К книге
Небесный этюдГлава 10
37%
Глава 10
10

Пластину я обтачивал третий вечер.

Кусок был хороший — от того «худого» с пиковым тузом, толстый, чуть желтее нашего плекса, ложился в ладонь. Гребёнку я уже сточил, портсигара мне не надо — не курю, махорку Кондрату отдаю — а тут задумал другое. Рамку. Застеклёнку под карточку. Портрет Ерёмы, что рисовал в тот вечер, вышел ладный, парень его матери отослал, но я перед тем срисовал себе набросок на память и захотел убрать под стекло, чтоб не истёрся, не размок. Обточить по краю, огладить, вставить бумагу. Своё, из их стекла.

Напильник, к слову, был не мой. Напильник был старшинский, пропал у него третьего дня, и старшина всю неделю ходил и спрашивал у аэродромной команды, куда девался инструмент, а команда отвечала, что инструмент у них не пропадает, потому что и не заводится. Я помалкивал. У меня-то он оказался честно, через Кондрата, но объяснять это старшине было долго.

Кондрат смотрел, как я вожу напильником, и качал головой.

— Всё бы тебе резать да точить. Другие спят.

— И я посплю.

— Ты последнее время мало спишь.

Мало. Что верно, то верно. Но об этом мы все знали и молчали. Я огладил кромку, сдул стружку, приложил бумагу. Не хватало последней стороны. Докончу завтра.

Завтра выпало лётное.

С рассветом небо стояло чистое, высокое, промытое до самой сини — из тех, что лётчик любит и боится разом. В такое небо хорошо лететь и худо прятаться. Немцу оно тоже на руку.

Задание было не из крупных. Прикрыть своих: пехота держала бугор над излучиной, окапывалась, а над ней с утра повадился ходить немец, кусал с воздуха. Мелкими группами, нахрапом. Нам — отогнать, повисеть, постеречь. Шестёркой. Голубь вёл, я за ним, ниткой за иголкой.

— Дело нехитрое, — сказал Голубь перед вылетом, натягивая перчатки. — Но нехитрое оно, покуда всё гладко. А как немец полезет — тут и гляди в оба. В такой ясноте он из солнца валится, не углядишь.

— Угляжу.

— Ты не зарекайся. — Он поглядел на меня искоса. — Ты, Сокол, последнее время шибко в себе уверен. Раму снял, меня с крючка сдёрнул. Оно, конечно. Только небо этого не любит. Оно уверенных первыми и прибирает.

Я усмехнулся.

Мы встали над бугром, над своими окопами, заходили широкими кругами — то в одну сторону, то в другую, стерегли. Внизу ковырялась пехота, тёмные точки в свежей глине, тянули провода, рыли. Я держал Голубя и крутил головой. Небо было пустое, звонкое, обманчиво-мирное.

Первую пару немец прислал под полдень.

Пара «худых» вывалилась с юга, из-под самого солнца. Голубь их углядел первым, качнул крыльями, повёл нас наперерез. Разошлись, отпугнули, немец в драку не полез — попробовал, куснул и ушёл, оценивал. Так они и делали в те дни: пощупают, посчитают, а после навалятся всерьёз. Мы вернулись на круг. Я думал — вот и всё, повисим да пойдём домой.

А они пришли всерьёз через полчаса.

Не пара — четвёрка, а следом ещё, и все сверху, с превышением, из солнца, как обещал Голубь. Завертелось. Небо разлетелось на куски, и в каждом куске кто-то дрался. Я держался Голубя, стерёг ему хвост, крутил головой до боли в шее. Один заход, другой. Голубь отогнал пару от пехоты, я прикрыл, мы полезли вверх, добрали высоту, свалились обратно. Всё как учили.

Внизу под нами шла работа злая и тесная. «Худые» лезли за пехотой: свалиться, ударить по окопам, по свежей глине, где копошились люди, и вверх, к своим. Мы вклинивались, отпугивали, оттаскивали их от бугра, и всякий раз это стоило высоты, а высоту ЛаГГ выцарапывал обратно тяжело, с кряхтеньем. Раз я поймал одного на выходе, дал короткую, не попал, но тот шарахнулся и бросил заход. Голубь метнулся к Кузьмину, которого зажимали двое, и отогнал.

