К книге
Небесный этюдГлава 26
96%
Глава 26
26

Ехали мы сорок часов, и половину этого времени простояли.

Летучке полагался литер, и по бумаге нас должны были пропускать вперёд. Нас загоняли на запасные пути и держали, пропуская всё, что шло на запад. Печку топил боец с рукой на косынке, топил скупо и по своей системе, и всякий раз, как просили подкинуть, отвечал, что до узловой угля не хватит.

Тревогу дали в полдень, когда я стоял в очереди за кипятком.

По подвешенному рельсу забили не сразу, а когда враг уже прошёл над нами первый раз. Народ полез под вагоны и за насыпь, а я остался стоять с пустым котелком и глядел вверх.

Шёл он тысячах на шести, одиночный, и тянул за собой две ровные ниточки. Разведчик. С земли он был меньше ногтя, но всё равно было видно, что двухмоторный.

Пару подняли минут через семь.

Яки шли с набором, и набирали они, на мой взгляд, дурно: полого и в лоб, вываливаясь на солнце, так что тот их видел с самого начала. Я стоял в очереди и разговаривал с ними вполголоса, как разговаривают дома с телевизором.

— Правее забирай. Правее. Куда ты в лоб-то лезешь.

Ведущий полез в лоб. К шести тысячам у него ничего не осталось, он повис на винте, задрав нос, а разведчик спокойно отвалил вправо и ушёл.

— Прогнали? — Артиллерист вылез из-под вагона, отряхивая колено.

— Прогнали.

Разведчик снял узел и понёс снимок домой, и через сутки сюда придут по этому снимку. Говорить я этого не стал. Кипяток артиллерист принёс мне сам, нёс котелок над головой, половину расплескал на чужие спины, и ему это высказали. А из третьего вагона в тот день вынесли двоих и положили на снег у пакгауза, накрыв с головой.

Волгу мы прошли ночью, и я её не увидел. Проснулся уже за ней, и в раскрытую дверь тянулась степь, ровная и белая, со скирдами, которые никто не свёз с осени. Выгрузили нас двадцать первого, утром, на маленькой станции.

От станции до госпиталя меня везли на санях, вдвоём с обмороженным сапёром. Городок начинался сразу за путями: одноэтажный, деревянный, с водокачкой над крышами. Раньше он назывался Николаевск, потом переименовали, ещё в Гражданскую, и об этом мне сообщили дважды за полчаса — сперва санитар, потом санитарка в приёмном.

Госпиталь стоял в школе. Второй с августа, и опять школа: других подходящих домов в стране, видно, не нашлось.

Приняли по документам, отправили в санпропускник и раздели догола. Обмундирование ушло в прожарку, оттуда на склад, под бирку с фамилией. Взамен выдали застиранное до цвета золы бельё, халат без двух пуговиц и тапки из брезента на верёвочной подошве.

За пулю пришлось воевать.

Кладовщица требовала сдать всё металлическое и мелкое, и это было по правилам, а я стоял перед ней в халате и объяснял, что это память о товарище. Она подержала пулю на ладони, повернула раскатанным боком к свету и вернула. Гребёнку из плекса вернула тоже, а обломка фонаря, который лежал у меня в вещмешке с начала декабря, даже не заметила.

Палата помещалась в бывшем классе на втором этаже: двенадцать коек в два ряда, тёмный след во всю стену на месте снятой доски и над этим следом пятно посветлее. Потолки метра три с половиной, и тепло от печки жило где-то наверху, а над полом было холодно.

Раненых тут почти не было. Была терапия: воспаление лёгких, обмороженные ноги, у двоих истощение такой степени, что вставали они только к еде. Война здесь была сделана из другого материала, чем та, которую видно с трёх тысяч.

Слева лежал ездовой Дудкин, Тимофей Игнатьевич, из-под Пензы, тысяча восемьсот девяносто восьмого года рождения, и год свой он выговаривал полностью, до последней цифры, каждому новому человеку. Обморожены обе стопы, ходил он в валенках на босу ногу и шаркал. Разговор у него был один: мерин Чалый, который после обстрела стал бояться низкого неба.

