Спал я в то утро минут двадцать. Может, меньше.
Легли поздно, встали до света. Ночью над полем кто-то жужжал — не наш, «ночник» прошёл по краю и скрылся. Тревогу не объявляли, но и не спалось. Я то проваливался, то выныривал, слышал сквозь дрёму чужой мотор, ждал, когда сыпанёт. Под утро всё-таки уснул по-настоящему, свернувшись на плащ-палатке у капонира головой на планшет, и почти сразу Ерёма поднял меня. В голове стоял туман: вроде и на ногах, а всё сквозь размытое стекло, и веки тяжёлые.
— Строиться, — позвал он. — Батя злой.
Умылся из бочки. Вода была ледяная, ото сна не отмыла — только кожу стянуло да в голове чуть посветлело. Кондрат уже возился у машины: в третий, что ли, раз перебирал патрубки и ворчал под нос. Полк за лето выбило крепко. Были сбитые, вынужденная, мотор дотла, а нового нет. Сидели, ждали своей очереди, курили. Кому лететь, кому глядеть в небо с земли — эту арифметику Батя вёл каждое утро. Сегодня вышло впритык: подымали всех, у кого было на чём.
Через поле тянуло гарью с той стороны, и за излучиной с ночи глухо погромыхивало, не переставая. Фронт подвинулся ближе, покуда мы спали. У кухни толклись механики с котелками, и Спиридоныч оттуда кричал в темноту, что он не бог и что лётчиков подымают раньше, чем у него закипает.
Батя стоял у стола под маскировочной сетью, мел в руке. Чертил прямо по фанере: свой берег, реку, жирную загогулину переправы, крестик на ней. Мел был затертый и неприятно скрипел.
— Немец прёт к Дону, — начал он, не оборачиваясь. — Оборону нашу проломил, жмёт к переправе. Через неё вся дорога — и людей на тот берег, и раненых обратно.
— Понтонная? — спросил Захарыч.
— Понтонная. Со вчерашнего он её щупает, ходил парами, примеривался. Нынче придёт всерьёз. — Батя ткнул мелом в крестик, мел переломился. Он подобрал обломок, повертел и положил на угол стола. — Разведка доносит: «лаптёжники». Штук двадцать. Может, и поболе — их с земли считали, под бомбами, так что цифру я вам даю какая есть.
— А сверху?
— И сверху есть. «Худые», и, по повадке, целая свора. — Он обернулся, оглядел нас, посчитал глазами, будто складывал в уме. — Пойдём всей наличной силой. Со мной. Кто на чём. «Яки» с соседнего обещали подняться, свяжемся над рекой по времени. Поспеют — их счастье и наше.
Кто-то сзади помянул чью-то мать вполголоса.
— Помянули — и будет. Слушать сюда. Задача одна: не пустить бомбёров к переправе. Сорвём им заход — переправа цела и те, кто на том берегу, живы. Не сорвём — сами понимаете, что там будет. На верхних не отвлекаться, покуда можно: они того и ждут, чтоб мы за ними в карусель полезли, а «лаптёжники» тем часом отбомбятся спокойно, по линеечке. Бомбёров бить. Ясно ставлю?
— Ясно, — отозвался за всех Кузьмин. И, помолчав: — Их вдвое.
— Втрое. — Батя пожевал ус. — Держитесь пар. Не растекайтесь. Кто один остался — ищи любого своего и пристраивайся, не геройствуй в одиночку, там одиночек щёлкают только так. Голубь ведёт вторую пару, Сокол за ним. По коням через десять минут.
Десяти минут не вышло. Клава ещё добивала ленту, стоя на ящике у моей машины, и на чём свет кляла звенник, который заедало у неё третий день подряд, а Кондрат ходил кругом и советовал под руку, покуда она не отогнала его словом, какого я от неё раньше не слыхал.
Взлетали спешно, один за другим. Я держался за Голубём — ниткой за иголкой, как приросли за эти недели. Мотор тянул ровно, Кондрат своё дело знал, и туман недосыпа сдуло встречным потоком: в кабине не поспишь, живёшь на самом краешке, там сон не берёт.
