В Тулу поезд пришёл затемно.
Хабаров сошёл на перрон, переждал, пока народ схлынет к воротам, и пошёл к заводу короткой дорогой — вдоль путей, мимо спящего города. За рекой темнел округ, снег под сапогами оседал глухо и без скрипа. Пар изо рта висел белым облаком и не рассеивался.
Можно было выспаться. Можно было поутру явиться к округу, отписаться по форме о поездке, как порядок велит. Бумага на груди этого порядка не отменяла и сама по себе не давала ни огня, ни людей. Но первый ход он делал сам: шёл сперва увидеть печь, которую предстояло требовать.
К закалочной он вышел в серый рассветный час, когда смена ещё не развелась по местам и в пролёте было пусто и звонко. Третья печь стояла у дальней стены — там же, где он оставил её мёртвой. Устье выгребено, поддувало холодное, и тянуло от него тем нежилым холодом остылого железа, какого ни с чем не спутаешь. С осени без работы.
Он подошёл, тронул ладонью кирпич устья. Кирпич выстудило до нутра — так стынет дом, из которого вынесли людей. Тогда он стоял тут так же и не мог ничего: считать умел, калить было нечем. Нынче в кармане лежала бумага, которой можно было потребовать контрольную топку.
Никифор сидел на корточках у соседнего, валового горна, грёб совком и узнал его спиной, не оборачиваясь.
— Воротился, барин. — Старик разогнулся, отёр ладонь о фартук, и в бороде что-то дрогнуло, близкое к улыбке. — А мы тут без тебя считали да помалкивали. Счёт идёт, не сбился. Сёмка держит.
— Держит?
— Куда денется. Часов твоих нет, так он по моему «пора» ведёт, на слух. Врёт меньше, чем иные по часам. — Никифор глянул на мёртвую третью, потом на Хабарова, и глаз у него был умный, всё наперёд знающий. — Ты не за тем ли воротился, чтоб её топить? По лицу вижу, за тем.
— За тем, Никифор.
— Углём чьим? Уголь Аркадия Львовича. И люди его. — Старик качнул бородой. — Цвет я тебе полвека глазом беру, это моё, этого у меня не отнять. А огонь под печью его. Так было.
— Так было, — сказал Хабаров и тронул на груди сложенную вдвое бумагу. — Нынче иначе.
Сёмка подошёл от сборки, конопатый, с обожжёнными по локоть руками, и стал чуть поодаль, не смея спросить. Хабаров достал из кармана часы — отцовские, с щербиной на крышке — и протянул ему.
— Держи. Твой счёт. Я их в столицу свозил, они и там не соврали.
Мальчишка взял осторожно, обеими руками, щёлкнул крышкой, послушал ход.
— Идут, — сказал он, и голос сорвался. — Часы не врут, Сергей Петрович. — И, спохватившись, что сказал лишнее, сунул их за пазуху, к телу, греть.
Подошёл и Лукич, лекальщик, вытирая руки ветошью, оглядел мёртвую третью, бумагу в руке у Хабарова.
— Задуешь, стало быть. — Он не спрашивал. — Дар при одном, а счёт при всяком, я тебе летом говорил. Вон и вышло по-моему: тебя в столицу возили, а счёт тут без тебя шёл, чужими руками, да верно. Печь воротишь — и совсем ладно станет.
— Ладно не станет, Лукич. Уголь чужой, и спрос за него теперь чужой.
— А ты как думал. Бесплатно нынче только хоронят.
А под будущим теплом стыли начёт и дознание: Маниковский сказал прямо — с бедой разбирайся сам. Печь делала другое: держала коробку в размере, чтобы чужой затвор сел и заперся без пригонки. Чтобы солдат в бою сменил отказавшую часть или магазин — с разбитой ли винтовки, из запаса ли — и остался при исправном оружии.
— За Аркадием Львовичем послать? — спросил Никифор, читая его. — Без него не задуешь. Печь его.
— Сам схожу.
К началу смены предписание провели через заводскую канцелярию. Начальник завода наложил короткую резолюцию: выделить третью печь, двоих кочегаров и уголь на контрольную партию; результаты занести в журнал и представить ему и в ГАУ. Только после этой строки Свешников получил право снять людей с вала.
