К книге
КалибрГлава 18 «Чужое тепло»
72%
Глава 18 «Чужое тепло»
18

Письмо из Ораниенбаума пришло с дневной почтой, между сводкой и нарядом, и рассыльный подал его как всякую казёнщину. Хабаров узнал руку прежде, чем развернул лист: ровную, с наклоном чертёжного карандаша. Фёдоров.

«После вашего отъезда довели пробу до сборки. Из восемнадцати коробок второй двадцатки взяли наугад шесть; к ним — шесть затворов из сестрорецких комплектов наших винтовок. Ни коробок, ни затворов напильником не трогали. Василий Алексеевич перемешал пары и каждому затвору дал чужую коробку. Все шесть заперлись чисто. Для опытного десятка это ещё не завод, но уже не пригонка по месту. Сергей Петрович, порядок, записанный вами у горна, выдержал и сборку. Стало быть, держали не руки одного мастера, а мера».

Ниже подписи стояла вторая строка — корявая, вдавленная в бумагу с нажимом, каким пишут редко берущие перо:

«Затворы переставлял. Все сели. Напильник не брал. Кланяюсь. Дегтярёв».

Хабаров перечитал дважды. Вторую строку, дегтярёвскую, вдавленную в лист, он читал дольше первой: человек, который берёт перо раз в год, на пустое его не изводит. За окном валовой двор жил обыкновенным своим гулом, и где-то на дальней стене в этом гуле дышала третья печь — ровной серией, по малой садке через день. А тут тот же его счёт держал за сотни вёрст оружие Фёдорова: шесть затворов легли в чужие коробки без напильника. Метод ушёл из его рук и не пропал.

За лето и осень он привык считать один — для себя, для доски-молчуна. Теперь считали уже трое: он в Туле, Фёдоров с Дегтярёвым в Ораниенбауме, — и у всех сходилось на одном. Счёт стал общим. А у общего и нужного всегда сыщется хозяин помимо тебя. И охотник отнять.

Он сложил письмо и убрал во внутренний карман, к телу. Бумага была тонкая, легче пакета, в котором пришла.

До развода смены он прошёл закалочным пролётом. Третья брала малую садку через день, ровно, как заведённый ход; Сёмка вёл счёт у масляной ванны сам и в секундах уже не путался. То, что шесть дней назад было дерзостью, стало работой, какую не замечают, пока идёт. Счёт шёл без него.

Никифор нашёл его в конторе час спустя — пришёл сам, чего почти не делал, мял шапку у груди.

— Барин. Ты не серчай, что лезу не в своё. Аркадь Львовича с утра в округ звали. Вал к двадцать пятому числу недодал — сотни не достаёт против срока, может, и поболе.

— Знаю, Никифор.

— Так я к чему. Уголь-то мы с того горна под третью свели, твоей рукой в журнале писано. Вот сотни и нет. Спрашивают с Аркадь Львовича. — Старик помолчал, глядя в сторону, на свои клещи. — Он мужик прямой, доносить не станет, я его пятнадцать лет знаю. А что иные у весов вынюхивают — про то и говорю. Уголь тебе нынче на задний двор принимать. Сходи сам погляди за ихними гирями, по осени-то нас на них крепко обвесили.

Хабаров отложил наряд. Свешников был прав: вал просел, спросили с него. Всё сошлось, как тот считал у мёртвого устья, и платить выходило ему. Радость от шести затворов и спрос за недостающую сотню пришли одним днём.

— Схожу, — сказал он. — Гляну.

* * *

На заднем приёмном дворе пахло мёрзлой рогожей и конским потом. Предзимье прихватило колеи коркой, под навесом висел сизый пар от лошадей. Уголь свешивали на брюхановских весах; двор был его двадцать лет, приёмщик стоял свой, и возчики были его артели. Хабаров велел перевесить две первые меры при себе. Осенью здесь не тронули зыковскую сталь, зато держали весь её путь — очередь, бумагу, подводы, топливо. Металл шёл свой, а доказать, где именно ему сорвали дорогу, было нечем. Теперь уголь сошёлся ровно. Слишком ровно, как сходится у того, кто знает, что его проверят.

Кузьма Саввич Брюханов вышел из приёмной конторки под навесом сам, без шапки, грузный, в распахнутой шубе на лисе, и шёл, разводя руки ещё от порога, будто встречал родню с поезда.

— Сергей Петрович! Голубчик! Да что ж ты на морозе, у весов, как приказчик мой? — Он надвинулся, тёплый, пахнущий сдобой и табаком, и протянул руку. Ту самую, которой по осени, на разрыве, не подал, уходя. Теперь подал первым. — Дай погляжу на тебя. Весь завод твой дым видел, всю неделю. Высоко поднялся. Далеко тебя видать.

Руку Хабаров принял коротко, сухо.

— Доброго здоровья, Кузьма Саввич.

— Да пойдём в тепло, не у гирь же стоять. Чаю с морозу. — Брюханов уже разворачивал его к крыльцу ладонью между лопаток, бережно, будто заботясь, и говорить не переставал. — Уголь твой перевесят без нас, честь по чести, я нынче на весах сам блюду, при тебе-то. Идём, идём.

