К книге
КалибрГлава 10 «Союзник»
40%
Глава 10 «Союзник»
10

С генеральской недели минул месяц с лишним, и заведённый у Никифорова горна порядок перебрался к заводским печам.

Не весь и не сразу. Бумага, поданная по форме, прошла канцелярию и легла генералу на стол с той подписью, какую он положил, что сможет подписать: сталь, выделенную отдельными отмеченными плавками, дозволялось калить отдельно от вала, особым заделом, на дальней печи закалочной. Тысяча в сутки как задавалась заводу, так и задавалась, и контрольные сотни валового потока по-прежнему держались около трёх десятков годных. Но когда приходил отмеченный отдельный лот, его сотню отводили к дальней печи, в сторону от вала, и эту сотню Хабаров вёл сам, от выбора стали до проверки, не выпуская из рук ни на одной операции.

Шестую плавку заводили под вечер. Никифор стоял у заслонки, брал цвет. Только отцовские часы нынче держал не Хабаров. Их держал Сёмка.

Это вышло само собой и оказалось правильно. Приставь молодого — переймёт; на том стоял Лукич, и Хабаров приставил. Сёмка был из тех, кто первым поверил, что любой затвор сядет в любую коробку; считать он умел плохо, путался в секундах, но глядел на стрелку так, словно от неё зависело больше, чем от него самого, — а это, по мнению Хабарова, и была половина дела.

— От вишнёвого считаешь, — сказал он негромко, в третий раз за вечер. — Не от того, как заслонку отворили. Никифор скажет «пошёл цвет» — замечаешь положение стрелки и начинаешь считать. И вслух. Чтоб все слышали, не один ты.

— Пошёл, — обронил Никифор от печи.

— Раз… два… — Сёмка повёл счёт, сперва нетвёрдо, потом ровнее, и голос его, ломкий, мальчишеский, лёг поверх печного гула неожиданно к месту. Никифор слушал, щурился вдоль на жар сквозь приоткрытую заслонку и не поправлял. Где Сёмка спешил, старик качал бородой, и мальчишка осекался, придерживал; где тянул — Никифор ронял «пора», и клещи шли в огонь.

Хабаров стоял чуть в стороне и не вмешивался. Голос его садке был больше не нужен: секунды шли по чужим устам, по мальчишеским, и ложились верно. Этого в июле не было.

Доску молчун расчертил заново. Не надвое, как тогда, а столбцами по плавкам, и Хабаров читал её сверху вниз чаще, чем что-либо другое на заводе. Восемьдесят один. Семьдесят девять. Восемьдесят четыре. Восемьдесят. Восемьдесят два. Пять плавок провели особым порядком за месяц, пять столбцов, и ни один не сорвался, ни один не ушёл за вилку всем разом, как уходил вал. Восемь десятков годных из ста держались уже не на счастье одной зыковской садки, а на четырёх с лишним сотнях коробок сряду, которые затем сводили с заранее принятыми затворами, и держались потому, что сталь была ровная, а жар держали по часам.

Это было мало. Четыре сотни коробок для винтовок из особого задела за месяц — против тех тысяч, что глотал фронт только с одной Тулы. Но теперь он умел назвать наперёд порядок выхода — около восьми десятков из ста — и почти не ошибался. Цифру, которую задают, а не вынимают наугад.

Стали, однако, за этот месяц пришло на шесть плавок, а не на восемь, как он рассчитывал. И это была не его промашка. Кузьма Саввич Брюханов, прознав, что приёмщик отмечает сталь у источника и проводит её отдельным лотом через общие весы, без смешения и без его перепродажной наценки, делать ничего не стал явного — отказать он не смел, бумага была генеральская. Он стал тянуть. Ровную сталь, ту, что Хабаров метил для опыта, его артель везла теперь не вперёд, а в хвост; на весах держали до вечера, подводы снимали с очереди, к дальней печи уголь приходил после валовой садки. За всякой проволочкой стояло вежливое «не поспели, ваше благородие, исправим». Хабаров требовал книгу, ставил даты, ждал. Шесть плавок вместо восьми — вот чего стоила ему эта тихая рука, и он знал, чья она. Иной давит в лоб — такого видно, есть во что упереться; этот в лоб не шёл, а заливал медком да топил в проволочке, и не заметишь, как увяз. Заметить Хабаров заметил. Унять — пока было нечем.