Свешников пришёл сам, скоро, — видно, доложили, что приёмщик у мёртвой печи. Сухощавый, застёгнутый наглухо, он остановился на шаг дальше, чем встают для разговора.
— Воротились, подпоручик. — Взгляд его прошёл поверх плеча Хабарова, к печи, к Никифору. — Я так и думал: первым делом к ней.
— Доброе утро, Аркадий Львович.
— Доброе. — Он не спросил про столицу. Стоял ровно, с той тяжёлой убеждённостью, что хуже злобы, потому что в ней правда. — Печь холодная с осени. Уголь я с неё снял, кочегаров перевёл на вал. Вы это видели перед отъездом. С тех пор она дала заводу ровно то, что и должна дать мёртвая печь, — ничего. А вал дал тысячу. Так с чем вы воротились?
Хабаров достал бумагу, развернул и подал.
Свешников взял не сразу. Читал долго, дважды, держа лист на отлёте. Хабаров видел, как он дошёл до печати, до подписи под нею, и как на слове, которого со стороны было не разобрать, у него на скуле двинулась мышца.
— Из Главного, — сказал он наконец. Не вопрос. — Заводом проведено. И печать. — Он вернул лист ровным движением, не швырнул. — Бумага сильная. Сильнее моей, что вал держит. Этого у вас прежде не было.
— Не было.
— Стало быть, по этой резолюции я кочегаров с вала сниму, уголь поверну сюда и пущу третью под контрольную садку, по вашим часам. Потому что начальник завода приказал, а за ним здесь печать ГАУ. У меня наряд, у вас контрольная партия. — Он произнёс это без горечи, тяжело и ясно — как несомненное. — Так?
— Так, Аркадий Львович.
— Тогда слушайте, что вы делаете, подпоручик, чтоб после не было меж нами тумана. — Свешников шагнул к мёртвому устью, тронул холодный кирпич ладонью, как трогают своё. — Сниму я вам уголь с вала — вал просядет. Не на бумаге, на штуках. Ноябрьский наряд требует от завода тысячу готовых винтовок; к сроку он станет неполным. И спросят за недодачу не вас с вашей печатью. Спросят с начальника завода, а он с меня. Генерал из округа не печать вашу читает, а ведомость: сколько сдано. Недодал — отвечай. Вы свои восемь десятков из ста положите красиво, а сотни готовых винтовок недостанете по наряду. Вот ваша цена. И платить её мне.
— Октябрьская ведомость у меня, Аркадий Львович: из тысячи обработанных коробок триста не прошли окончательный калибр. — Хабаров не повысил голоса. — Вал в строке был, а в сборку дошло семьсот. Если нынче недодадим сотню готовых винтовок, но перестанем терять по триста коробок на тысячу, эту цену я тоже считал.
— Считали. — Свешников смотрел на мёртвое устье так, будто прикидывал, сколько в нём остыло. Обиды в нём не было, одна усталость. — Вам, может, и видно дальше, подпоручик. А с меня спрашивают раньше. Спешка валит выход, верно. Только спешку в ведомость не впишешь, а недодачу впишут в тот же день, и подпишет её начальник завода, не фронт. Я этому заводу пятнадцать лет считаю, и всякий раз выходит одно: к сроку — вал, а в меру — после войны. Вам война дала бумагу. Мне она дала наряд.
Хабаров слушал и считал. Свешников был прав. Осенью эту тысячу стерегли от Хабарова; теперь он сам снимал с неё людей и уголь.
— И ещё одно. — Свешников выпрямился, оправил сюртук. — Раз печать ваша велит снять с вала — снимете вы. Не я. Под чужую печать я свою подпись не дам. Пусть в журнале станет вашей рукой: третью печь пустить под малую садку, кочегаров с валовой снять числом таким-то, по требованию приёмщика Хабарова, такого-то числа. Напишете под свою мету, что сняли вы. Чтоб, когда наверху станут искать, отчего тульский вал в ноябре просел, нашли сразу, чьё перо. Ваше. — Он впервые за весь разговор посмотрел Хабарову прямо в глаза. — Бумага сильная защищает, подпоручик. И метит. С печатью вас видно дальше, чем без неё.