Дон блеснул слева, ушёл под крыло. И сразу стало видно — далеко, у самой переправы, в небе висела грязь.
Я такого ещё не видел. Не пару, не шестёрку — небо над тем берегом было засижено самолётами, как падаль мухами. Десятки точек на разных высотах, чёрточки, крестики, дымные росчерки, и всё это шевелилось, ползло, роилось, распадалось и снова сбивалось в комья. Внизу, у самой земли, тяжело кружили «лаптёжники» — угловатые, горбоносые, с неубранными ногами, оттого и прозвище. Они заходили на переправу по одному, вставали на крыло и валились вниз, в пике, отвесно, страшно, роняя чёрные капли бомб.
И выли.
Я услышал это даже сквозь свой мотор, сквозь шлемофон — тонкий, сверлящий, нарастающий вой, от которого что-то сжималось в животе само собой. Сирены у них на ногах стояли нарочно, чтоб выть в пикировании и вынимать душу у тех, кто внизу, в окопах, под этим воем, без всякой защиты. Один вошёл почти отвесно, провыл до земли, у переправы вспух чёрный куст, встал столбом — недолёт, в воду. Второй валился следом. На обоих берегах метались крохотные фигурки, тащили что-то, падали, вжимались в землю. Оттуда, снизу, били зенитки, редко и жидко, чёрные кусты вставали среди «лаптёжников» и не доставали.
Прадед про этот вой что-то рассказывал. Не помню что. Я в тот вечер возил вилкой по тарелке и ждал, когда можно будет выйти из-за стола, а он замолчал на середине и больше в тот вечер не начинал.
— Бомбёров бей! — рявкнул в эфире Батя. — На верхних не отвлекаться! Сорвём заход — вот и всё дело! Пошли!
Мы пошли вниз всей группой, на «лаптёжников», и тут же сверху, из солнца, посыпалось их прикрытие. Откуда — я и разобрать не успел. Только что впереди было чисто, и вот уже в лоб мне прёт стремительный враг.
Лобовая — дело простое и дурное: кто свернёт первым, тот и подставит брюхо, а не свернёт никто — сойдёмся лбами, и собирать будет нечего. Я не свернул. Вжал голову, держал прицел, палец на гашетке, и он ушёл вверх в последний миг — мелькнули кресты на плоскостях, чёрная точка головы в фонаре. Из его стволов сверкнуло, и следом пришёл удар: тупо, коротко, куда-то в левую плоскость. Я его больше почувствовал ногами через пол кабины, чем услышал, и почему-то сразу подумал, что Кондрат мне за это ничего хорошего не скажет.
Дальше пошла карусель.
Я потерял, где земля, где небо — они менялись местами, переворачивались, валились друг на друга, в глазах темнело от перегрузки и опять светлело, кровь отливала и приливала, тело гудело. Мелькало всё разом: чужое крыло, своя трасса, дым, солнце, вода внизу. В такой каше думать нельзя — не успеешь. Можно только чуять и держаться за одно, за что зацепился. Я держался за Голубя. Его хвост впереди, серая спина его машины — и всё вокруг мерил по нему: где он, там и я. Оторвусь — пропаду.
Мы прорвались к бомбёрам понизу. Голубь довернул на крайнего «лаптёжника», того, что выходил из пике, задрав нос, тяжёлого, с пустыми уже держателями. Самый удобный миг — на выходе он медленный, тянет вверх, брюхо голое. Стрелок у «лаптёжника» сзади на турели огрызнулся, красные шарики поплыли к нам, обманчиво лениво, вспарывая воздух у крыла. Голубь не свернул. Довёл, дал короткую — по кабине, по мотору. «Лаптёжник» клюнул, пустил дым, свалился на крыло и пошёл к земле, разматывая копоть. Один.
— Хорош! — крикнул я. — Второго бери!
Мы полезли к следующему. И тут строй наш лопнул.