К печи его к тому же по-прежнему не пускали полноправно.

Печи держал Свешников, помощник начальника завода по технической части, — сухощавый штатский инженер в форменном сюртуке, человек дотошный и обиженный. Обиду он носил тихо: завод был его, печи были его, термичка по всему заводу шла под его рукой пятнадцатый год, и тут является приёмщик от ГАУ с карманными часами и лезет в огонь со своей мерой, точно до него огня не знали. Он пришёл к закалочной к концу садки, поглядел на Сёмку с часами, на доску, на клещи в Никифоровых руках и поджал губы.

— Третья печь ваша по бумаге, подпоручик, — сказал он. — По бумаге. А кочегары мои, и уголь мой, и коли я их сниму на валовую садку, печь ваша постоит. Я не сниму покуда. Но вы держите в уме, что не сниму по доброй воле, а не по вашему праву.

— Держу в уме, Аркадий Львович.

— Вот это было бы дело. — Свешников поправил на себе и без того прямой сюртук. — Восемь десятков ваши я видел. Цифра недурна. Только цифра — она при тихой погоде недурна. А придёт наряд срочный — подай ту же тысячу, да всю, да к сроку, не растягивая на месяц, — и кто, по-вашему, станет жар разводить по часам да садку по три штуки томить? Огонь спешки не любит, говорят старики. Но война торопит.

— Спешка валит выход в триста, — сказал Хабаров. — Это ведь тоже срыв срока, только врастяжку.

— Врастяжку завод живёт, а к сроку отвечает. — Свешников произнёс это без злобы, с той тяжёлой убеждённостью, какая хуже злобы, потому что в ней была своя правда. — Вы тут без году неделя, а я этому заводу пятнадцать лет печи держу. Знаю, чем кончаются ваши восемь десятков, когда из округа придёт бумага «дать тысячу к сроку, и весь сказ». Вашими же восемью десятками и заткнут глотку.

Возразить было нечем по существу, и Хабаров не стал. Свешников отвечал за срок, вал, уголь и людей; его цифры тоже были настоящими. Только спешку, валящую выход, нельзя было ни подписать в канцелярии, ни предъявить столбиком; восемь десятков — можно.

— Шестую доведём по малой, — сказал он только. — Кочегаров не трогаю. В часы, закреплённые за мной.

Свешников посмотрел на него поверх плеча долгим взглядом — не злым, скорее усталым, как смотрит человек, у которого в дом без спросу внесли чужую мебель и расставили по-своему. Потом тронул фуражку, кивнул Никифору, не Хабарову, и ушёл к своим печам, к валу, где садки гнали по двадцати штук разом и не считали ничего, кроме штук.

— Серчает Аркадий Львович, — заметил Никифор ему в спину. — Ты к печам напрямик не лезь. Держись меры да счёта: против верной цифры ему сказать нечего.

— Не лезу, Никифор. Мне довольно того, что покажет партия.

Наутро он пришёл к доске первым, до развода. Коробки шестой плавки после отпуска за ночь остыли, и он, по очереди и своей рукой, проверял гнездо каждой коробки обеими сторонами калибра: проходная должна была войти, непроходная — не войти; только тогда молчун ставил против коробки мел, как ставил всегда. Шестой столбец встал к полудню: восемьдесят три. Тот же, что у самой первой, зыковской, в июле. Круг сошёлся: с чего начал на одной садке, к тому пришёл на шестой плавке, только это была уже не удача, а правило.

Молчун, не спросясь, подвёл под столбцами черту и вывел общий итог: из шести опытных плавок по строгой мере приняли без малого пятьсот коробок. Хабаров посмотрел на число и ничего не сказал; молчун тоже смолчал, только крепче сжал карандаш. В ведомостях валового пролёта стояли другие цифры. Из каждой контрольной сотни строгую меру по-прежнему проходили около тридцати коробок, и эта доля день за днём почти не менялась. Сёмка, проходя с коробками, задержался у доски, медленно пересчитал столбцы, шевельнул губами — шесть, и последний его, — и пошёл дальше, ничего не сказав, но шею держал прямее обычного, словно к тем столбцам имел теперь и свою долю. Имел.