— Напишу под свою, — сказал Хабаров. — Подайте журнал.
Свешников помолчал. Потом кивнул — Никифору, не Хабарову, как всегда.
— Топи, Никифор. Уголь с крайнего валового возьмёшь, кочегаров двоих. — И, уже отходя, через плечо: — Печь была верная, подпоручик. Я её на вал не со зла снял. Война спеху не любить не может. Вы это нынче своей печатью узнаете лучше моего.
Он ушёл к своим валовым горнам, прямой, застёгнутый.
Хабаров остался у печи. Осенью её сняли с него; нынче по его печати с вала снимали людей и уголь. Печь стала его — и по огню, и по ответу.
Топили в тот же день, к вечеру.
Двое кочегаров, сведённые с валового горна, пришли неохотно. Тот, что постарше, буркнул, не разгибаясь над углём:
— Велят с вала — идём с вала, вашбродь. Наше дело подневольное. Ты не серчай.
Те же слова Хабаров слышал у этого самого устья. Тогда их говорили, сводя людей прочь от его печи. Он не серчал.
Уголь с валового дали скупо. Свести-то людей свели, по бумаге не откажешь, а уголь валовый кочегар отгрёб от своей кучи похуже, спорый на руку и обиженный, что у живого горна берут на мёртвый. Никифор перебрал, отложил мелочь, что даёт рваный жар, поворчал, что таким углём цвета не возьмёшь, один грех, — и грел тем, что было. Бумага веса угля не прибавляла.
И горн пришлось держать против привычки. Кочегары, приученные на валу гнать жарче да скорее, то и дело поддавали под низ, тянулись подбросить: рука сама шла, как заученная. Никифор окорачивал — «Не дрова палим, сталь томим, тихо», — отводил совок, выправлял. Хабаров стоял со счётом, и счёт его шёл поперёк тому «скорей», что война вбила всему заводу в руки. Печать предъявить оказалось делом одной минуты. Заставить живые руки забыть аврал — делом всего вечера.
Никифор грел медленно, как умел один он на заводе: поднимал цвет от тёмного к светлой вишне и держал, не пуская выскочить за неё. Сёмка стоял с часами у груди, глядел на стрелку и на устье разом и вёл счёт вслух от той секунды, как старик обронил «пошёл цвет». Голос ломкий, считал нетвёрдо, путался в секундах, но стрелки держался, как держатся за поручень. Хабаров писал. Садку взяли малую, десяток коробок, не больше, — столько, сколько горн брал ровным жаром насквозь.
Спустили в масло поодиночке, тем же счётом на каждую; после отпуска и окончательного охлаждения обстучали окалину, понесли к калибру. Первое гнездо Хабаров взял сам. Полгода печь стояла мёртвой — и весь её приговор сошёлся теперь в одном этом гнезде, под его рукой. Непроходную сторону он завёл первой: не пошла, стала на входе, как ей и положено. Перевернул на проходную. Сталь приняла калибр до упора, мягко и ровно, без той закуски в углу, какой повёрнутая в калке стенка выдаёт себя пальцу. Держала размер. Он выдохнул и взял второе. На второй то же. Восемь прошли чисто. Девятую покачал в вилке, нашёл полволоса, отложил отдельно. Десятую повело в углу, в брак.
— Восемь из десяти, и девятая на полволоса.
В счёте на сотню это было восемьдесят — чуть ниже летних восьмидесяти трёх. Но первая же малая садка после долгого простоя подтвердила тот же порядок величины без ручной вытяжки.
Он занёс число в печной журнал — графа за графой: цвет, выдержка, ход в масло, годных через калибр. Первая строка под казённой печатью вышла кривовата от холода в пальцах, зато поштучно верна. Прежде он считал для себя да для доски молчуна; теперь каждая строка шла наверх.
