Назавтра он пришёл за ответом сам, до развода, не дожидаясь, пока пробу принесут.
Пробный образец, выточенный из конца зыковской плавки и закалённый накануне, пролежал ночь на остывание и теперь был холоден, как всякое остывшее железо. Хабаров взял его с подоконника в приёмке, где оставил с вечера, и поднёс к свету. Раннее солнце шло косо через немытое стекло, ложилось на обработанную грань жёлтой полосой. Он повертел образец в пальцах, оглядел притёртый заусенец и достал меру.
Непроходная сторона не лезла. Он завёл её в гнездо образца, нажал, попробовал ещё — не шла, упиралась честно. Проходная пошла без задевания. Зазор сидел в вилке, в той самой, что на гуляющей стали уходил за предел всякий раз после горна. Сталь под счёт не повело.
Он отметил это сухо: один образец, одна садка, радоваться рано. Но отметил и другое. Впервые за месяц железо ответило ему не «может быть», а числом. Меру теперь задавали у самого огня, по времени, — на том конце, до которого приёмщику прежде и дела не было.
Четыре недели он разбирал чужой результат задним числом: принимал или браковал то, что уже вышло из горна, и цифра всякий раз была чужая — он её только записывал. Эту плавку он отмерил наперёд, прежде чем она легла на огонь. И сталь приняла его счёт.
За спиной скрипнула дверь. Никифор стоял на пороге — в приёмку он не входил никогда — горн свой не оставлял ни на развод, ни на обед, держался его, как привязанный. А сейчас оставил.
— Ну? — спросил старик. Голос у него был всё тот же, ржавый и нечастый.
Хабаров протянул ему образец и меру. Никифор взял, повертел, попробовал непроходную сам, своей рукой, не доверяя чужой. Пожевал губами. Потом вернул, и что-то в сухом старом лице сошлось — та внутренняя сверка, какой мастер удостоверяет чужую работу прежде своей похвалы.
— Села, — обронил он. — Под счёт села.
— Села, — согласился Хабаров.
Старик постоял ещё, словно прикидывал, договаривать ли. Договорил:
— Я цвет полвека глазом беру. И верно беру. А что по часам ровней ляжет… — Он не кончил, мотнул головой, будто отгоняя сказанное, и пошёл к двери, как уходят от лишнего слова. На пороге обернулся: — Одна она у тебя, плавка-то. Одной заводу мало.
— Знаю, Никифор. На одной не остановимся.
Старик хмыкнул в бороду — то ли согласился, то ли не поверил, — и ушёл к себе, к горну.
Хабаров остался над разложенной мерой. Одна садка села. Между нею и наказом генерала лежала вся дистанция, какую он мерил со вчерашнего: от пробного образца, что грелся под единственным верным глазом на заводе, — до тысячи в сутки. Чтобы дойти, одной садки было мало. Надо было, чтоб села сотня — и села при свидетелях, на отстреле, и легла цифрой, какую уже не переписать в чужую пользу.
Он собрал меру в полевую сумку и пошёл за плавкой.
Зыковской плавки достало на сотню заготовок коробок. Их нарубили из прутка особым заделом, провели обычной обработкой до готового гнезда и всё время держали в стороне от общего вороха. Хабаров пересчитал их дважды, прежде чем передать в закалку, — чтобы ни одна чужая полоса не затесалась и не смазала опыт.
Начал он с того, что едва не испортил всё разом.
По первой жадности заложил в горн полную садку — десяток разом, ради скорости, чтоб к вечеру управиться с сотней. Никифор глянул на это молча, но головой повёл, и Хабаров не послушал. Десяток взял цвет неровно: что с краю — перегрелось, что в середине — недобрало, жар по большой садке гулял, как ему вздумается. После охлаждения коробки пошли под меру — четыре гнезда из десяти увело крепко, за вилку. Хуже валового.
Он стоял над четырьмя бракованными коробками и чувствовал, как горячо краснеют уши. Ошибка была не стали — его. Жар держать по времени можно, пока садка мала и прогревается насквозь ровно; набьёшь горн до отказа ради скорости — и заданный режим разойдётся с тем, что на самом деле творится в железе.
— Велишь дальше так-то садить? — спросил Никифор, не подняв глаз от горна. Без насмешки спросил, ровно, но Хабаров расслышал в ровности этой всё, что старик мог бы сказать и не сказал.
— Не велю. По малой. Штуки по три, по четыре, чтоб насквозь брало.
— То-то. — Никифор пошевелил уголья. — Огонь спеху не любит. Сам же видел, огонь счёт любит, коли счёт не дурак.