На развороте мы с Голубем раздвинулись — так бывает, когда обоим надо крутить в разные стороны, чтоб через миг снова сойтись. Я довернул на «худого», что заходил на наших снизу, поймал его в прицел и повёл, примеряясь. Азарт толкнул: догнать, дожать. И на этот доворот, на одну секунду, я забыл про верх.

Тень легла поперёк света. Я её не увидел, а почуял кожей, и было уже поздно; рванул ручку — не успел.

По кабине хлестнуло так, что показалось, будто разорвало саму машину. Фонарь передо мной лопнул изнутри и брызнул веером колючей крошки. Плекс, обломок рамы, что-то ещё — всё это прошло по лицу наотмашь, наискось, слева направо и вниз. В пробитую дыру рвануло встречным воздухом, завыло, понесло по кабине сорванную карту и всякую бумажную дрянь из-под сиденья.

Боли сперва не было. Был тупой толчок, будто ладонью с размаху хлестнули по щеке, и следом тепло. Тёплое поползло, залило левый глаз густо и разом, и левым я перестал видеть — красная муть, и всё. Провёл перчаткой. Кровь.

Потом ожгло надбровье и потянуло наискось через переносицу, вниз по щеке, длинной жгучей полосой, будто провели по лицу калёной проволокой. Я мотнул головой, сбрасывая красное с ресниц правого.

Машину повело. Мотор ещё тянул, но кашлял с перебоем, поймал что-то — осколок ли, пулю — разбираться было некогда. Приборы плыли и двоились, потому что одним глазом мир делается плоский, без глубины. Я тянул ручку одной рукой, другой возил по лицу, чтоб правому осталось хоть что-то, и не сразу разобрал, что ору в маску без слов.

— Сокол! — Голубь, резко, откуда-то сверху. — Сокол, отвечай! Что с тобой?!

— Лицо… — выдавил я. — По фонарю дало. Кровь, глаз… левым не вижу.

В эфире стало тихо. На секунду, может, на две.

— Слушай меня. — Голос у него сел и выровнялся, стал тем самым, что бывал в худую минуту. — Слушай и делай. Домой пойдём. Держи машину и не рыпайся. Не дёргай. Правым видишь?

— Вижу. Мутно.

— Хватит и правого. Держи горизонт по мне. Я слева пойду, чуть выше. Гляди на меня одним, куда я — туда и ты. Понял?

— Понял.

— Пошли. Тихонько.

И повёл.

«Довернул чуть. Так. Держи. Дон под тобой, слева. Не гляди вниз, гляди на меня. Крен убери, задираешь. Так. Молодец. Идём». Голос шёл ровно и тягуче, без пауз, и я цеплялся за серую спину впереди и вёл машину следом. Левая сторона лица горела и текла, кровь набиралась в углу рта, я слизывал её, солёную, и снова размазывал перчаткой по скуле, чтоб не залило правый.

Мотор терял обороты и снова хватал. Что там побито, я не знал и боялся одного — заглохнет над рекой, посередине, и всё.

— Тянет? — спросил Голубь.

— Кашляет.

— Дотянет. Ты его не насилуй, обороты сбавь. Планируй. Нам не рекорд ставить, нам до поля дойти. Вон уже наш берег. Видишь берег?

— Вижу.

— Вот и держи на него.

Дон прошёл подо мной, а я и не заметил — глядел только на Голубя, и это было к лучшему. Показалось поле, ближе нашего аэродрома, первое ровное за передовой, куда садятся такие вот, битые, кому до дома не дотянуть.

— Садись здесь. Не гоношись, до аэродрома не тяни. Прямо перед собой, по полю. Ноги не выпускай, на брюхо. С одним глазом ноги не поставишь, пропашешь — и хорошо. Понял? На брюхо.

— На брюхо.

— Я над тобой. Пошёл.

Одним глазом высоты не видно совсем. Земля есть, а далеко она или вот она — не разберёшь, и мерить нечем, кроме травы: покуда трава мазня, ещё высоко, а как проступили отдельные былки — пора. Я вёл вниз по этой траве, ждал, когда она проступит, и в какой-то миг подобрал ручку и задрал нос.

