Седьмая графа простояла пустой пять дней, а на шестой Хабаров вписал в неё первое число и понял, что число лжёт.
Плавка пришла под зыковским клеймом — то же тавро на наружной полосе лота и в весовой книге, тот же отломленный пробный конец, что у шести прежних. Только шла она к заводу шесть дней: одну подводу держали у весов, другую прислали ночью, третью сняли с очереди ради валового наряда. Ждать полного лота наряд не позволял. Хабаров принимал каждую подводу в ту же отдельную книгу и пускал заготовки в механическую обработку по мере прихода; к концу шестого дня набрал сотню обработанных коробок и свёл её в особый задел. К печи задел подошёл тремя частями, между валовыми садками. Хабаров отдал его Никифору и велел вести закалку и отпуск по часам, проверять после каждой садки. Сёмка держал отцовские часы и считал вслух от вишнёвого. Голос шёл ровно. А годные не сошлись.
Не сошлись грубо. Не на волос и не на полволоса, как гуляла обычная разница, — на полстолбца. Там, где шесть плавок держали восемь десятков из ста, седьмая дала пятьдесят с небольшим, и брак лёг вразброс по всей доске. Одна садка вышла тесной, другая широкой; в третьей коробки разошлись между собою, хотя сталь была из одной плавки.
Хабаров пробовал коробки своей рукой, по второму разу, обеими сторонами калибра-пробки. Куда не входила проходная — гнездо было тесно; куда входила непроходная — широко; годной оставалась лишь коробка между этими пределами. Под пальцами выходило то же. Одно гнездо сидело плотно, как у прежних зыковских, соседнее гуляло, как у самого валового вороха, и между ними не было ни порядка, ни причины.
— Сёмка верно считал, — сказал он, больше себе.
— Верно, ваше благородие, — отозвался Сёмка, глядя на часы. Голос у него звучал уже не так уверенно, как накануне у доски. — Я от вишнёвого, как велено. Часы не врут.
Часы не врали. Врал порядок.
Никифор подошёл от заслонки, взял с доски два обломка — от разных коробок одной партии, — повертел их в чёрных пальцах и поднёс к лампе изломами. Потом поочерёдно чиркнул оба о наждак, поглядел на искру, прищурясь, как глядел всю жизнь, и положил рядом.
— Сталь одна, барин, — сказал он тихо. — Искра та же. А огонь разный. Эту передержали — зерно распустилось. Эта не дошла. Счёт мальчонка держал верно, только коробки за те же секунды взялись не одним жаром.
Хабаров взял оба обломка. Искра и вправду легла одинаково; излом — нет. На одном плотный, серый, шелковистый, на другом крупная рыхлая крупка. Зыковская сталь дошла чистой. Сбилась закалка.
Месяц он строил весь режим на двух опорах: ровная плавка и время от вишнёвого. Теперь одна опора стояла, а вторая оказалась уже, чем он думал. Часы держали выдержку, но не показывали, как садку расставили, одинаково ли четыре коробки взялись цветом, сколько печь теряла при открытой заслонке и одним ли ходом детали ушли в масло. Клеймо ручалось за металл. За весь путь от заготовки до калибра оно не ручалось.
Никифор тронул один из обломков ногтем.
— Чего теперь, барин? Сталь чистая. А огонь каждой свой вышел.
Ответ был под руками: мало привести к печи одну плавку и дать Сёмке часы. Надо было удержать одним порядком всю операцию. А этим порядком Хабаров пока не владел.
К весам он пошёл сам, не дожидаясь развода.
Привозной металл принимали на заднем дворе, у больших платформенных весов под навесом. Здесь распоряжался Кузьма Саввич. Зыковскую плавку Брюханов тоже привёз своими подводами: у Зыкова, как тот сам говорил, были только руки да телега.
Весовщик, кругломордый мужик в брезентовом фартуке, при Хабарове засуетился, полез в книгу, водил пальцем по строчкам. По книге выходило гладко: седьмая плавка, зыковская, столько-то пудов, клеймо в наличии, принято такого-то числа. По книге не подкопаться.
— Почему одной плавке три даты поставлены? — спросил Хабаров.