* * *

Записка пришла на третий день, к вечеру, с заводским рассыльным: штабс-капитан Загряжский снова проездом в Туле, остановился в тех же номерах и просит подпоручика Хабарова зайти вечером, если тот свободен. Слог записки был сух и гладок, как всё у Загряжского, и в нижнем углу, без подписи, стояла приписка: «По делу, которое вы ведёте. Не по службе».

На этот раз чемоданы были закрыты и сдвинуты к стене, а на столе горела лампа и стояли два стакана остывшего чая. Загряжский поднялся навстречу и указал на стул, чего в июле не делал, — тогда говорил стоя, между двумя поездами. Сейчас он не торопился. Сел сам, отодвинул стакан и с минуту разглядывал Хабарова прямо, не мимо, словно сверял того, кого помнил, с тем, кто вошёл.

— Садитесь, подпоручик. Разговор не на ходу.

Хабаров сел.

— Я вашу субботнюю цифру помню, — начал Загряжский. — Триста заместо тысячи, и неделя вам была сроком. Помню и то, что вы мне тогда сказали: не неделя, мол, а ровная сталь и закалка по часам. — Он чуть склонил голову. — Так вот. Закалку-то вы, выходит, по часам повели.

— Веду. Шесть плавок прошло. Восемь десятков годных из ста держится.

— Восемь десятков, — повторил Загряжский негромко, будто сверял сумму со своей. — При валовых двадцати восьми.

— При двадцати восьми. Все восемьдесят три сошлись вслепую. И отстрел был, при свидетелях, под боевым: на выборке две задержки на сотню выстрелов, и те по капсюлю.

— Знаю-знаю, подпоручик. Копия отстрельного листа прошла по инспекторской линии вместе с вашей заявкой.

Загряжский встал, отошёл к окну. Он кружил — как кружил в июле, заходя издалека, никого не называя, — и в этом кружении и было то, ради чего он позвал.

— Я приложил ваш лист к очередной записке по своей инспекторской линии. Это не ваша бумага через голову начальства — мой служебный доклад. Полковник ваш отписал, что строгая приёмка уронит выпуск втрое; я отписал, что она нашла, где у завода течёт, и заткнула одну течь из ста. Разница, подпоручик, не в цифрах. В том, кто их прочтёт.

— И кто прочёл?

Вот этого Хабаров и ждал с той минуты, как сел, — куда штабс-капитан клонит и чьё имя держит за намёками. Загряжский к имени и вёл, и медлил у него — слово из тех, что раз произнесёшь, а назад уже не возьмёшь. Он оглянулся на дверь, плотно ли затворена, тем же коротким движением, что и в июле, и заговорил тише, будто стены номеров были тоньше, чем казались.

— Прочли там, где сводят не один Тульский завод, а все казённые разом. Где сидит человек, что видит снарядный голод по всей армии и подрядчикам цену в глаза говорит.

И тут имя сошло с него само, как сходит то, что долго держали:

— Маниковский.

Одно слово — и Хабаров на него замер. Весь сухой холодок штабс-капитана, и оглядка на дверь, и заходы издалека держались, выходит, на этой одной фамилии, и фамилию он берёг до последнего. Сказал — и опять покосился на дверь, словно слово могло выкатиться за порог.

— Генерал Маниковский нынче над всем артиллерийским снабжением, — добавил он, уже не таясь так, ровнее. — С весны, как погнали прежних за снарядный голод. И полагает он то же, что я вам в июле сказал обиняками: казна не дойная корова для брюхановых. Казённый завод должен сам ставить себе сталь, сам мерить, сам отвечать — а не покупать у подряда втридорога то, что подряд возит как ему сподручней, а завод потом калит как придётся.

Хабаров слушал, не перебивая, и держал услышанное имя в уме осторожно, как держат горячее.