Машина провалилась, ударилась брюхом и поволоклась, пропахивая борозду. Мотнуло вбок, тряхнуло, в глазу полыхнуло от удара по надбровью, и всё встало. Стало слышно, как тикает остывающий мотор и как звенит в ушах.

Я сидел, не разжимая рук на ручке, и глядел правым в то, что осталось от фонаря: паутина трещин, дыра с рваным краем, зубья плекса по нему. Над полем низко прошёл Голубь, качнул крыльями, зашёл ещё раз и потянул за реку — горючего у него было в обрез.

Привязные я отстегнул не с первого раза, пальцы не слушались. Фонарь заклинило, я толкнул его плечом, перевалился через борт на крыло, сполз на землю и сел прямо в свою борозду, зажав лицо ладонью. Меж пальцев текло. Так и сидел, покуда не подбежали.

Бежали от траншеи долго — мне так показалось. Пехота, санитар с сумкой. Совали флягу, спрашивали, я не разбирал. Санитар отнял мою руку от лица, глянул и полез за бинтом, не тратя слов. Мотал споро и туго, наискось, через бровь, через переносицу, через щёку — так, как легло ранение. Левый глаз замотал вовсе.

— Цел, — сказал он про глаз. — Кровищи много, а глаз целый. Веко зацепило, бровь пропороло до кости. Везучий ты, слышь. Чуть ниже — и всё.

Полуторка нашлась не сразу. Везла к передовой ящики, обратно шла порожняком, и меня положили в кузов на солому, поверх которой валялась чья-то мокрая шинель. Шофёр попался немолодой, в замасленной пилотке, и всю дорогу разговаривал с машиной: ругал её за левую рессору, тут же за эту рессору оправдывался перед кем-то невидимым и обещал, что как только найдёт ключ на двадцать два, так всё и сделает. Ключ у него взял некий Митька из автороты ещё под Валуйками и не отдал. Митьку он помянул трижды, и с каждым разом всё подробнее, и выходило, что война кончится, а ключ не вернётся.

Я лежал, смотрел одним глазом в высокое чистое небо, то самое, что с утра любил, и считал ухабы, чтоб не думать. Каждый ухаб отдавал в лицо. На третьем десятке я сбился и стал дышать, как учили на кафедре перед высотными: вдох на четыре, задержать, выдох длинный вдвое. Помогало не то чтоб сильно, зато занимало голову.

Медсанбат стоял в балке, под масксетью — брезент, а не хата, как наша полковая санчасть. Пахло карболкой, йодом и кровью, которой много и которая уже не свежая. Раненых нанесли столько, что носилки лежали рядами прямо на земле, и между ними ходили санитары и решали, кого вперёд, кто подождёт, а кому уже некуда спешить. Везли не одних лётчиков — пехоту, танкистов, сапёров, кого хочешь; жали крепко, и битых прибывало.

Меня определили не сразу. Глаз цел, кровь остановлена, потерпит. Я сидел у входа в перевязочную на ящике из-под патронов, держал повязку и глядел одним глазом, как вносят и выносят. Кого-то пронесли под простынёй, и санитар шёл за носилками ровным шагом. Я отвёл глаз. Насмотрелся ещё в тот, первый налёт, когда таскал раненых в щель; тут было то же самое, только гуще и без перерыва.

Сидел и думал не о том, о чём стоило бы. В голове с самой полуторки вертелось слово «пенициллин». Когда его сюда привезли — в сорок третьем, в сорок четвёртом — я не помнил, потому что на той лекции благополучно спал, а спрашивать было не у кого и незачем. Тут были красный стрептоцид да сульфидин, и считали их поштучно.

Хирург вышел ко мне не скоро. Немолодой, в халате, местами буром от засохшего, с красными от бессонницы глазами. Размотал бинт, повернул мне голову к свету.

— Через всё лицо, — сказал он сестре. — Бровь, переносица, щека. Глаз цел, повезло. — Он тронул край раны, я дёрнулся. — Терпи. Резать не буду, тут зашивать. Сейчас почищу, стёкла повыну. Откуда родом?