Справа лежал связист Синицын, Костя, девятнадцати лет, из Вятки. Этот вечно не договаривал.

— Мы тогда линию тянули, а там балка, и в балке, ну…

— Что в балке?

— Да ничего. Тянули и тянули.

У окна лежал капитан Мещеряков, артиллерист, и говорил он короткими законченными приговорами, после которых обсуждать было нечего. Молока не пей, здешнее водой разбавляют. В шахматы с завхозом не садись.

Первое письмо я написал на другой день, лёжа, карандашом: Кондрату в полк, что доехал и номер госпиталя дважды, цифрами и прописью. Второе, тут же, Гурееву, три строки, и главной была одна, про запрос. Третье в Рязань, той, что ждала сына. Бумагу надо было выпрашивать в канцелярии, а ходить мне ещё не разрешали, и сходил за ней Дудкин, шаркая по коридору туда и обратно минут двадцать.

Обход был в девять. Ольга Марковна, лет пятидесяти, в валенках под халатом, никого не звала больным — только по званию, и меня со второго дня звала «младший лейтенант». Она выстукивала пальцем по пальцу и трубку переставляла по спине мелко, сантиметров на пять.

— Дышите. Ещё. Не дышите.

На третий день меня свели на рентген, в бывший кабинет физики, где на дверце чулана осталась надпись «Не входить, идёт опыт». Снимок Ольга Марковна подняла к окну: справа, нижняя доля. Я видел серое на сером и кивнул.

Лечили банками, горчичниками, сульфидином и камфарой, и к концу недели спина у меня была в круглых лиловых пятнах, наложенных одно на другое; Дудкин, увидев это в помывочной, сообщил, что таким клеймом у них мясо метили. Ещё велели надувать резиновую камеру от футбольного мяча, общую на четверых: к концу второй недели она шла за девять выдохов вместо пятнадцати.

К окулисту меня свели на пятый день. Правым глазом я прочитал до девятой строки, левым — до четвёртой, а на пятой начал угадывать по очертанию и ожидаемо ошибся.

— Рубец давний?

— С августа.

— Веко подтянуло, слёзная точка отошла от глаза. Будете капать. — Он написал на бумажке два слова и подчеркнул. — И вечером не читать. Ни писем, ни книг. Читать утром.

— А комиссия что скажет?

— А комиссия сидит не здесь.

К шестому дню я стал ходячим, и это значило коридор, лестница, двор и полтора часа свободы после обеда. Во дворе стоял турник, вкопанный ещё до войны, а за воротами начинался городок: бабы с бидонами, мальчишки, катавшиеся с горки на бочарных клёпках, молчаливая очередь у керосиновой лавки.

Письмо Шуры я вскрыл на седьмой день, а пролежало оно в тумбочке всю дорогу и ещё неделю. Пока держалась высокая температура, мне было не до этого. А потом я просто медлил, неловко было от того, сколько прошло.

Рассказала она, что смена по двенадцать часов, норму с ноября подняли, и она эту норму держит, а девчонки из её бригады — не все. Сестрёнка Люба пошла в первый класс, чернил в городе нет, но кто-то додумался разводить сажу. Про носки спрашивала — пришлись ли по ноге, и по этому месту стало понятно, что письма наши разошлись на полдороге: я ей про носки отписывал ещё в ноябре.

В конце было четыре строчки, из-за которых я потом полдня ходил по коридору. Она просила карточку: у товарок её на тумбочке стоят карточки с адресатами, а у неё нет, и девчонки смеются, что она переписывается неизвестно с кем.

Отвечал я утром. Заверил, что носки пришлись и что ответ мой, видно, с её письмом разминулся. Коротко рассказал, что лежу с воспалением лёгких, а это не рана и жалеть тут нечего. Про карточку написал прямо: карточки нет, а если бы и была, посылать не стоит, потому что в августе мне рассекло лицо осколками фонаря. И что если она хочет писать дальше, пусть пишет, а не хочет — без обид.