«Худых» было слишком много. Они лезли и лезли — не за нами гонялись, а прикрывали своих бомбёров, оттирали нас, вклинивались между нами и «лаптёжниками», как собаки между волком и отарой. Кузьмина с Ерёмой снесло куда-то влево, я видел краем глаза их пару в свалке, две наши машины и три чужих вокруг. Захарыч орал в эфире, что его зажали двое, что не удержит. Батя рубил короткими командами, но команды тонули: эфир забился, все кричали разом, поверх треск и вой, немец ещё и глушил. В наушниках стояла каша из русского мата, чужой речи, писка и хрипа.
Мы с Голубём отбились от одной пары, ушли вверх, добрали высоту — и снова вниз, к бомбёрам, доканчивать заход. И вот тут, на этом развороте, я на секунду потерял Голубя.
Одну секунду. Отвернул голову — глянуть вправо, откуда тянулся ко мне «худой», — рванул вбок, ушёл от трассы, вернул взгляд вперёд, а Голубя нет. Был — и нет. Небо чужое, пустое, в дыму.
— Голубь! — крикнул я в маску. — Где ты?
Эфир хрипел. Я крутил головой, выискивал его серую спину среди чужих — и нашёл. Ниже. Метров на триста ниже, слева. Он гнался за «лаптёжником», добивал подранка, шёл в азарте к земле.
А сверху, из мути, на него валился «худой». Этого я приметил ещё раньше, в самом начале: нос жёлтый, а на борту, где у прочих кресты, размалёван пиковый туз, чёрный, с закорючками. Ходил он в одиночку выше всех, по-охотничьи — свалится, ударит и опять наверх, к солнцу. Сейчас он шёл на Голубя сзади-сверху, оттуда, откуда у одноместного нет ни глаз, ни брони, и шёл спокойно, как на стрельбище. Как я сам когда-то на «раму».
Голубь его не видел. Он добивал своего «лаптёжника» и глядел только вперёд.
Думать было некогда, руки двинули ручку сами. Я свалил машину вниз и вбок, наперерез, перегрузка вдавила в кресло — и тут же стало ясно, что не достаю: туз был ближе к Голубю, чем я к тузу, и успевал первым.
Прадед это самое и бубнил: жить, мол, захочешь — так вывернешься. Я под тот разговор ковырял дырку в обивке кресла и думал про своё.
Вывернул машину так, как не выворачивал никогда — почти на месте, через крыло, теряя скорость, теряя всё, лишь бы ствол смотрел туда, куда надо. ЛаГГ застонал, задрожал на срыве, повис на винте. И на этом излёте, на последней доле секунды, я поймал жёлтый нос в перекрестье и вдавил гашетку.
Одну очередь. Не поливая — как учил Кондрат.
Трасса легла ему по мотору, по кабине, наискось. «Худого» повело, из-под капота плеснуло — сперва белым паром, потом чёрным. Пиковый туз клюнул носом, отвалил от Голубя вбок и потянул вниз, к реке, дымя густо, но без огня. До своих ему было не дотянуть, а куда он сядет на нашем берегу и сядет ли вообще, я в ту минуту не думал.
Голубь дёрнул машину вбок, ушёл с того места, где через миг сидел бы туз.
— Кто?! — заорал он в эфир.
— Я. За тобой сидел один. Уже нет.
Сверху свалились «яки» — те самые, с соседнего. Четвёрка, свежая, злая, с полными баками, и голос в эфире пошёл чужой, с незнакомыми позывными. Они врубились в свалку и оттянули на себя «худых», и в небе разом стало просторнее. Немцы заозирались, задёргались: арифметика у них переменилась.
И тут меня самого чуть не сняли.
Пока я выворачивал за тузом, пока висел на винте без скорости, открылся весь. Голый, медленный, беспомощный. Сзади-снизу ко мне подходил другой «худой», я его не видел, почувствовал — тенью, холодком между лопаток. Обернуться не успевал.
— Сокол, вверх! — Это Кузьмин. — Ныряю!
Кузьмин свалился откуда-то сбоку, полоснул очередью — не попал, отпугнул. «Худой» за моей спиной вздрогнул, бросил меня, шарахнулся от Кузьмина в сторону. Я рванул вверх, набрал скорость, вернул себе небо. Живой.
