали и все вглядывались — с кровью или нет... И представь себе, какой ужас — эта мечта, такая на первый взгляд возвышенная, осуществилась. Мой друг увидел кровь в своей слюне, помчался в диспансер проверяться, и выяснилось, что он действительно болен. И когда это случилось, меня обуял дикий страх — я боялся тоже заболеть. Слава богу, этого не произошло, а вскоре мы расстались. Я перешел в вечернюю школу.

— А он? — спросила Рута, и в ее голосе прозвучала жалость к детскому другу.

— Он, кажется, уехал лечиться, и мы больше не встретились.

— Может, и вылечился, — сочувственно проговорила она.

— Всякое могло случиться — тогда еще не было антибиотиков. Меня иногда гложет совесть, иногда мне кажется, что я вроде бы и виноват перед ним. Стоит где-нибудь в Жемайтии заглянуть на кладбище, как боюсь набрести на могилу, где написано: Томас Юодейкис. Так его звали.

Тут молодой лысеющий мужчина внезапно, точно осекшись, умолк.

И позднее, как только у меня в памяти всплывали эти двое молодых, связанных на всю жизнь людей, которые, озаренные закатным солнцем, сидели на холме, я всегда вспоминал этот момент, как я умолк, словно осекся. Видимо, оттого, что почувствовал действительно угрызения совести: никогда не поинтересовался, как сложилась жизнь у Томаса Юодейкиса, не искал, не навещал, и если он правда умер, то его могила была бы мне самым большим укором. Но возможно, и оттого, что я почувствовал, как рассказываю не подлинный случай, а чью-то написанную новеллу, вернее — целых три: в детской любви и о сосланной девушке, о двух закадычных друзьях, затаивших ненависть в сердце, о юноше, мечтавшем совершить что-то великое и умершем от туберкулеза. Я даже ударился в патетику: это я понял, заметив, с каким благоговением слушала меня Рута. И у меня мелькнуло в голове, что она весьма походит на своего папашу, порядочного и простодушного провинциального учителя, и что смотрит она на меня не только своими, но и его глазами. Я устыдился. Бросил взгляд на далекий горизонт — всюду холмы, холмы, прямо в небо устремлена как бы возникающая из леса башня джюгайского костела. Она казалась голубоватой и оттого таинственной, точно дворец какого-то сказочного города, точно шишак исполинских доспехов легендарного великана. Она высилась сурово, точно хранила не только память о минувших веках, но и тайны моей недолгой жизни.

Предыдущая главаГлава 2 из 8Следующая глава