Два дня водили горбатых — без потерь. На третий сидели с Голубём у КП после обеда. Лётного задания не было — над передним краем висела рваная облачность, для большой группы погода дрянь, а мелочи сидеть да ждать. Голубь щурился на небо, недовольный, как кот, которого не пустили на двор.
— Немец в такую погоду обнаглеет, — сказал он. — Разведчик полезет. Под облаками ходить будет, корректировать.
— Так его в такую погоду и брать, — сказал я. — Одного. Парой. Из облаков вывалиться, ударить и назад в облака. Пока его прикрытие проспит.
Сказал и осёкся. Это было не отсюда. Это была немецкая манера, охотничья, та, что у нас переймут позже, много позже, и о которой прадед рассказывал как о чём-то, до чего своим умом дошли не сразу и не задёшево. А я выложил её просто так, будто болтая про погоду.
Голубь глянул на меня искоса. Долгим тем взглядом, каким глядел Батя.
— Из облаков, — повторил он. — Ударить и уйти.
— Ну… — Я пожал плечами. — Так вроде складно выходит. Он тихоход, мы быстрые. Чего с ним в карусель играть.
— В карусель с «рамой» играть — себя погубить, — задумчиво сказал Голубь. — У ней стрелки во все стороны, обзор круговой. Полезешь на вираж — она тебя и снимет. Это верно. — Он помолчал. — А вот из-за облака, разом… — Он затянулся, встал. — Пойду к Бате.
Спустя несколько секунд я тихонько прошел за ним, очень уж хотелось узнать из первых уст, как мою тактическую зарисовку воспримут. Батя пускать не хотел.
Я слышал через открытое окно хаты, как они там переговаривались — не ссорились, а притирались, как мужики притираются к делу, за которое отвечать головой.
— Не по уставу, — ворчал Батя. — Пара ушла — и с концами, случись что, я даже не узнаю, где искать.
— Двоих потерять — не шестерых, — отвечал Голубь ровно. — А одну «раму» свалить — считай, налёт сорвал. Она ж корректирует. За ней бомберы придут, батарея ударит. Сниму её — сколько наших на земле целы останутся.
Помолчали. Скрипнул табурет.
— Кого возьмёшь?
— Сокола.
— Салагу?
— Он не салага уже. Стреляет чисто, за мной ходит как пришитый. И глаз у него… — Голубь запнулся, подбирая. — Видит наперёд. Идею вот эту он подкинул.
Тишина. Я стоял под окном, боясь дышать. Как знать, может оно у лучшему обернется, если я почаще буду такие идеи подкидывать?
— Он подкинул, — повторил Батя. И хмыкнул. — Самородок. Ладно. Пара. Один заход, одна цель. Не вышло — домой, в драку не лезть. Головой отвечаешь, Голубь.
Готовились недолго. Кондрат, услыхав, что идём вдвоём на вольный поиск, только хмыкнул да покачал головой, полез перепроверять всё по третьему разу — заправку, ленты, давление. Ворчал под нос, что двое над чужой стороной — это как босиком по стерне, вроде и идёшь, а с каждым шагом все больше колется.
— Патроны экономь, — бурчал он, затягивая лючок. — Одна очередь, слышь? Не поливай. У «рамы» брюхо мягкое, по моторам бей, по кабине. Порвёшь ленту зря — второй раз зайти нечем будет.
— Ты-то откуда «раму» знаешь?
— Я, командир, не первый год у самолётов. — Он выпрямился, посмотрел на меня снизу. — Я их насмотрелся, гадов. И как горят, и как уходят. Ты гляди в оба. «Рама» — не «худой», она смирная с виду, а куснёт — не рад будешь.
До вылета выпало минут пятнадцать. Я отошёл за капонир, сел на плащ-палатку. Спать не хотелось — под рёбрами свербело, как перед экзаменом, к которому готов и всё равно потряхивает. Достал из кармана тот кусок оргстекла. С прошлого раза он так и лежал недоделанный — в тот вечер, после горбатых, я не смог взяться за напильник. А сейчас взялся. Кондрат напильник дал загодя, я приладил стекляшку на колене и повёл по кромке с потягом, чтоб не сколоть. Белая стружка ложилась на галифе. Работа тихая, ладная, руки при деле. Гребёнка выходила кривоватая, зубья вразнобой, но своя. Из их стекла. Мы их бьём.
— Сокол! — крикнул от машин Кондрат. — Голубь выруливает!
Я сдул стружку, сунул недоделанную гребёнку в карман. Закончу вечером. Если будет вечер.
Взлетели парой. Он впереди, я сзади и чуть выше — ниткой за иголкой, как приросли за эти недели.
Земля ушла вниз, рассыпалась квадратами. Облачность висела рвано — то плотный серый войлок, то дыра, а в дыру проглядывала земля, дороги, дымы. Мы подбирались к нижней кромке облаков, чтоб идти под прикрытием ваты, и в любой миг нырнуть.