— Спасибо, — выдохнул.
— Сочтёмся, — буркнул Кузьмин. — Ерёму видал? Потерял я его.
Ерёму я не видал.
Бой ещё катился, тяжёлый, вязкий. Но «лаптёжники», потеряв двоих, задёргались. Ведущий у них качнул крыльями — уходим. Бомбить прицельно им не дали, часть груза они высыпали куда попало, в поле, и теперь тянули за реку, огрызаясь турелями. «Худые» повисели ещё минуту, прикрыли отход и тоже отвалили. У них тоже была горючка на исходе и свой аэродром за спиной.
Переправа стояла. Дымила у берега воронками, но стояла.
Мы собирались над рекой. Я считал наших — привычка. Раз, два, три… Ерёмы не было.
— Ерёму кто видел? — крикнул я.
Молчание в эфире. Долгое, нехорошее.
— Внизу он, — отозвался вдруг Захарыч. Голос сел. — Дымит. К нашему берегу тянет.
Я нашёл его. Далеко под нами, у самой земли, шла машина — низко, неровно, за ней тянулся сизый хвост. Тянула к своим, на этот берег. Не падала. Пока не падала.
Мы проводили. Спустились, встали над ним прикрытием — мало ли кто добить полезет — и вели, пока он не плюхнулся с убранными ногами в поле за первой линией, не пропахал брюхом борозду и не встал, задрав хвост. Из кабины выбралась фигурка. Махнула нам. Живой.
Я выдохнул так, что запотел фонарь.
Уже в капонире подбежал Кондрат.
— Цела ласточка?
— Цела.
Он не спросил про немцев, не хмыкнул. Молча полез искать пробоины, нашёл ту, лобовую, в плоскости, поковырял пальцем.
— На ладонь бы правее — и по кабине. Везучий ты.
Голубь подрулил следом, вылез, стянул шлемофон. Волосы мокрые, лицо серое. Пошёл на меня. Я подобрался.
Он подошёл. Помолчал.
— Того, с тузом, видел? — спросил, глядя в сторону.
— Видел. Оттого и полез.
— Он меня уже держал. — Голубь затянулся. — Я его не видел. Секунда — и всё. Ты откуда взялся?
— Сверху. Успел.
— Успел. — Он повернулся, глянул прямо. Помолчал. — Сочтёмся, Сокол.
И отошёл. Ни спасибо, ни руки.
Разбор был короткий. Батя собрал нас у хаты, прошёлся по вылету — кто где был, кто кого потерял, где чуть не влипли. Считал сбитых: два «лаптёжника», один битый «худой» на нашем берегу, ещё двух записали «якам». Свои все целы, Ерёма на брюхе сел, машину в ремонт, сам живой. По нынешним временам удача, дёшево отделались. Захарыч ворчал, что «яки» опоздали на одиннадцать минут, и что за эти одиннадцать минут он поседел; ему сказали, чтоб сходил да поглядел на себя в фонарь, седины не видать.
Про меня Батя сказал скупо. Что Сокол снял с ведущего охотника, того, с раскраской, и оттого группа ведущего не лишилась. Поглядел на меня.
— Откуда ты так вывернулся, — не в вопрос, а в раздумье. — На винте повис, почти на месте развернул. Тебя этому кто учил?
— Само вышло. Жить захочешь — не так извернёшься.
— Не тебе жить. Голубю. — Батя хмыкнул. — Ну-ну. Самородок. — И, помолчав: — Свободны.
Ерёму привезли часа через два на полуторке, что шла в соседний полк с ящиками. Он перевалился через борт чумазый, счастливый и злой разом и первым делом стал искать, кому рассказать.
Рассказывал он всем по очереди, и с каждым разом выходило длиннее. Сел, по его словам, чисто, борозду пропахал ровную, хоть сей. А потом из балки набежала пехота с винтовками наперевес, обложила его и держала носом в свежую пахоту, покуда не разглядели на плоскостях звёзды.