Весовщик поводил пальцем по строкам.
— Подводы когда подошли, ваше благородие. Вес весь сошёлся. Всё чин чином.
Вес сошёлся. И клеймо было то. Только один лот пришёл тремя кусками, между ними прошли чужие подводы, а уголь к дальней печи отпустили уже после валового наряда. В книге каждая задержка была законна поодиночке: очередь, недовоз, повторное взвешивание, подпись наутро. Вместе они разбили специальный поток на клочья и загнали его к печи в промежутки между валовыми садками.
Хабаров шёл назад через двор и разбирал уже не плавки. Три прихода. Две задержки. Один поздний наряд на уголь. Каждый столбец по отдельности сходился; вместе они загнали особый задел в рваный заводской ход. Брюханов металл не испортил — он отнял у работы непрерывность. А у печи обнаружилось другое: Хабаров удержал только время выдержки, не весь режим. Две слабости наложились одна на другую и дали те пятьдесят из ста.
К Зыкову он поехал в тот же день, под вечер, как ездил в августе, — с той же мыслью, но теперь доведённой до конца: обойти. Сталь шла отдельным лотом и оставалась чистой, но дорога к заводу была кузьмина. Надо сделать то, чего в августе не сделал: брать у Зыкова прямо, минуя двор, весы и артель. Один конец удалось обойти — удастся и второй.
Механическая Зыкова стояла на краю слободы, за оврагом: длинный приземистый сарай, два станка с трансмиссией от керосинового движка, кузня, навес, телега во дворе. В августе тут стучало и пахло горелым маслом. Нынче движок молчал, ремни висли, и Зыков сидел на чурбаке у холодной кузни, обхватив колени, и глядел в землю.
Он поднялся навстречу, отёр ладонью бороду — привычно, как отирал всегда, — но руки не подал и в глаза не глядел.
— Знаю, зачем приехал, барин, — сказал он, не дожидаясь. — За сталью. Чистой. Прямо, мимо Саввича.
— За ней.
— Нету. — Зыков сплюнул в сторону, под ноги, и заходили желваки под скулами. — И не будет.
Хабаров молчал, ждал. Зыков потоптался, поскрёб затылок, сел опять на чурбак, словно ноги не держали разговор стоя.
— Прознал он, — сказал Зыков глухо. — Про то, что я тебе плавку отдельным лотом ставил, без его наценки. Тут и прознавать нечего было, на весах всё на виду. Прознал — и обрезал. Кругом обрезал, барин. Кокс мне через него идёт — стал кокс не возить. Металл уральский я через его же артель беру — артель мне от ворот поворот. Заказы, какие у меня помимо завода были, — съехали заказчики, в одночасье все. Он слова никому не сказал поперёк, упаси бог. Он просто руку убрал. А без его руки я тут — телега да станок, и те станут.
— Я возьму у тебя всё, что выделаешь, — сказал Хабаров. — Казна возьмёт. Прямым нарядом.
Зыков поднял на него глаза, и в них была не злость — усталость, какая бывает у человека, объяснявшего очевидное несмышлёному.
— Казна, — повторил он. — Казна возьмёт, что я выделаю, да. А выделаю я с гулькин нос, барин. Я мал. Я тебе одну плавку в месяц поставлю, две, и надорвусь. А жить мне тут не месяц. Война кончится — а Саввич останется, и кокс мой через него, и сбыт мой через него, до самой смерти. Ты уедешь в свой Питер, в чинах, а я останусь — с ним. Мне с ним ещё жить. — Он отвернулся, поглядел на молчащий движок. — Прости. По первости-то я думал, обойдём твоим расчётом. Молодой думал. Расчёт твой верный, барин, грех сказать. Да короткий. Для опытных партий годится. А он вдолгую берёт.
Хабаров стоял посреди чужого двора и взвешивал то, чего раньше на весы не клал. В августе он получил через Зыкова чистый отдельный лот без брюхановской наценки, но не обошёл его подводы, весовой двор и топливо, и всё равно счёл это победой. Победа была настоящая — на шесть плавок. Ключ, которым он отпер дверь в августе, был выточен под один замок и в этот, второй, не лез. Зыков был мал, а теперь ещё и раздавлен, и упиралось всё в одно: за Зыковым стоял двор, а двор принадлежал Брюханову.