Дон блеснул слева и ушёл под крыло мутной лентой. За ним — та сторона. Знакомая уже, сколько раз хожена: переправа, серые ниточки дорог, редкие дымки. Мы шли вдоль переднего края, у той невидимой черты, где наши окопы упирались в немецкие, и высматривали.
— Смотри низ, — сказал Голубь в наушниках, негромко. — Она внизу ходит, у земли. Круги нарезает над нашими окопами. Ищи двухвостую чёрточку.
Небо было пустое, обманчиво-мирное. Где-то там сидели в окопах люди, задирали головы, ждали — не покажется ли та самая двухвостая, после которой жди беды. Странное дело: я искал её не как цель в небе, а как ту, что несёт смерть вниз. Первый раз довелось с воздуха защищать тех, кто на земле.
Первый заход был пустой. Пошли вдоль реки до дальней излучины — никого.
Вот мелькнули впереди точки, я напрягся. Но разве это возможно? Голубь же сказал просматривать низ, а эти вон поверху идут. Оказались наши, пара «яков» с соседнего аэродрома шла выше. Разошлись, не мешая друг другу. Развернулись, легли обратным курсом, забрали повыше, к самой кромке облаков. Голубь молчал, только водил машину плавно, экономно, берёг высоту и бензин. Не рыскал, не суетился. Охотник ждёт. Охотник не мечется по небу, выглядывая добычу — он идёт спокойно и даёт добыче самой себя показать.
И на втором заходе я её увидел.
— Есть, — выдохнул я в маску. — Внизу, слева. У излучины. Двухвостая.
Она шла низко, метрах на восьмистах, у самой земли, спокойно, нагло — ходила ленивым кругом над нашими окопами, высматривала, считала, наводила. Двухбалочная, тонкая, с широкой остеклённой кабиной посерёдке — «летающий глаз». «Рама» и есть «рама». За ней придут бомберы. За ней ударит батарея. Она сейчас чью-то смерть выписывала, там, внизу, спокойно и деловито.
— Вижу, — сказал Голубь. Голос сел, стал жёстким. — Одна. Прикрытия не видать. Сокол, слушай сюда. На вираж с ней не лезем. Никаких каруселей. Валимся из-под облака разом, сверху-сзади, бьём в моторы и проскакиваем. Не выйдет с первого — уходим вверх, в облако, и по новой. В хвост к ней не садись, не вздумай — стрелок снимет. Понял?
— Понял.
— За мной. Тихо.
Мы подобрались под самое брюхо облаков, погасили себя в серой вате — она нас снизу не видела, мы шли на неё из мути, сверху, со стороны тусклого пятна солнца. Голубь довёл до точки, до той секунды, когда «рама» оказалась под нами и чуть впереди, и свалил машину вниз.
Мы посыпались на неё.
Скорость нарастала, вой мотора полез вверх, земля прыгнула навстречу. Меня вдавило в кресло, потом отпустило, живот подобрало — то самое чувство сваливания, когда машина уже не летит, а падает, управляемо, злобно, носом на цель. «Рама» росла в прицеле — сперва чёрточка, потом крестик, потом уже видны стали балки, широкое остекление кабины, кресты на крыльях, и даже — на миг — три головы за стеклом, три чёрные точки. Экипаж. Живые. Голубь шёл первым, я за ним, уступом, стерёг ему хвост и небо, крутил головой: не свалится ли откуда «худой», не проспали ли мы прикрытие.
Немец нас заметил поздно — на самом сваливании. Двухвостая дёрнулась, качнулась, клюнула вниз, уходя к земле, и из верхней точки к нам потянулась жидкая трасса — стрелок ожил, бил вверх, наугад почти, торопясь. Красные шарики поплыли мимо Голубя, левее, отставая. Голубь не свернул. Он вёл машину прямо в эту трассу, спокойно, будто её и не было, довёл до дистанции — и дал короткую. Злую, точную, на полсекунды. Трасса уткнулась в правую балку, в мотогондолу. Плеснуло дымом, белым сначала, потом сизым. И Голубь тут же, не задерживаясь ни на удар сердца, отвалил, проскочил мимо и полез вверх, в спасительную вату.
— Уходим наверх! Не зевай!
Я проскочил за ним, следом. Стрелок довернул стволы, поймал меня в свой сектор — трасса прошла над самым фонарём, я слышал, как щёлкнуло по обшивке где-то за спиной, вжал голову в плечи и рванул вверх, в серую вату. Мир пропал. Стало глухо, бело, слепо — только приборы светятся да рёв мотора в уши.