Дальше калили по малой, и дело пошло. Не быстро — садка, проба, запись; садка, проба, запись, — но пошло верно. Никифор брал цвет глазом, как брал всегда, и почти всегда был прав; а рядом с его глазом шли часы, и от первого вишнёвого до клещей Хабаров считал секунды вслух, негромко, и держал выдержку одинаковой для всякой садки. К маслу несли одним ходом, погружали одинаково и следили, чтобы ванна не перегревалась; отпуск после закалки вели одним сроком. Где старик говорил «пора» чуть раньше, часы его придерживали; где стрелка торопила, старик качал головой, и слушались старика. Спорить им было не о чем. Они мерили одно, только с двух концов: один — даром, что за полвека не передашь, другой — числом, которому можно выучить и молодого.
Так шло час за часом, и уже к полудню Хабаров поймал, что распоряжаться почти нечем: однажды заведённый порядок держал садку сам, без его окрика. За стеной валовой гул гнал ту же тысячу в день, а контрольная сотня показывала: строгая мера уронит её до трёхсот; здесь, у одного горна, сотня шла медленно, садка за садкой, и в этой медленности толку выходило больше, чем во всём дневном грохоте. Спина к третьему часу занемела, рубаха под мундиром взмокла от жара, пальцы, что весь день заводили меру в гнездо, к вечеру плохо разгибались. Он почти не замечал. Считать ему было не в тягость.
Молчун вёл доску. Он расчертил её надвое: слева старый поток, тот, что шёл валом, какую сталь пошлёт ведомство; справа — зыковская, проведённая по часам. И к вечеру столбики говорили сами за себя, без слов, как любил говорить молчун.
Слева из ста садилось двадцать восемь. Та же цифра, что переписали начисто чужой рукой и подложили генералу, — она не сдвинулась ни на волос, и сдвигать её было нечем: лотерея осталась лотереей.
Справа Хабаров завёл непроходную сторону в гнездо каждой остывшей коробки своей рукой, по очереди, и молчун ставил мел против каждой. Сотня шла долго. К середине дня правый столбик уже перерос левый вдвое, и доску стали поглядывать чаще, чем работу: то кто из соседнего пролёта пройдёт мимо, замедлит шаг, сочтёт глазом и пойдёт дальше, ничего не сказав; то Сёмка, подав очередные коробки, задержится у доски, будто там написано что про него. Молчун эти взгляды примечал и помалкивал, только мел держал твёрже. К сумеркам, когда в инструментальной зажгли лампы и завод за стеной приглушил дневной гул до ночного, мел встал против последнего.
Восемьдесят три.
Он пересчитал. Сложил негодные в отдельную кучу — семнадцать — и у каждого поглядел на излом, отыскивая, где плавка всё же подвела, а где он сам. Четыре из семнадцати были те, первые, что сгубил жадной садкой. Пятеро ушли во временный брак, на снятие заусенца и повторную проверку; в опытную партию их не включили. По-настоящему повело только восемь, и те — на самом краю вилки, на волос за нею, не за версту, как уходило прежде. Сталь ровная, выдержка одна, рука не спешит — и брак из правила сделался редким случаем.
Сёмка стоял рядом и глядел на две кучи; разница виделась сразу. В начале месяца он был из первых, кто поверил, что любой затвор сядет в любую коробку, а старшие подняли ту затею на смех. Нынче старшие молчали. Он поднял одну годную коробку, повертел в обожжённых пальцах, как вертел при нём подпоручик, и положил назад бережно. «Восемьдесят три», — выговорил он вполголоса, словно взвешивал число на ладони. Хабаров не одёрнул. Этому ещё держать цифру самому — пусть привыкает.
Лукич пришёл к концу, поглядел на две кучи, на доску, попробовал годную коробку на ноготь и прищурился на неё против лампы.
— Восемьдесят три, — прочёл он по доске, не спрашивая. Сплюнул в окалину, но сплюнул довольно. — В мирное так и держали, мил-друг. Я ж тебе говорил: сведи металл да жар к одному — и сойдётся. Вон оно и сошлось.
— Сошлось на одной плавке. И на одном твоём Никифоре. Глаз его не размножишь.
— Глаз не размножишь, верно. — Старик положил коробку обратно в годную кучу, бережно, как кладут в строй. — А счёт твой размножишь. Такому глазу годами учат. А по доске да по часам — молодого приставь, он переймёт. Никифор цвет ловит, а ты при нём счёт ведёшь; помрёт Никифор — счёт останется. — Он покивал своему. — Вот за это и держись. Дар при одном человеке. Счёт при всяком.