— Не казнись, Тимофей, — сказал он наконец. — Твоей вины тут нет.
— А чьей? — Зыков усмехнулся в бороду, невесело. — Моей и есть. Высунулся.
Хабаров поехал назад в темноте. Слобода кончилась, потянулись огороды, потом мост, гулкий под колёсами. Он вёз с собою пустые руки и одну мысль: одной метой можно было отделить чистую сталь, но нельзя было провести её через чужие подводы, весы, топливо и очередь. Стоило шагнуть за границу своей операции — и начиналась земля Кузьмы Саввича.
Записка от Загряжского пришла через два дня, заводским же рассыльным, и была, по обыкновению, суха.
Штабс-капитан в Туле не задержится, проездом по делам приёмок не сможет повидаться, но просит подпоручика прочесть приложенное и распорядиться, как тот сочтёт нужным, ибо «дело это ныне горит ярче винтовочного». К записке был подколот лист с округа: предписание озаботиться приёмкой ручных гранат на тульских частных заведениях, понеже потребность действующей армии в оных многократно превзошла выпуск, и недостающее покрывается закупкой за границей, чего долее терпеть нельзя. Перечислялись заведения. Половину перечня Хабаров знал. Все они так или иначе сидели на подвозе Кузьмы Саввича.
В нижнем углу, рукой Загряжского, без подписи, стояло: «То же, что вы знаете по стали. Только теперь вас в это втягивают. Тихо и по бумаге».
Хабаров отложил лист и долго сидел.
Гранату он держал в руках всего раз — в той ещё жизни, и не в бою, а на испытательном стенде, под лампой, холодную и разъятую. Окоп же он видел чужой памятью так ясно, как наяву не видел никогда. Граната — оружие на двадцать шагов. На те самые двадцать — двадцать пять шагов, что отделяют свою глину от чужой, когда второго выстрела уже не сделать, когда решают штык и кулак — всё, что осталось у тебя в руках. Про это же была четвертушка Сошникова: на третьего человека ружья не достаёт, стоят, ждут, покуда какого убьёт. Винтовка была про то, чтобы солдат стоял в строю не с пустыми руками. Граната была про то, чтобы он не остался с пустыми руками, когда строй кончился и началась яма с глаза на глаз.
Он взялся. Сказать по правде, выбирать ему не давали — суют по форме, — но взялся он не оттого, что велели. Взялся оттого, что увидел те двадцать шагов.
А наутро старый ключ не полез в новый замок.
Он обошёл три двора из перечня. Дворы были мелкие, тесные, чадные: керосиновый движок, штамповальный пресс на ремне, ручные тиски, баба-молот, артель из десятка мужиков и подростков. На каждом заказ доводили до готового изделия: гнули гранатный корпус — жестяной цилиндр с горловиной, ставили привезённую запальную трубку, снаряжали и сдавали через Брюханова. Хабаров взял ещё пустой корпус в руки, привычно потянулся за скобой — и остановился.
Скоба была не к чему. Жесть мялась под пальцем. Допуск, посадка, вилка — всё, чем он мерил полтора месяца, всё, на чём стоял, было про твёрдый металл, про затвор, что обязан сесть в коробку с зазором в волос. Жестянке не нужен был зазор в волос. Жестянке нужно было одно: лопнуть в свой срок и лопнуть на куски, а не смяться комом. И мерить это лекалом было всё равно что мерить дым.
Он стоял посреди двора с жестяным стаканом в руке и впервые за месяц не знал, к какому концу подойти. Винтовка была наука о точности. Граната была наука о смерти — своей и чужой, — и точность тут была не в сотых линии, а в том, рванёт или откажет, рванёт у врага или в твоей горсти. Его счёт сюда не переносился. Лекало сюда не переносилось. Сюда переносилась только нужда — а нужды было больше, чем железа.
— Сколько даёте в день? — спросил он у хозяина двора, приземистого мужичка в потёртой поддёвке.
— Сколь жести подвезут, столь и даём, ваше благородие. Жесть Кузьма Саввич возит. Нынче густо — сотни по три гоним. Берут всё, не глядя. Война.