— Вы на своём горне доказали железом то, что он по всей России доказывает бумагой да зубами. Восемь десятков на ровной стали под одним режимом против двадцати восьми на смешанном валовом металле — это, подпоручик, не ваш заводской спор с одним полковником. Это его спор, по всем заводам разом. И вы в нём не один.

«Не один» — на этом слове масштаб сдвинулся. В июле Загряжский дал ему прочесть собственное предписание иначе; нынче назвал человека, для которого тульские двадцать восемь и восемьдесят три были не частной тяжбой, а строкой в общей ведомости казённых заводов.

— Дыра велика, — проговорил он, больше себе. — Восемью десятками из ста её не закрыть. Мне на завод по шесть плавок в месяц, а фронту по тысяче в день мало.

— Велика, — согласился Загряжский спокойно. — Огромна. Я вам её не уменьшу, и вы себя не обманывайте: одной мерой да одним порядком войны не выправить. Не вам её закрывать и не мне.

Он сел опять, придвинулся ближе.

— Но закрывать её теперь есть кому. Есть кому и есть чем, и к этому «чем» вы руку приложили. Прежде казённое дело тонуло поодиночке: тут приёмщик упёрся, там мастер не уступил, и всякого порознь Брюхановы да Вельяминовы перемалывали, покуда всякий был один. А нынче эти одиночки потихоньку сходятся друг у друга на одной доске. Вот что я приехал вам сказать. Не приказ. Не помощь.

Он чуть улыбнулся, и улыбка вышла теплее июльской.

— Просто чтоб вы знали, на чьей доске стоит ваш столбик. Работаете вы тут не для себя одного.

— Коли не один, — проговорил Хабаров медленно, — так, может, и отписывать мне не в один заводской стол?

Загряжский поглядел на него почти весело — впервые за оба их разговора весело.

— Вон вы куда заторопились. — Он покачал головой. — Рано, подпоручик. До того стола не пишут с завода через голову начальства; туда попадают, когда оттуда заметят. Вас покуда заметили — и это на нынешний день много, а вы уж перо обмакнули. Делайте своё. Считайте, калите, держите цифру ровной. Цифра до того стола дойдёт сама, верными руками, не вашими. А вы дайте ей быть такой, чтоб дошла не стыдясь.

— Запомню.

— Запомните. — Загряжский поднялся, давая понять, что разговор окончен, но у двери задержал руку. — И ещё. Кузьма Саввич ваш не дремлет. Раз сталь пошла отдельным лотом, без его наценки, он своё возьмёт иначе — не у вас, так через тех, кто над вами. Тихо берите своё и вы, по бумаге, чтоб всё было по форме и не подкопаться. Шумом тут по-прежнему не возьмёшь, я вам это в июле говорил и нынче повторю.

* * *

От номеров Хабаров шёл пешком, через тот же мост, и сентябрьская ночь стояла над рекой холодная, без июльской духоты. Вода внизу шла чёрная и быстрая, и с неё тянуло сыростью, той самой, в какой глохли залпы на отстреле.

Дома, у Аграфены Лошкарёвой, его ждал свет в окне и ужин под полотенцем. Хозяйка не спала — сидела у стола с прикрученной до жёлтой искры лампой, и в руках у неё был сложенный вчетверо листок, который она то разворачивала, то складывала снова.

— От Митрофана, — сказала она, не дожидаясь вопроса, и фартук на коленях скомкала. — С Пасхи молчал, а нынче вот. Жив. Пишет, винтовку дали наконец, а то, говорит, на двоих одна ходила, ждали, покуда у соседа отымут. Радуется, дурень.

Хабаров сел напротив, придвинул тарелку, есть не стал.

«На двоих одна ходила» — эту арифметику он знал наизусть, носил её с той июльской субботы на серой четвертушке от Сошникова: на третьего человека ружья не достаёт, стоят безоружные, ждут, покуда какого убьёт. И вот одному из таких третьих ружьё дошло, и тот радуется. Его малый поток за месяц дал чуть больше четырёх сотен коробок для годных винтовок — на фоне заводских тысяч. Дошла ли до Митрофана хоть одна из них, Хабаров не знал.