Хабаров это знал и сам, но из стариковых уст оно легло твёрже. Один Никифоров глаз за неделю не размножить. Но мера на огонь, какой прежде на заводе не водилось, теперь лежала на бумаге — записанная, видная, передаваемая по доске, а не по наитию. Дар оставался даром. Счёт можно было раздать.
Под вечер, складывая восемьдесят три принятые коробки в ящик, он поймал себя на том, что считает их будущими ружьями. Для них уже отложили восемьдесят три заранее проверенных затвора из одной принятой партии: восемьдесят три ружья из сотни вместо двадцати восьми. Серая четвертушка всё лежала в кармане с субботы, и слова из неё стояли перед глазами: на третьего человека ружья не достаёт, стоят безоружные, ждут… Этой сотней третьего человека не вооружишь — капля. Но капля была первой, за которой шли другие, и теперь он знал, из какого конца они потекут.
Отстрел назначили на другое утро, на заводском стрельбище, и Хабаров обставил его так, чтоб не подкопались.
Восемьдесят три принятые коробки свели с восемьюдесятью тремя заранее проверенными затворами, вслепую, не подбирая своё к своему: брали из ящиков не глядя, и всё садилось без напильника, как и должно ходить взаимозаменяемой части. Все сели. Прочие узлы брали из одного принятого задела, чтобы опыт не подменялся другой разницей. Перед ревизором ГАУ, недели три назад, он сводил десять штук вручную, на столе, и теми десятью доказывал, что замок ходит к замку. Нынче за него говорила вся партия. Для огневой пробы из неё и из равной контрольной партии валового приёма отобрали по десять винтовок. Стреляли вперемежку, по сто патронов на партию, без послаблений.
Утро было серое, низкое, с реки тянуло сыростью, и первые залпы легли в этой сырости глухо. Спиридон Палыч, рябой приёмщик, сел с краю стола отмечать задержки и поначалу с привычной неторопливостью ставил отметки против каждой осечки и каждого тугого хода.
Зыковская десятка дала две задержки на сотню выстрелов, и обе по патрону — по осечке капсюля, не по затвору. Затворы шли чисто: подача, запирание, выброс — раз за разом одинаково, без задевания, так что стрелки приноровились и пошли беглым, и беглый их не сбивал. Валовая дала под двадцать. Был там и тугой ход, и недозакрытие, было и так, что стрелок налегал на рукоять обеими руками, чтобы дослать; и то самое было, от чего у Хабарова до сих пор сводило под ложечкой при одном звуке, — замок, поймавший гильзу не так, с тем коротким мёртвым щелчком, какой он впервые услышал в Галиции, у захлебнувшегося «максима». Тогда щелчок этот стоил людям жизни. Здесь он стоил галки в листе, но Хабаров всякий раз слышал за ним тот давний ужас.
К середине отстрела от не торопливости Спиридон Палыч не осталось и следа. Он выводил галки молча, ровно, и нет-нет да поглядывал то на один ряд стволов, то на другой, будто сам не доверял тому, что у него выходит на листе. Под конец он сложил оба листа рядом, поверял столбики дважды, и рябое его лицо стало озадаченным — как у человека, который пришёл к привычной лотерее, а увидел в листах то, чего прежде не выходило. «Гляди ты», — сказал он негромко, ни к кому, и подчеркнул нижнюю строку.
Полковник Вельяминов приехал к концу, верхом, и сошёл у барьера, не торопясь. Он не сказал ни слова — ни Хабарову, ни приёмщику. Встал поодаль, заложив руки за спину, и смотрел, как отщёлкивают последние выстрелы. На сухом его лице не было ни досады, ни удивления; задержки он держал в уме, как держал всё на этом заводе, и не ошибался. Его рапорт лежал в эту минуту на генеральском столе и говорил: приёмка Хабарова грозит уронить выпуск втрое. А на стрельбище, при нём, завод не стоял — он стрелял, и стрелял ровнее, чем до Хабарова.
Когда смолк последний ствол, Вельяминов задержал на подпоручике долгий взгляд — не злой, холодный, оценивающий, какой Хабаров уже видел однажды, у стола с первой опытной партией. Тогда тот сказал: я вас недооценил, это впредь не повторится. Нынче он не сказал ничего. Тронул фуражку, сел в седло и уехал, и в прямой его спине читалось, что прикидывать он будет дальше — только уже что-то своё, помимо цифры выхода.
Цифра легла на железо. Её было уже не спрятать в чьё-то «есть», не переписать чужой рукой: она стреляла, при свидетелях, и всякий на стрельбище её слышал.
К начальнику завода Хабаров пошёл с этим листом в тот же день, на исходе генеральской недели.