— Рязанские, — ответил я, потому что так стояло на конвертах, которые я отправлял.

— Рязанские жилистые. Потерпишь. Держи его.

Через полчаса, уже сквозь звон в голове, я услышал, как он говорит то же самое про тамбовских, и как-то сразу стало легче.

Стёкла он вынимал долго. Пинцетом, при лампе, по крошке. Плекс не металл, на рентгене его не видать, его руками да глазом достают. Каждую крошку я чувствовал отдельно. Сестра держала мне голову, я держался за край стола, стискивал так, что после ныли пальцы. Новокаин был, кольнули, но брало плохо — то ли мало, то ли лицо такое место, что всё равно чует.

Потом шил.

Не любовался, не выкладывал стежок к стежку — стягивал края и прошивал, стягивал и прошивал, споро, грубо, как штопают, когда штопать надо многих, а времени нет, и за брезентом ждёт ещё десяток таких же. Я считал стежки, сбился, бросил. Игла шла через кожу с тем тихим противным звуком, что не забудешь. Лицо горело. Я глядел одним глазом в брезентовый потолок, в масляный свет лампы, и терпел, потому что другого не оставалось.

— Криво будет, — сказал хирург, не отрываясь. — Красиво тут не сошью, парень. Тут не до красоты. Главное — стянуть, чтоб срослось да не загнило. Заживёт — рубец останется. Через всё лицо. Ты не девка, переживёшь.

— Переживу.

— Вот и молодец. — Он завязал последний узел, отрезал нить. — Повязку носи, не сдирай, не мочи. Дней через десять сниму швы, коли доживёшь. — Он усмехнулся. — Следующий!

Отлёживался я в землянке при медсанбате, в двадцати шагах от перевязочной. Кормили, меняли повязку, кололи от заражения — тем немногим, что было. Лицо под бинтом жило своей жизнью: горело, дёргало, чесалось так, что руки сами лезли, и я подкладывал под щёку ладонь, чтоб во сне не расчесать. Что там делается, я не видел, и это, пожалуй, к лучшему. Знал одно: криво. Хирург зря не скажет.

Есть при этом хотелось зверски. На вторые сутки, как отпустило, я подъедал свою пшёнку и половину чужой, потому что сосед мой по нарам своей не доедал. Молодому телу было наплевать на лицо: ему давай, оно растёт.

Сосед был танкист, механик-водитель, сержант, звали Демьяном. Руки у него были замотаны по локоть — горел и вылезал через люк последним — и лежал он навзничь, потому что на боку кисти немели. Разговаривал Демьян много, начинал издалека и до конца доводил редко: заведёт про то, как их подожгли под самой посадкой, а через две фразы уже про то, что жена его Дуся в позапрошлом году выменяла на базаре козу, и коза оказалась порченая, и вот с той козы всё у них и пошло наперекосяк.

— Слышь, лётчик. Ты грамотный?

— Грамотный.

— Напиши мне. Руки вот. — Он приподнял свои белые култышки и снова уронил. — Второй месяц молчу. Она ж там думает невесть что.

Бумагу выпросили у писаря, карандаш был мой. Диктовал Демьян торжественно, будто в присутствии начальства: «Здравствуйте, многоуважаемая супруга моя Евдокия Тимофеевна, а также детки Валентина и Николай, кланяюсь вам низко из действующей армии». Дальше торжества хватало строчки на три, потом он сбивался и начинал по-человечески: чтоб Дуся не давала соседу телегу, потому как тот её в прошлый раз вернул со сломанным задком, и чтоб Валька не бросала школу, хоть школы там, поди, и нету, и чтоб пимы сушила у печи, а не на печи, а то спекутся.

— Про руки не пиши, — велел он в конце.

— А чего написать?

— Напиши — царапнуло малость. Полежу да вернусь. — Он подумал. — И припиши, что кормят хорошо.

Кормили не хорошо, но я приписал.

Вечером ходячий боец с газетой читал вслух сводку, и вокруг него собирались все, кто мог сесть. Читал он плохо, спотыкался на фамилиях, зато громко. Слушали молча. Потом двое заспорили, где именно проходит теперь линия, и один чертил пальцем по одеялу, а другой говорил, что тот чертит не туда, потому что был там сам и знает.