— Я им ору: «Свой я! Наш! Голубев, Кузьмин, Сокол!» — а они мне: «Лежи, лежи». Ну и лежал, — Ерёма поскрёб затылок. — Потом чаем поили. Сахару дали, во такой кусок. Планшет вот посеял. То ли в кабине оставил, то ли в борозде обронил, не помню.
Кондрат слушал, посапывал и ковырял щепкой в зубах. Потом сообщил, что у них в деревне мужик как-то ночью принял свою же корову за конокрада и полдеревни поднял, и с тех пор его иначе как Конокрадом не звали, а мужик был хороший, и корова тоже. К чему это было, никто спрашивать не стал.
— Слышь, Сокол. — Ерёма подсел ко мне на ящик. — А как ты его так вывернул? Мне Захарыч сказывал, ты чуть не на месте развернулся. У меня бы в глазах потемнело. Я на перегрузке слепну, вот честное слово, всё серое делается, и звон.
— А ты не расслабляйся. — Я показал на себе: — Ноги напряги, живот тоже, крепко, будто мешок подымаешь. И покряхтывай при этом. Кровь тогда в голове задерживается, и не темнеет.
— Покряхтывать? — переспросил Ерёма.
— Покряхтывать.
Ерёма поглядел на меня с недоверием, но тут же весь напрягся, сжался на ящике и издал звук, от которого Кузьмин, дремавший рядом на чехлах, приподнял с лица пилотку.
— Ты чего?
— Учусь, — важно ответил Ерёма.
— Учись потише.
— А сам-то ты это где взял? — не унимался Ерёма.
— Само вышло. На автопилоте.
— На чём?
— Автопилот — это у бомберов приборка такая, — не открывая глаз, объяснил Кузьмин. — Сама машину ведёт.
— Вот и я про то, — согласился я.
Перед ужином пришёл Гуреев, старший политрук: гимнастёрка в чернильных пятнах, за ухом химический карандаш. Сел на снарядный ящик, разложил на планшете лист.
— Соколов. Мне для боевого листка надо.
— Чего надо?
— Слов твоих. Как ты охотника снял.
Я начал говорить и на третьей фразе понял, что рассказывать-то, в сущности, нечего: увидел, довернул, дал очередь, и все. Гуреев писал, слюнил карандаш, губы у него делались фиолетовые.
— Ты не так, — сказал он. — Ты своими словами.
— Это и есть свои.
— Ну, добро. — Он поглядел на лист, подумал и стал писать сам, и по тому, как быстро пошёл карандаш, я понял, что мои слова там уже кончились. — Ты пойми. Переправа нынче цела. Через неё за ночь пройдут — я не знаю сколько. Тысячи. И они завтра будут живы, и никогда об этом не узнают, потому что их дело идти, а не разбираться. А в листке будет написано.
Он подул на лист.
— Коряво выходит, — сказал он. — Я не Симонов.
И ушёл, неся лист на вытянутых руках, чтоб не смазать.
К вечеру привезли того, с тузом.
Он всё-таки сел на брюхо на нашей стороне, за балкой, и пехота его взяла. Сам лётчик обгорел, его увезли в санбат, а от машины оружейники натащили всякого добра. Кусок фонаря с размалёванной стороны достался нашим.
Клава притащила обломок к капонирам, и все ходили смотреть. Оргстекло у немца было толще нашего и желтее, и об этом немедленно завязался спор: одни говорили, что такое лучше держит и на портсигар в самый раз, другие — что оно ломкое и на морозе трещит. Откуда известно про мороз, никто объяснить не смог, но спорили долго.
— Гляди, командир. — Кондрат вертел кусок в чёрных пальцах. — Твой ведь. Ты снял. — Он отколол мне ножом ломоть с краю, где почище. — Держи.
Я взял. Тяжёлый, гладкий, чужой. Тот самый туз.
На ужин была пшёнка с салом, и старшина против обыкновения налил не всем поровну, а по вылетам, из-за чего чуть не вышла ссора с аэродромной командой. Развела Клава: сказала, что кто нынче ленты набивал по три раза, тому тоже кое-что причитается, и старшина, поглядев на её замотанную щёку, спорить не стал.