Генерал принял его не сразу и поднялся из-за стола грузно, тяжёлые веки приподнялись без охоты. На столе перед ним лежал — Хабаров узнал угол — тот самый рапорт Вельяминова с переписанной цифрой: двадцать восемь из ста, строгая приёмка уронит выпуск втрое. Лежал и ждал решения.
— Седьмой день, подпоручик, — проговорил генерал. — Я вас слушаю. И слушаю коротко.
— Осмелюсь доложить. — Хабаров положил свой лист поверх, не накрывая чужого, рядом. — Двадцать восемь из ста — это контрольная сотня валового приёма на той стали, какую возят как придётся и калят как придётся. Цифра верная. Я её не оспариваю.
— А что оспариваете?
— Что она неизбежна. — Он перевёл взгляд генерала к своему листу. — Одна плавка, ровная, известная, проведённая отдельным лотом. Калена под счёт, не на глаз. Восемьдесят три годных из ста. Все восемьдесят три сошлись с чужими затворами вслепую. Отстрел нынче утром при Спиридоне Палыче и при господине полковнике: на выборке две задержки на сотню выстрелов, и те по капсюлю. Валовая выборка рядом дала под двадцать. Тут не опытные десять затворов со стола. Тут партия.
Генерал смотрел на два листа, на двадцать восемь и на восемьдесят три, и в кабинете было слышно, как за окном катит трансмиссия. Он сел. Веки опустились наполовину — он сводил два листа и делал это не первый десяток лет на этом заводе. Он помнил его и до войны, когда приёмка не захлёбывалась валом и брак знали наперечёт; помнил и нынешнюю гонку, когда числом задавили качество и сами уже перестали надеяться, что его удастся вернуть. Лист с восемьюдесятью тремя говорил, что вернуть можно. Не разом и не везде, но можно.
— Восемьдесят три, — повторил он. — На одной плавке.
— На одной. Эта плавка показывает, что восемьсот достижимы. Если несколько следующих повторят цифру, тогда можно говорить о всём наряде. Не за неделю и не за месяц: печей надо коснуться, людей поставить к часам и пробе, плавки развести по мере. Причина была не в людях и не в резце. Она лежала глубже — в стали и закалке. Сегодня он впервые добрался до неё.
— Сталь возит подряд, — сказал генерал, и в голосе у него прошло что-то, чего Хабаров от него ещё не слышал: не уступка, а интерес. — Подряд возит Кузьма Саввич, и возит как ему сподручней.
— Эту сотню провели отдельным зыковским лотом через общие весы, без смешения. Эта цифра — оттуда.
Брюханов, должно быть, уже узнал: с утра в управление заходил его человек, спрашивал, по чьему же дозволению приёмщик пускает сталь особым порядком, — но железо к тому часу было откалено, отстреляно и лежало на генеральском столе, и человек ушёл ни с чем. Об этом Хабаров докладывать не стал. Кузьма Саввич умел ждать и подождёт; сейчас была не его очередь говорить.
Генерал постучал пальцем по листу, по восьмидесяти трём. Потом отодвинул рапорт Вельяминова в сторону, сдвинул на угол, под пресс, — бумага, чья пора ещё не пришла или уже прошла.
— Приёмку по-старому я вам грозил вернуть, — сказал он. — Покуда не верну. — Он поднял на Хабарова тяжёлый взгляд. — Пишите, что вам надо для ровной стали и для режима на огне. По форме, через мою канцелярию. Подпишу, что смогу подписать. Печи остаются в моём ведении и в ведении моего помощника по технической части. Не забывайте этого. Сегодня я допустил вас к одной плавке — и вы сами понимаете, на каких условиях.
— Понимаю. Благодарю, ваше превосходительство.
— Не благодарите. — Веки опустились совсем. — Заработали. Ступайте, пишите бумагу, покуда я добрый.
В сдаточной уже зажгли лампы, когда он вышел во двор. Двор был синий, предвечерний, по нему тянуло гарью из закалочной, и эта гарь нынче пахла иначе, чем вчера, — или это он сам слышал её иначе. Он по привычке достал часы, открыл крышку, взглянул на циферблат — и убрал обратно. Сегодня они своё уже отсчитали: выдержку у горна и время на стрельбище. Генеральское решение измерялось не минутами.
Выигран был только вход. Но дорога от одной плавки уже не упиралась в стену, как упёрлась в субботу у горнов: она шла дальше — к десяти плавкам, к печам, до которых он дотягивался теперь по бумаге, через приотворённую генералом дверь — туда, где сталь и огонь, откуда всё и пошло.
О трёх сотнях винтовок он не забыл. Но рядом с ними стояли теперь восемьдесят три из ста, и это число он положил расти.