В облаке мы разошлись — оба вверх, вслепую, по приборам, чтоб не столкнуться. Я держал стрелку и считал секунды. Сердце колотилось. Вынырнул над ватой, в тусклый свет — Голубь был цел и рядом, метрах в трёхстах.
— Задымила, правый мотор, — сказал он. — Живучая, зараза. Пойдём добьём. Второй заход. Она теперь к земле жаться будет, на бреющий уйдёт. Не дадим.
Мы нырнули обратно. Пробили облако вниз, серая муть распахнулась в землю — и вот она, «рама», ниже прежнего, тянула к своим на оставшемся моторе. Хитрая. Знала, что на бреющем её не достанешь сверху — землю зацепишь.
Стрелок её теперь глядел вверх, ждал.
Голубь пошёл первым. И тут его встретили — трасса легла кучно, у самого капота. Он шарахнулся вбок, отвалил, ругнулся в эфир длинно и витиевато.
— Не даёт, гад! Кучно бьёт! Сокол, снизу заходи! Снизу под сорок пять — там у ней мёртвая зона, стволы не достанут! Я его отвлеку!
Я не знал, откуда Голубь это взял — своим ли умом дошёл в таких вот драках или на разборе в КП. Невероятная скука была, когда мы всем курсом сидели над схемами и картинками и обсуждали примеры сражений ВОВ. Защищенную цель надо брать в мертвой зоне обстрела. Вот такая матчасть, уже вообще не скучная.
Я свалил машину вниз, ушёл под «раму», к самой земле — поле рвануло навстречу, замелькали борозды, копёшки, тёмная полоса дороги. Выровнял у земли, поддёрнул нос и пошёл на неё снизу-сзади, круто вверх, под тем самым углом, из-под брюха. Голубь в этот миг сунулся сверху ложной атакой — не стреляя, просто вывалился в поле зрения стрелка, показался, качнул крыльями. И стрелок клюнул. Метнулся к нему, повёл стволы вверх, за Голубём — и на секунду, на одну только секунду, забыл про низ. Про меня, идущего снизу.
Этой секунды хватило.
Я поймал в перекрестье светлое брюхо гондолы — там, под остеклённой кабиной, где баки, где топливо, где не было ни брони, ни стрелка, ни единого ствола, глядящего в мою сторону. Довернул на волосок. Чужой рукой, с той поправкой на палец, что давно срослась со мной и стала уже не чужой. Задержал дыхание. И дал очередь. Одну. Как учил Кондрат — не поливая, коротко, всё в одну точку.
Трассу вбило в брюхо «рамы» под самой кабиной. Стекло брызнуло веером, гондолу вспороло изнутри, что-то оттуда полыхнуло, левый мотор захлебнулся на полувздохе — и двухвостая, потеряв разом и ход, и высоту, и того, кто ею правил, завалилась на крыло. Медленно, грузно. Перевернулась через балку, показала брюхо небу, дым — земле. И пошла вниз, уже не летя, а падая, кувыркаясь через крыло, разматывая чёрную ленту, — туда, вниз, на ту сторону, где её же батарея ждала от неё наводки и не дождётся.
Она воткнулась в поле и встала чёрным маслянистым столбом. Один, коротко, без парашютов. Трое за стеклом. Всё.
— Готова! — заорал Голубь так, что заложило уши. Спокойствия как не бывало. — Готова, Сокол! Снизу взял! Чисто!
А дальше я сделал то, чего не сделал тогда, над переправой, в первый свой бой ведомым. Я не полез любоваться. Не пошёл кругом над сбитым, не потянулся добить кого-то ещё, не заорал в эфир от дурной радости.
Я встал в хвост Голубю. Ниткой за иголкой.
— Уходим, — сказал я. — Домой.
— Уходим, — подтвердил он, и в голосе слышалось одобрение. — Верх смотри. На обратном как раз и подлавливают, когда ты уже орден в кармане нащупал.
Мы полезли в облако, легли на курс к Дону. Небо было пустое — прикрытие «рамы», если и было где-то, нас проспало, как я и сказал у КП. Дон блеснул под крылом, потянул к своему берегу. Я вёл машину и слушал себя.
Внутри было легко. Не так, как в прошлые разы, когда садишься выжатый, мокрый, и руки не разжать. А именно легко, звонко, как бывает, когда дело сделал чисто и по уму. Я поймал себя на этом чувстве — и удивился. В чужом небе мне действительно могло быть хорошо.
Прадед ведь любил его. Рассказывал — а глаза молодели. Я не понимал тогда, чего в нём любить, в этом мясе, в гари. А сейчас вёл машину, вёз в кармане недоделанную гребёнку и первого своего сбитого разведчика, и начинал, кажется, понимать.
Садились по одному. Я заруливал в капонир и не мог согнать с лица улыбку.
Кондрат уже лез на крыло.
— Ну? — Он вглядывался в моё лицо. — Живая ласточка? А чего лыбишься?