Не глядя. Хабаров поднял с верстака готовый корпус, другой, третий. Один был спаян ровно, по шву. У другого шов шёл винтом, горловина сидела косо. Третий он сжал — и жесть пошла волной, тонкая, как на дешёвом ведре. Все три после снаряжения могли уйти на фронт. Все три могли достаться солдату в окопе, и на тех двадцати шагах он не узнает, который у него в руке.
За заводским стрельбищем, на котором в июле испытывали зыковскую сотню, начинался овражный полигон.
Хабаров отобрал три десятка снаряжённых гранат — по десятку из готовых партий каждого двора — и повёл их в единственную доступную ему проверку. Запал у ручной гранаты горел положенный срок, три секунды до пяти, после накола, и этот срок был его поле: время он мерить умел, время мерила секундная стрелка отцовских часов. Чего нельзя было взять скобой, можно было взять часами. Он велел накалывать гранату, считать вслух от накола и метать в овраг, а сам по стрелке клал против каждой — сколько горел запал до разрыва.
Годная рвалась на счёте «четыре». Глухой тугой удар внизу, столб земли, и по жести навеса наверху секунду спустя сыпануло мелкой злой крупой — осколок шёл широко и ровно, как и положено. Таких из тридцати вышло одиннадцать. Но отставить их в сторону, как винтовку, было нельзя: годная граната — это воронка в овраге, и больше ничего. Он клал галку в столбец, и на каждой рука ненадолго теплела, как по винтовкам в июле, — и тут же стыла: считал-то он дым. Одиннадцать добрых гранат — одиннадцать воронок.
Потому что прочие девятнадцать подвели каждая по-своему. Тринадцать рвануло раньше срока. На «два». На «полтора». У одного запал хлопнул чуть не в руке у метальщика. Солдатик, пожилой, из выздоравливающих, шарахнулся, выронил, упал. Внизу глухо ударило. Он встал, отряхнул колени и долго потом крестился и тряс кистью, хотя кисть была цела. Эти были хуже отказа: такая рвёт своего. А шесть не рвануло вовсе. Лежали в овраге, дымили запалом или молчали, и идти к ним проверять было нельзя — иная отлёживается и бьёт того, кто наклонится. Эти были просто хуже. Дрянь, что не убьёт врага и убьёт дурака.
Одну из несработавших, когда отлежалась, осмотрели за бугром, осторожно. Запальная трубка была из того же подрядного потока, что и прочие части, — а горела не так. В одной трубке состав сидел плотно, в другой с пустотой, с раковиной, и оттого одна тлела свой срок, а другая прогорала рывком или глохла на полпути. Дело было не в одной жести. Хабаров перебрал в уме весь путь снаряжённой гранаты — корпус, спайку, горловину, запал, накол — и на разных дворах каждое звено гнали наспех, не глядя, и каждое било вразнобой. Винтовка сносила небрежность в одном узле, если прочие держали. Граната не сносила ни в одном: довольно было одной раковины в трубке, чтобы годный во всём прочем стакан рванул метальщику в кулаке.
Хабаров стоял над листом в три столбца галок — одиннадцать, тринадцать, шесть — и над оврагом, где все тридцать легли в одну изрытую землю, и в голове укладывалось ровно, страшно ровно. Из тридцати годной оказалась едва больше треть — почти та же доля, что выходила в июле у валовой винтовки, покуда он не взял сталь под единый режим. Только винтовку, что давала осечку, солдат бранил и заряжал снова. Граната осечки не прощала. Граната, рванувшая на «полтора», осечки не давала второй раз — ни себе, ни тому, кто её держал.
— Считать их поштучно, как винтовки, нельзя, — сказал он унтеру, что вёл метальщиков. — Которую проверил — той уже нет. А за которую не проверял — не поручусь. На фронт так нельзя. Это не гранаты. Это смерть метальщику.
Унтер поглядел на изрытый воронками овраг, потом на Хабарова — с недоверием человека, слишком многое проверявшего под огнём.