Перечитал, порвал, написал заново — то же самое, но без последней фразы, потому что на мой вкус это манипуляция, будто я выпрашиваю ответ.

Ёлку принесли двадцать восьмого: истопник добыл кривоватую сосёнку метра в полтора, и голую её сторону повернули к стене. Цепочки клеили из газеты мучным клейстером, а станиоль из папиросных пачек пошёл на птицу, которую вырезал Синицын и которую некоторые приняли за рыбу.

Я взялся за звезду.

Плекс был Ерёмин: тот самый кусок фонаря с желтизной по краю, который он раздобыл второго декабря и из которого пилил рамку под Валину карточку. Рамку я доделал за него в ночь на шестое, а остаток так и уехал со мной в вещмешке.

Пилится плекс плохо, если торопиться. Пять концов я разметил по циркулю из двух спичек и нитки, и один луч всё равно вышел короче. Полировал зубным порошком на суконке. Его мне отсыпал Мещеряков, предупредив, что порошком чистят пуговицы, а зубы таким портят. Звезда вышла в ладонь и на просвет держала свет от лампы внутри.

С завхозом я всё-таки сел и проиграл две партии подряд, вторую быстрее первой.

— Я предупреждал. До войны в первенстве области играл, третье место.

Ночью дежурила сестра, невысокая, лет двадцати трёх или около того. Руки у неё были в трещинах поперёк пальцев, как у всех, кто зимой работает с водой. Она их мазала чем-то из аптечной баночки, и всё равно не заживали. Банки ставила молча, без счёта: фитиль, банка, ладонь сверху — и дальше. Дудкину писала письма под диктовку, а диктовал он сбивчиво, то и дело прося что-то вычеркнуть.

Про декабрьский эшелон рассказала Рая, дневная, толстенькая и звонкая, между делом и безо всякого повода: прибыло сразу восемь, из полевого, который свернули и переформировали, двое уехали дальше, а эти остались. Полевой этот за полтора года переезжал, по её словам, раз девять.

Я сидел на койке и лихорадочно считал.

Кочующий полевой. Свёрнут и переформирован. Люди — по другим госпиталям, в тыл, эшелоном, в начале декабря. Ровно то, что я в ноябре выкладывал Петру, стоя над его расчётами: могли отвести, могли расформировать, могли перевести её саму. Двадцать три года. И запрос, по которому до сих пор ничего.

— Рая, а ночную как звать?

— Сестричка и сестричка. — Она пересчитала по пальцам, шевеля губами. — Из декабрьских которые: Тоня, Зина, Валя, ещё Валя, Дуся… Шестую не назову. Она ночью, я с ней и не пересекаюсь толком.

— А фамилии?

— Ой, фамилии — это в бумагах.

В канцелярии женщина в шали поверх халата выслушала меня, не поднимая головы от ящика с карточками.

— Личный состав не по нашей части. Это в строевой, у начальника. Но идти туда вам не стоит.

Спросить у самой медсестры было проще всего, но пока не выходило. Она приходила к десяти, обходила койки, и всё это время в палате кто-нибудь не спал. С теми, кому ночью делалось хуже, она говорила тихо и мягко. К тому же Маша училась на фельдшерицу, а эта была сестра, и за это различие я цеплялся.

Про Котельниково передали поздно вечером двадцать девятого, а тридцатого повторяли всё утро. Тарелка висела в коридоре у лестницы, и к ней сходились со всего этажа: ходячие стояли, лежачих подкатывали на койках до порога. Я складывал названия в карту, и выходило, что полк ушёл вперёд километров на восемьдесят.

Мещеряков после сводки высказался в своей манере:

— Теперь пойдёт быстро.

Тридцать первого нас вымыли, сменили бельё, а к ужину дали белого хлеба, по два куска сахару и компот, в котором на кружку приходилось по половинке груши.