А после ужина топили баню. Мыло кончилось третьего дня, и мылись золой: Кондрат показал, как это делается — набрать из-под каменки просеянной, развести горячей водой и той водой мылиться. Мылится плохо, зато грязь берёт, и волосы после скрипят под пальцами.
Я сидел внизу, у самой двери, дышал ртом, и день из меня понемногу выходил — вместе с тем, вторым, что подходил сзади-снизу и которого я так и не увидел. Мимо прошлёпал Ерёма, красный как варёный рак, и объявил, что он теперь понял, чем баня лучше всего на свете, но чем именно, объяснить не сумел.
После бани старшина затеял прожарку. Бочку из-под бензина он приспособил под это дело ещё на прошлой стоянке: под ней разводили огонь, внутри на палках развешивали обмундирование, накрывали — и держи. Вошь этого не любит. Мы сидели вокруг в подштанниках, курили, ждали своё, и Ерёма то и дело лез проверять, не пора ли, пока старшина не отогнал его пинком. У кого-то в прошлый раз спеклась гимнастёрка, и эту историю вспоминали каждую прожарку, с новыми подробностями и с разными фамилиями.
Потом все разбрелись — кто спать, кто дописывать письмо — а я остался у коптилки.
Раньше я всё ждал, что проснусь. Ущипну себя — и опять две тысячи двадцать пятый, тесная аудитория, подполковник бубнит с кафедры даты и фамилии, конспект под рукой, а под партой блокнот с самолётами. Ждал каждый день, как отсрочки. А нынче Голубя не стало бы за одну секунду, насовсем, и того, с тузом, не почти стало. Такое не снится.
Я посидел, погонял эту мысль так и этак, поискал в ней подвох. Подвоха не было. Значит, тут и жить, как живут все они: Кондрат, Голубь, Кузьмин, Ерёма, тот тамбовский с горбатых, что сгорел у нас на глазах. Никто из них не ждал, что проснётся.
За спиной Кондрат звякнул ключом по железу и обругал темноту.
Машина моя темнела у капонира, зачехлённая. Заплата Кондрата на плоскости, царапина на фонаре от осколка, свежая дырка от нынешней лобовой — её Кондрат обвёл мелом, чтоб с утра не искать. Я поглядел на неё и вспомнил ни с того ни с сего, как рисовал самолёты. Под партой в блокноте, всё, что летало. Забыл про это напрочь, а тут руки сами захотели.
Клочок обёрточной бумаги нашёлся у старшины — газет было мало, ими дорожили. Я примостился к свету и повёл огрызком карандаша свою машину: обводы, горб фонаря, нос, ту самую заплату. Штрих, другой.
Подсел Ерёма, заглянул через плечо.
— Ух ты, — выдохнул он тихо. — Живая. Как настоящая. — Помолчал, посопел. — Слышь, Сокол. А меня нарисуешь?
— Тебя?
— Ну. Как я у машины стою. — Он смутился, поскрёб затылок. — Домой послать. Матери. Пущай видит: при деле сын, лётчик. — И спохватился, добавил деловито: — Ты меня только это… изобрази получше как-нибудь. Я ж не такой красавчик, как ты. Но чтоб солидно. Чтоб при машине, по-геройски.
— Стой прямо. Подбородок выше.
Он встал у крыла, руку на борт, пилотку набок, и замер, боясь дышать. Плечи я ему прибавил. Уши, что торчали из-под пилотки, малость подобрал, но не сильно — чтоб мать всё-таки узнала.
Из темноты подтянулся Лукин с гармонью под мышкой, поглядел, сел рядом и стал ждать. За ним ещё кто-то. Ерёма, не поворачивая головы, сообщил в пространство, что он первый занял.
Карандаш я в тот вечер сточил до половины. Бумаги оставалось листка на два, а желающих набиралось больше, и я прикинул, что надо будет попросить у Гуреева оборотов от старых сводок. Он не жадный, даст.