В конторке было натоплено до банного — после стылого двора в лицо дохнуло жаром. Изразцовая печь дышала ровным сытым теплом, не чета цеховым горнам. Стол был накрыт загодя: самовар уже пыхтел, мёд светился в сотах. Накрыто было и под него — это Хабаров отметил прежде, чем сел. Его ждали. Брюханов усадил гостя, налил сам, придвинул мёд ближе.

— Бери, бери, это с моих тульских пчёл, липовый, не лавочный. — Он сел напротив, грузно, и тяжёлая золотая цепь на животе легла в три ряда; пальцы сами пошли её перебирать, благодушно. — Ну, сказывай, как столица. К самому Маниковскому, говорят, свозили? Генерал-лейтенант, ГАУ — шутка ли. И печать тебе дал на контрольную партию. Я ведь, голубчик, за тебя рад, ей-богу рад. Прижился у нас, чужой, а вон куда взмыл.

Хабаров слушал ровно. Бомбомётный ряд провели через округ поверх его отказа, и Брюханов не потерял ни рубля. Теперь пришёл сам — с мёдом и первой протянутой рукой.

— Чем обязан, Кузьма Саввич?

— Да тем и обязан, что наш ты стал. Прислали со стороны, столичного, а ты у нас оброс. — Брюханов придвинулся, понизил голос до доверительного, тёплого. — Я к тебе по-доброму, Сергей Петрович. Слыхал я, округ тебя грызёт. Начёт висит, три тыщи с лишком — верно говорю? И дознание это, про мету твою, тянут, не закрывают; на той неделе, слыхал, и вновь зашевелили, протокол старый подняли — мнилось, спит дело, ан нет. И вал ваш ноябрьский недобрал — а кто его недобрал, голубчик? Ты ж и недобрал, своею рукой, уголь свёл, в журнале твоё перо. Аркадия Львовича нынче в округ за то таскали. — Он покачал головой, сокрушённо, ласково. — Завязали тебя со всех концов, голубчик. Молодой, высоко взлетел, а вокруг — сеть.

Хабаров молчал. Брюханов знал не только сумму начёта, но и что окружной протокол подняли на прошлой неделе, — прежде чем тот лёг на стол самому Хабарову. Сор из канцелярии тёк в эту тёплую контору так же ровно, как уголь на весы. Окружная канцелярия для Кузьмы Саввича стояла настежь.

— К чему вы это, Кузьма Саввич.

— А к тому, что распутать всё это — пустяк. Для своего человека пустяк. — Брюханов развёл медовыми руками. — Рука у меня есть, голубчик. И начёт твой растопить можно, чтоб сполз он с сукна у округа и не было его. И дознание отвести — шепнуть кому надо, оно само и заглохнет, мало ли их глохнет. И вал — да кто ж тебя за вал спросит, коли я слово дам, что недодачи не было, на декабрь, мол, переписали. Одно твоё слово, Сергей Петрович, — и завтра сукно чисто. Дышишь вольно.

Хабаров глядел на мёд в сотах, на золотую цепь, на сытый жар изразца. Одним словом Брюханов мог снять с него всё, что лежало под пресс-папье у округа. Хабаров видел это ясно, как размер в вилке.

Тем же словом перестали бы таскать в округ Свешникова за просевшую сотню. Своим да или нет Хабаров решал не за одного себя.

— А слово какое, Кузьма Саввич.

Брюханов потеплел ещё — будто только и ждал вопроса.

— Да малое слово, голубчик. Чтоб мы с тобой рука об руку. У тебя теперь печать, тебя к контрольным партиям посылают. А я вожу. Двадцать лет вожу — сталь, уголь, жесть, всё через мой двор. Так ты мерь, считай, охватывай на здоровье, а ставить дай мне. Казна платит, я ставлю, ты удостоверяешь. И друг дружке не мешаем: я в твой счёт не лезу, ты в мой подвоз. Где я вожу — там твоя мера моё благословляет, а не грызёт. По-свойски, по-божески. Для победы же, для отечества, Сергей Петрович! — последнее он сказал громко, с чувством, прижав ладонь к груди.

— А поток чей, Кузьма Саввич? — Где вы возите, там держите очередь, весы, подводы, уголь и бумагу. Стало быть, мне мерить лучшую сталь тогда, когда вы её довезёте и дадите ей огонь.

— Лучшая и будет, голубчик, добрая, уральская, путём. — Брюханов и не дрогнул, обрадовался даже. — Металл я не трону. Ты мерь строго, на то ты и приёмщик: сойдётся по мере — клейми, нет — заворачивай. А ход дай мне: подвода вовремя, вес честный, уголь под рукой, бумага без задержки. Прошу самой малости: чтоб возил и ставил я, свой, тутошний, кого двадцать лет знают. Только и всего.

Почти без вранья. Металл Брюханову незачем было менять: достаточно придержать лот у весов, снять с него подводы или уголь, запутать очередь и бумагу, а после продать своё же спасение. Приёмщик увидит только то, что добралось до контроля. Проверки по линии Маниковского затем и заводили: чтобы именованная партия шла одним прослеживаемым путём, а не жила милостью человека, державшего подвоз. Под брюхановской рукой новая проверка стала бы новой кормушкой.