— Ну прямо всё включено, — вырвалось у меня.

— Чего включено? — Мещеряков поднял голову от кружки.

— Хорошо, говорю, выдали.

Тост он поднял свой: чтоб через год эта посуда была другая. Синицын начал про то, как встречали дома, дошёл до того, что мать в этот вечер ставила на стол одну особенную вещь, и остановился.

В двенадцать по репродуктору отбили часы, и в коридоре кто-то захлопал. Я лежал и пробовал вспомнить, что будет в сорок третьем. Курск, лето. Больше ничего в голову не пришло.

Третьего выписали Синицына, и койку его заняли под пожилого сапёра, который лёг лицом к стене и за сутки не сказал ни слова. Про Кавказ начали передавать с четвёртого: сначала Моздок, через день Нальчик, потом названия, которых я не знал вовсе. У тарелки разбирали по своей географии: кто где бывал, у кого там свояк, где какая станица. Я стоял с краю и ловил себя на том, что жду одного слова.

Кубань.

Прадед воевал там, с какого-то года и на чём-то. Названия из репродуктора шли в ту сторону.

Турник я попробовал четвёртого. Подтянулся два раза; на третьем повис, подёргался и слез, и постоял, держась за столб, пока перед глазами не перестало плавать. В училище я легко делал пятнадцать.

Ответ от Шуры пришёл шестого. Про лицо она написала в середине, между фабрикой и сестрёнкой: что у них в цеху мастер без кисти, и работает спокойно. Карточку просила по-прежнему.

Я перечитал это место дважды и не сообразил, что отвечать, и написал в итоге про резиновую камеру: как её надувают и зачем. Вышло полторы страницы.

Девятого меня вызвали в канцелярию, и карточку мою женщина в шали нашла не сразу, потому что искала в первом ящике, а лежал я во втором.

— Соколов? Есть. Распишитесь, что ознакомлены.

Бумагой была выписка из приказа, и я прочитал её три раза.

Между словами «присвоить военное звание» и моей фамилией стояло «лейтенант», а внизу — дата, конец декабря. Ниже шли ещё пять фамилий: первым за мной Воронов, за ним Гаврилов, а остальные трое незнакомые, из других полков дивизии.

— Расписались? Теперь вот тут ещё, за число.

Она вычеркнула в карточке одно слово и надписала сверху, послюнив химический карандаш. А я стоял и держал лист, на котором мой прадед стал лейтенантом в последних числах декабря сорок второго года, и узнал я об этом, похоже, раньше него самого.

В палате узнали к обеду. Дудкин поздравил, пожав мою руку двумя своими, и рассказал, что у них взводного тоже произвели, и он в тот же вечер запалил кобылу, гоняя в соседнюю деревню и обратно без остановки. Мещеряков дождался конца.

— Кубари есть?

— Ни одного.

— Ищи.

На другом обходе Ольга Марковна выстукала мне спину, послушала, продиктовала сестре свои цифры и впервые обошлась без «младшего».

— Дышите, лейтенант. Ещё.

Кубарь достала сестра-хозяйка. У неё в кладовой под лестницей стояла жестянка из-под монпансье, а в жестянке лежало то, что снимают с негодного: пуговицы со звёздами и без, крючки, три треугольника и один кубарь — довоенный, эмалевый, красный, с погнутым усиком на изнанке. Отдала она его молча, а когда я стал спрашивать откуда, посмотрела так, что я отстал. Второй выменял у завхоза за дневной сахар, и тот объяснил, что берёт по-божески.

Десятого в палату принесли газету за седьмое. Читали вслух, по очереди, начиная со сводки, и до указа добрались только на второй странице. В Красной Армии вводились погоны. Дудкин переспросил дважды и оба раза не поверил, а сапёр впервые за неделю повернулся от стены.

— Не ставь кубари. — Мещеряков заложил свой том пальцем. — Через месяц спарывать.

— Всё равно поставлю.