— Так ведь и в овраге которые рвут, ваше благородие, — сказал он осторожно. — Рвут же. А на двадцать шагов ту, что рвёт раньше, тоже добросишь, ежели сноровка. Там, под немцем, и такой рады. Там нынче с пустыми руками сидят.
Хабаров промолчал. Ловушка была в том, что унтер был прав — как был прав Свешников у своей печи, как в свой час был прав даже Вельяминов. Унтер видел солдата с пустыми руками в окопе. Хабаров видел того же солдата с гранатой, что рванёт ему в пальцах. И обе беды были настоящие, и одна стояла поперёк другой.
К вечеру он сидел в инструментальной над листом — тем же ровным почерком, что писал заявку на седьмую плавку, писал теперь докладную: гранату нельзя принимать поштучно, как винтовочную коробку под калибр, — испытанная граната уже не граната, а воронка. Принимать можно двор и партию: брать пробу с каждой партии, рвать её всю и по тому, сколько рвануло не в срок, судить всю партию, а после править не штуку, а источник — запал, спайку, заряд под единую меру, прежде чем штамповать сотнями. Потому что негодная граната бьёт своего. Писал и видел наперёд, как лист этот ляжет на стол.
Вельяминов прочёл его на третий день и пригласил Хабарова к себе.
Полковник был, по обыкновению, безупречен. Бумаги на столе лежали ровно, край к краю, и пока он говорил, он подравнивал их кончиками пальцев, хотя ровнять было нечего.
— Я прочёл, подпоручик. И скажу вам два слова, два всего. — Он повёл пальцем по верхнему листу. — Первое — про сталь. Вы изволили на той неделе забраковать целую плавку. Седьмую. А на той плавке, подпоручик, стоит чьё клеймо? Ваше. Сталь принята по форме, по весовой книге, под вашей же метой. И вы её — в брак. Стало быть, либо вы дурно принимали, либо дурно браковали, третьего тут нет. И в обоих случаях выходит, что мете вашей грош цена, коли вы сами ей не верите. Вы своё клеймо порочите, подпоручик. Своею же рукой.
Он переложил лист, поверх лёг другой.
— Второе — про гранаты. Фронт нынче в гранатах сидит по горло, голодом сидит. Три с половиной миллиона в месяц просят, дай бог шестьсот тысяч дают. Закупаем у француза, у англичанина, втридорога. И тут является приёмщик и желает половину тульской поставки — в брак. По годности. — Вельяминов поднял на него блёклые глаза, и в них не было ни злобы, ни торжества, одна ровная, гладкая уверенность человека, у которого за спиной регламент. — Вы понимаете, что вы предлагаете, подпоручик? Вы предлагаете в гранатный голод оставить фронт без половины гранат. Вашею годностью. Я этого под своею рукою не пропущу и наверх не пущу. И поостерёгся бы на вашем месте такое подписывать. Раз уже подписали — про сталь. Видите, чем оборачивается.
Хабаров вышел от полковника в сумерки. Двор был пуст, под ногами хрустел первый ледок по закраинам луж, а за рекой светились окна ночной смены. По дворам в эту самую минуту штамповали жесть, не глядя, сотни в день, и подводы Кузьмы Саввича свозили её к платформам, и казна платила за каждую штуку, годную и негодную поровну, а барыш с обеих шёл в один карман. И его собственная мета, на которой полтора месяца держался весь опытный порядок, теперь доказывала лишь происхождение стали. Она не удерживала подводы, топливо и печную очередь; на гранатной жести и вовсе не могла поручиться за скрытый запал. Всякий раз, как он подымал её, чтобы забраковать негодное, бумага отвечала прежним: сам принял, сам и порочишь.
В кармане лежала серая четвертушка. Он не достал её. Он и так знал наизусть, что в ней.
На стрельбище овраг был изрыт воронками — двадцать четыре ямы в осенней грязи, одна как другая. Добрая граната оставляла по себе ту же яму, что и та, что рвала метальщику в горсть; разобрать их теперь не смог бы никто. Проверенного по часам не увезёшь на склад: цифры остались на сером листе, а годных не осталось вовсе. А за ночную смену три двора дадут ещё около трёхсот — не испытанных, не проверенных. Они уйдут на фронт, и там каждую испытает уже рука того, кто её бросит.