— Нет, Кузьма Саввич.

Слово упало в тёплый воздух конторы и ничего в нём не сделало. Брюханов и бровью не повёл — то ли не услышал, то ли не поверил, что молодой человек при таком уме скажет этакую глупость.

— Ты пойми, что тебе дают, голубчик. — Он подался ближе, и голос пошёл сытый, мечтательный. — С моей рукой начёт растает, дознание заглохнет, а ты в Туле приёмщиком вековать не станешь: свезу в столицу, к большому делу. А не сговоримся — бумага уже, считай, писана. Просевший вал, начёт и мета легли в одну строку, к одному имени. Маниковский на Литейном большой, спору нет, а в столице и над Литейным сидят.

Он подлил гостю чаю, хотя чашка стояла нетронута, и добавил тем же ласковым голосом:

— Зыкова помнишь? Прямой был, как ты. Я ему худа не делал, пальцем не тронул — только руку снял. И где он нынче? Нету. Я, голубчик, никого не неволю. Руку даю или не даю. Тебе покуда даю. А без неё кто за тебя встанет — завод, округ, столица?

Хабаров глядел на нетронутый чай, на стянутую поверху плёнку. В натопленной комнате чашка всё равно стыла.

Хабаров встал. Жар изразца давил в спину, мёд блестел на блюде, и от всего тёплого, сытого, ласкового в этой комнате холодная его половина отступала, как отходят от чужого костра.

— Спасибо за чай, Кузьма Саввич. Уголь приму, сколько достанет по весу. Проверка казённая: казна определяет партию, казна ведёт её по журналу и мерит. Под вашу руку я её не отдам — ни вам, никому. Затем она и заведена.

С Брюханова сходило тепло. Осенью, на разрыве, он шумел и хлопнул дверью; теперь остался сидеть, грузный, и только глаза, маленькие, цепкие, на миг сделались трезвы и довольны.

— Ну вот и поговорили по-хорошему, голубчик. — Он даже привстал, проводить. — Я ж тебе предлагал по-доброму, по-свойски, ты слышал. Не захотел — твоя воля. Теперь и мне совесть чиста, и людям скажу: звал я его по-божески, всё ему выложил. Сам отвернулся.

Он снял с полки берестяной туесок, тугой, тяжёлый от мёда, и сунул было гостю в руки.

— Возьми хоть мёду. Своим свезёшь — мальчонке тому, что часы твои у печи носит. Дитю за что мой холод. Не побрезгуй хоть этим, коли рукой моей побрезговал.

— Благодарю. Не возьму.

Туесок остался в протянутых медовых руках. Брюханов и на это не обиделся, поставил его бережно на лавку у двери, будто гость ещё за ним воротится.

— Ступай, Сергей Петрович. Уголь прими. Бог тебе судья.

«Бог тебе судья» он уже слышал от него — тогда это было сказано в сердцах. Теперь — спокойно, сыто, и оттого тяжелее.

* * *

На крыльце в лицо ударило стылым, и банное тепло конторы сошло с него разом. Хабаров постоял на ступенях, привыкая к холоду, глядя, как пар изо рта таял и пропадал. За спиной осталась натопленная контора с её чужим теплом; впереди синел двор. Короткий день предзимья сваливался в сумерки скоро. У крыльца конторки стояла запряжённая повозка — крытая, на хорошем ходу, коренник сытый, под суконной полостью. Брюхановский приказчик, тот самый, что неделю назад вертелся у валовых весов и записывал на бумажку, укладывал под облучок плоский кожаный портфель, обвязанный бечевой, и приторачивал поверх дорожный кошель. Закладывались не близко: кучер держал вожжи по-дорожному, и фонарь у повозки был зажжён засветло, как жгут перед дальней ездой, а не перед городской.

Хабаров прошёл мимо к платформе, к углю. Перевесил оставшиеся меры, нашёл на третьей недовес в полпуда, велел брюхановскому приёмщику исправить и дождался, пока исправят. Руки делали своё, ровно, и счёт по углю сходился.

А та половина, что счёта по углю не вела, складывала иное. В плоском портфеле под облучком лежала, надо думать, бумага по всей форме. Не жалоба и не донос — те к ночному поезду в кожаном портфеле не ездят. Недостача по валу, начёт, дело о мете — три старые строки свели под один заголовок. Этого было достаточно, чтобы просить перевода подпоручика Хабарова от тульской приёмки. Имени Брюханова под тем представлением не стояло. Кузьма Саввич и пера не обмакивал.

Повозка тронулась, выехала в воротную тьму; фонарь качнулся и пошёл, ныряя на мёрзлых колеях, к реке, к станции. Хабаров стоял у остывших весов, пока огонь не пропал за поворотом. На груди, у самого тела, грело фёдоровское письмо — его счёт, ушедший к своим за сотни вёрст и там оставшийся жить. А по тёмной колее к ночному поезду катилась и другая бумага — та, что он подписал одним своим словом.

Предыдущая главаГлава 18 из 25Следующая глава