— Хорошо, что жив, — сказал он. — И что винтовку дали — хорошо.

— Хорошо-то хорошо. — Аграфена убрала листок за образа, бережно, как кладут то, что боятся сглазить. — А я всё думаю: одному дали, другому не дали. Кому-то ведь та, что Митрофану не досталась бы, досталась. Ты ешь, барин. Который вечер не евши ходишь, всё со своим железом. Так и себя изведёшь. Где я потом другого возьму?

Он усмехнулся и принялся за ужин, чтоб не обидеть. Железо ждать не умело — это он знал лучше неё. Но сказать ей, что весь его малый поток за месяц дал лишь несколько сотен винтовок вроде Митрофановой, было нельзя: она бы не поняла, отчего барин невесел с того, что её сыну дали ружьё.

Серую четвертушку от Сошникова он всё носил в кармане, не перекладывая, и нынешнее Митрофаново письмо легло в уме рядом с нею. Два листа с одного фронта, чужими друг другу руками, а сказано в обоих одно: на третьего человека ружья не достаёт, стоят, ждут, покуда какого убьёт. Шесть проведённых плавок этого пока не меняли.

* * *

Спать он не лёг. За полночь, когда дом угомонился и свет у Аграфены погас, он накинул шинель и вышел снова — назад через мост, на завод. Тянуло не в постель, тянуло к доске.

Сторож инструментальной пустил его, поворчав. В мастерской было темно и холодно, пахло остывшим металлом и маслом; он зажёг одну лампу.

На его рабочем столе лежала начатая днём заявка на седьмую плавку — по форме, через канцелярию, как полагалось. Он перечитал начатое, обмакнул перо, хотел дописать, как писал прежде: потребную сталь, потребный режим, всё генералу, всё в один заводской стол, откуда бумага возвращалась с подписью или без.

И поймал перо на весу.

Прежде он писал в стену. Бумага уходила в генеральскую канцелярию и упиралась там либо в подпись, либо в «печи мои, помощник мой при них», и дальше стола не шла, и за тем столом не сидело никого, кому его восемь десятков значили бы больше заводского порядка. Он считал для себя.

Он отложил перо, встал и подошёл к доске молчуна.

Шесть столбцов стояли на ней карандашом, шесть плавок, и последний уже был сведён до итога. Хабаров взял карандаш, постоял, потом отчертил с краю новую графу — седьмую, пустую, ту самую, на которую днём подал заявку, — разметил, как размечал молчун, и сверху надписал число плавки и день.

Графа стояла пустая, ждала. Прежде он сторожил эту доску один и чертил на ней для себя: доска заводская, карандаш заводской, и дальше стены инструментальной не светила никому. А нынче он знал, что у графы есть продолжение, которого ему отсюда не видно. Где-то поверх Вельяминова, поверх генерала, поверх всего тульского спора сидел человек, что вёл такую же доску по всей России — той же гуляющей стали, тем же барышам, тем же двадцати восьми из ста по всем казённым заводам, — и завтрашняя восьмидесятая принятая коробка ляжет не только в его карандаш, но и в чужой большой счёт, о котором он до сегодняшнего вечера не знал. Столбик, который он чертил, оказался не последним в строке.

Он вернулся к столу. Заявку дописал ровным почерком, до конца, а под цифрами потребной стали приложил, помедлив, копию отстрельного листа — восемь десятков против двадцати восьми, отстрел при свидетелях, число к числу. Прежде он такого не прикладывал: генералу и так всё было видно, заводскому столу это было лишнее. Нынче приложил. Бумага шла по форме в канцелярию, как и всякая. Но он уже писал её так, чтоб её не стыдно было прочесть тому, кто читает дальше заводского стола.

Перо легло, чернила сохли. Он погасил лампу. Тула за рекой спала, а завод вокруг него не спал — гнал в ночную смену свою тысячу, а контрольная сотня по строгой мере по-прежнему давала около трети. Но восемьдесят из ста он теперь считал не один, и считать их вдвоём оказалось совсем не то, что одному.

Предыдущая главаГлава 10 из 25Следующая глава