Про полёты я спросил на третий день фельдшера, что менял мне повязку.

— Летать-то потом дадут? С таким?

Он глянул удивлённо, будто я глупость сморозил.

— А чего не дать? Глаз цел, руки-ноги целы. Заживёт — и летай. — Он хмыкнул. — У нас тут один без ноги летать просился, честное слово. С мордой битой летают, эка невидаль. Лицо не крыло. Заживёт — вернут в часть, там медкомиссия для порядку, и на машину. Ты рубца боишься, что ли?

— Не боюсь.

— И правильно. Рубцом баб не пугают, им это даже… — Он махнул рукой, не докончил, стал заматывать.

Значит, дадут. Отпустило чуть. Небо не отбирали — лишился только гладкого точёного лица. В моё время такое зашили бы иначе, тонко, а после ещё и разгладили, и через год никто бы не нашёл. Тут разглаживать было нечем и некому.

На пятый день приехал Кондрат.

Приехал не по делу — напросился с попуткой, привёз мои вещи из полка. Сел рядом на нары, положил на колени узелок и долго его не развязывал. Я видел его правым глазом и по тому, как он смотрел мимо моего замотанного лица, понял всё и без зеркала.

— Ну, здоров, командир. Напугал ты нас. Голубь пришёл чернее тучи. Довёл, говорит, а сам не знал, доведёт ли.

— Довёл.

— Довёл. — Кондрат покивал, повертел узелок. И, помявшись, спросил неловко, как о неприличном: — Слышь… а покажь. Как тебя раскроило-то. Все в полку гадают.

Я не стал ломаться. Поддел ногтем край бинта у виска, отлепил присохшее — потянуло, дёрнуло болью — отвёл повязку с левой половины, приоткрыл. Не всю, чуть. Ровно чтоб видел.

Кондрат смотрел молча и долго. Потом сглотнул и полез за кисетом, хотя курить в землянке было нельзя, и он это знал получше меня.

— Да-а, — протянул тихо. — Знатно. Через всё, вправду. Заживёт — рубец будет во. На всю жизнь.

— Криво зашили. Некогда им ровно.

— Криво, да живо. Оно, командир, важнее. — Он всё смотрел. — А ведь ладный ты был парень. Ну.

Он отвёл наконец глаза и стал развязывать узелок, дёргая узлы грубее, чем надо. Я прилепил бинт обратно, прижал ладонью.

На нары легли планшет, бритва, кусок мыла в тряпице и та самая пластина — три стороны гладкие, четвёртая сырая. Я взял её в руки. Гладкая, прозрачная, чуть желтоватая, из фонаря того «худого». За напильником не полез. Ни в тот день, ни назавтра.

Кондрат посидел ещё. Рассказал полковые новости: кто летал, кого потрепало, что Ерёма про меня всё выспрашивает и рвётся навестить, да Батя не пустил, служба. Что Голубь молчит, но каждый вечер спрашивает у санинструктора по телефону, как я. Что старшинский напильник нашёлся у Лукина в гармони, куда попал неведомо как, и Лукин теперь ходит оскорблённый, потому что его при всех обозвали сорокой.

Обычные вести. Я слушал одним ухом.

Прадед про такое не рассказывал. Про сбитых рассказывал, про горелых, про то, как страшно, а про это — как лицо кроят стеклом от своего же фонаря — нет, не помню, чтоб рассказывал. Может, и было у кого. У него самого — нет. Лицо у прадеда, сколько его на карточках помню, было целое. Гладкое, без меток.

Кондрат уехал под вечер. Демьян попросил перечитать ему письмо, я перечитал, он послушал и велел приписать поклон свояку, хотя со свояком был в ссоре с довоенных времён из-за той самой козы.

Я лежал, глядел одним глазом в бревенчатый накат и слушал, как за брезентом стонут, зовут, везут новых. Где-то далеко, за балкой, ухало.

Пластину я положил под подушку. Доточу. Когда-нибудь.

Предыдущая главаГлава 10 из 27Следующая глава