— «Раму» сняли, — отозвался я, едва не смеясь. — Голубь подранил, я добил. Снизу. Одной очередью, как ты велел.
Кондрат замер. Потом медленно расплылся и хлопнул ладонью по фюзеляжу.
— «Раму»! — Он аж крутнул головой. — Ты гляди. Их же черта с два свалишь, вёрткие, живучие. За «раму», командир, к награде пишут. Это тебе не «худого» в свалке зацепить. — Он спрыгнул, обошёл машину, нашёл пробоину над фонарём, поковырял, присвистнул. — А близко он тебя причесал. На палец бы ниже — и не лыбился бы.
— Не достал же.
— «Не достал», — передразнил он, но глаза у него смеялись.
По эфиру уже прошло. На КП, когда я шёл докладывать, оборачивались, кто-то кивнул уважительно. Ерёма подлетел, глаза круглые:
— «Раму»?! Сам?! Сокол, я ж говорил — самородок! — Он суетился так, будто «раму» свалил лично. — Слышь, а расскажешь, как снизу заходил? Мне бы тоже…
— Расскажу. Вечером.
Батя встретил у хаты. Не обнимал, не хвалил в голос — не та повадка. Оглядел нас с Голубём, пожевал ус.
— Значит, из облаков, — сказал он мне. — Ударить и уйти. — И, помолчав: — Складно вышло, лейтенант. По-твоему вышло. — Он повернулся к Голубю. — Обоих в наградной впишу. И «раму», и что вернулись, головы не сложив. Свободны.
Вечером было не как после горбатых.
После горбатых пили, не чокаясь, и молчали. А тут старшина выставил сто грамм, и первую в этот раз подняли за «раму», за то, что сорвали налёт, что чья-то батарея нынче не получила наводки. Лукин растянул гармонь и повёл не «Землянку», вечернюю, тихую, а что-то веселое ритмичное. Ерёма хлопал в ладоши не в такт, пока парень из нашего звена пустился в пляс.
Я сидел с краю и смотрел. Среди них я — не пришелец, не гость, что пережидает чужую жизнь до пробуждения. Свой. Сегодняшний сбитый это как-то утвердил: я здесь, делаю дело, и делаю его хорошо.
Достал гребёнку, снял последнюю кромку, обточил зубья ровнее, протёр о рукав. Вышла кривоватая, зубастая, желтоватая — своя. Я вертел её в пальцах и думал: сегодня прибавилось. Ещё одна двухвостая не долетит до своих, не наведёт, не выпишет чью-то смерть.
Кондрат подсел, задымил.
— Гляжу, доделал, — кивнул он на гребёнку. — Криво, но справно. Первая всегда такая.
— Своя.
— То-то и оно, что своя. — Он затянулся. — Ты, командир, не зазнавайся с одной «рамы». Голубь тебе подранка на блюде поднёс, а ты добил. Вдвоём брали.
— Знаю. Вдвоём.
— То-то. — Он помолчал, глянул искоса, уже без строгости. — А снизу зашёл верно.
Попозже пришёл политрук — молодой, в очках, с газетой. Собрал, кого нашёл, у капонира, зачитал сводку Совинформбюро: где отошли, где держатся, что на юге тяжело. Слушали молча, курили. Сводки в эти дни были невесёлые, лета сорок второго не подсластишь. И я, зная наперёд, какой будет осень там, у большой реки на востоке, слушал с тяжестью на душе. Потом политрук помягчел, отложил сводку, сказал уже от себя — что вот, мол, сегодня пара наших сняла корректировщика, сорвала гаду глаза, и это тоже победа, пусть маленькая, из таких маленьких большая и складывается. Покосился на меня, я отвёл взгляд.
— Землю нашу бережём, — сказал он, сворачивая газету. — Каждую пядь. Каждый сбитый над ней — за неё.
Ушёл. Ерёма долго ещё выпрашивал у меня — расскажи да расскажи, как снизу заходил, под каким углом, как стрелок повёлся. Я начертил ему прутиком по пыли, как Голубь мне когда-то: вот «рама», вот её мёртвая зона под брюхом, вот сюда ныряешь. Ерёма кивал, шевелил губами, запоминал.
Гармонь тянула плясовую. За окном синело к ночи, чисто, промыто — облачность к вечеру сдуло, завтра, похоже, будет лётный день. Ерёма опять выпрашивал у Лукина гармонь — попробовать, и Лукин не давал, смеялся, отводил меха. Голубь курил в стороне на ящике, глядел в темнеющее поле, и на губах у него, я заметил, тоже держалась усмешка — довольная, охотничья.
Я сунул гребёнку в карман. Завтра опять с рассветом. Может, опять поведём горбатых, а может, снова уйдём вдвоём на вольный поиск, из-под облака, ударить и назад.