Про то, что погоны будут, я знал. Знал даже, сколько на них у лейтенанта звёздочек. А что случится это при мне, вот в этом январе, всё равно застало врасплох.

Записку из полка принесли одиннадцатого, с обычной почтой.

Круглый почерк с нажимом на каждой петле. Это Гуреев писал, что орден мой пришёл в полк четвёртого, что переслали по месту нахождения через военкомат и чтоб я расписался, где велят. Дальше шло, кому что: Голубеву третье пока ходит выше, Кузьмину пришло, Гаврилову пришло вместе с моим и лежит у Бати в столе. Ерёмину — посмертно; самого ордена семье не отдают, он уходит обратно, а матери в Сызрань пойдёт извещение.

По запросу ничего, приписано снизу в три слова.

Про Воронова не было ни строки. Ни про орден — а лист на него Батя писал восьмого, при мне, вместе с моим, и стояло у него четырнадцать личных. Ни про приказ по званию, который я третьего дня держал в руках и в котором его фамилия шла второй.

Я перечитал записку четыре раза, отыскивая, куда эта строка могла деться. Отписал Гурееву утром и спросил в лоб первой же строкой.

Тринадцатого, между обходом и обедом, в палату вошёл человек в шинели: пожилой, с портфелем, в сапогах, обмётанных снегом до самого верха.

— Соколов Николай… — он поискал по строке. — Который тут Соколов?

— Я.

— Вот и хорошо. Райвоенкомат. Мне велено вручить и оформить.

Он поставил портфель на мою тумбочку и стал в нём рыться, придерживая коленом. Вышли оттуда ведомость на трёх листах, орденская книжка с пустыми графами и коробочка. По госпиталю у него шло семь фамилий, моя была четвёртой, а этажом ниже одному он не вручил, потому что тот выбыл.

— От имени Президиума Верховного Совета Союза ССР, — прочитал он с листа, не поднимая головы, — наградить орденом Красной Звезды…

Я ждал не этого. Батя писал на Знамя и сам же предупреждал, что срежут. Срезали.

В коробочке лежала звезда: серебряная, с красной эмалью, с красноармейцем посередине, он был проработан детально — винтовка, шинель, будёновка. Номер выбит мелко.

Книжку он заполнял при мне, выводя буквы медленно, и в графе звания написал «мл. лейтенант». Я сказал, что уже не младший. Он посмотрел на меня, потом на выписку, которую я достал из тумбочки, потом опять в книжку.

— Это вам в части поправят.

Ещё он предупредил, что пятнадцать рублей по ордену оформляют по месту службы, а не у него.

Коробочку в палате пустили по рукам. Мещеряков подержал секунды три и вернул.

— Носится справа.

— Да знаю я.

— Ага, и при этом половина цепляют слева.

После обеда я пошёл на склад. Гимнастёрку кладовщица разложила на столе, придавив угол счётами: прожаренная, с белым разводом соли под мышками, с латкой на левом рукаве, поставленной ещё в ноябре.

На правой петлице кубари сели ровно. На левой второй ушёл выше первого миллиметра на полтора, и был он красный, а первый защитный, и вместе они смотрелись как чужие друг другу. Так и оставил. Орден привинчивал последним, справа, чуть выше кармана.

Вечером я лежал и слушал, как за стеной кто-то крутит репродуктор, ловя одну станцию и попадая в другую. Пуля с декабря жила в кармане халата, и я вертел её, пока она не согрелась, и представлял, как Ерёминой матери в Сызрань пойдёт бумага, а звезда уедет обратно в Москву.

Ночная пришла к десяти. Она обошла койки, поправила сапёру одеяло, села к лампе и надела на неё газетный колпак. Дудкин попросил дописать вчерашнее, она достала лист, и он начал диктовать с середины.

Я лежал и собирался спросить у неё имя, как только она освободится, и придумывал, с чего начать, чтобы вышло естественно.

Уснул я раньше, чем Дудкин закончил.

Предыдущая главаГлава 26 из 27Следующая глава