А над третьей трубой, впервые с осени, встал дым. Сёмка задрал голову; молчун вывел на доске новый столбец, Никифор отёр клещи. Восемь годных коробок лежали на полотне — тульские, войсковые. Печь дышала, счёт шёл по Сёмкину голосу.
К ночи, когда выгребали под вторую садку, рассыльный принёс из округа пакет. Хабаров вскрыл его у печи, при свете устья. Округ извещал приёмщика Хабарова, что предъявленное им предписание Главного артиллерийского управления принято к сведению по форме и в дело подшито; что касается оно режима термической обработки и до прочих дел приёмщика не относится; и что дознание о праве носить личную мету идёт установленным чередом, к коему помянутое полномочие отношения не имеет. Подписано по поручению. Сухо, гладко, не подкопаешься.
Вельяминов читать умел. Округ предписание не оспорил — подшил и отделил, как обводят камень в русле: вот ваша печь, подпоручик; вот ваша беда.
Под вечер Никифор, понизив голос, обронил, что Брюханова приказчик днём вертелся у валовых весов, выспрашивал, отчего с крайнего горна свели людей и по чьему слову, и записал себе на бумажку. Сам Кузьма Саввич в дело не лез, руки не казал. Но рука эта, Хабаров знал, доставала и до столицы, где бывала повыше генеральской. Дым над третьей трубой видели не только свои.
Вечером он дописал в печной журнал то, что велел вписать Свешников и что вписал бы и без него: третью печь пустить под малую садку, кочегаров двоих и уголь снять с валового горна по требованию приёмщика, числа такого-то. Поставил свою мету. Чернила в холодной конторе сохли медленно.
Запись была верная, и потому опасная: по ней любой прочтёт, что приёмщик Хабаров задержал часть ноябрьского вала ради контрольной партии. Улику он выписал сам, набело, под свою мету. Первый выстрел бумаги лёг рядом с начётом, под то же пресс-папье.
Он закрыл журнал. Сёмка сидел у остывающего устья, щёлкал крышкой отцовских часов и слушал ход. Счёт остался при нём. Хабаров пошёл со двора — через мост, в Заречье, спать.
В Заречье он добрёл за полночь. В оконце его половины было темно, а у Аграфены в красном углу припадала лампадка: не спала хозяйка или встала на скрип калитки.
Она вышла в сени, отирая руки о фартук, хоть работы на них в этот час и не было.
— Воротился, Сергей Петрович. С дороги-то дальней. — Голос её шёл ровно, без подъёма и спада, как повелось с осени; только тепло из него не ушло. — Я мигом печь распалю да соберу чего. На тебе лица нет, одна дорога.
— Не надо печи, Аграфена Тихоновна. Поздно. Сидите.
Осенью у этой же нетопленой печи она тоже вставала кормить его, а он не мог ни есть, ни глядеть ей в глаза. Теперь она послушалась, опустилась на лавку, огладила фартук на коленях. За её плечом, в красном углу, рядом с образами стоял прибранный серый листок — тот, прежний, где Митрофан ещё живой писал да радовался. Стоял там и теперь, прибранный к добру.
— Устроил, что хотел, в столице-то? — спросила она, чтоб не молчать, чтоб он с дороги отошёл.
— Устроил, Аграфена Тихоновна. Печь пустили, какую с лета держал. Дышит.
— И слава богу. Ты затем и бьёшься, чтоб справно было. — Она кивнула своему, спокойно. — Справишь.
Предписание вернуло огонь под третью печь. За образами — серый листок Митрофана. Печь держала размер для тех, кому ещё идти под пули; до тех, кто уже лёг, не доставала. С печатью в кармане это знание стало только тяжелее.
— Ты ложись, родимый, — сказала она, угадав по его лицу своё. — Намаялся. Утро вечера мудренее.
Прежде чем лечь, он вышел на крыльцо обить с сапог снег. За рекой, над тёмным заводом, ещё стоял его дым — бледный столб над третьей трубой, прямой в безветрии. Его видели от валовых горнов, от заводской конторы, из казённых окон округа. Дым грел своих. И тем же дымом приёмщик Хабаров встал над Тулой во весь рост — видный и тем, кто считал ему годные коробки, и тем, кто считал его самого.