Мороз после середины января встал такой, что стёкла в палате заросли льдом до половины.
Печку топили с семи, но все равно понизу тянуло, и Дудкин спал в валенках поверх одеяла. Истопник объяснял это каждому одинаково: дрова, мол, сырые, березняк рубили в декабре, а сушить его негде и некому.
Восемнадцатого вечером у тарелки собрался весь этаж.
Передавали про Ленинград — что блокада прорвана и что войска двух фронтов соединились южнее Ладоги. Диктор читал медленно, с перечислением, и в этот момент все замерли. Внизу, на первом этаже, кто-то заплакал в голос, и на него никто не обернулся.
Мещеряков выслушал до конца.
— Коридор.
— В смысле?
— Пробили коридор. Узкий. — Он перевернул страницу книги, что читал сейчас. — По нему теперь и повезут, и по нему же будут бить.
Играть в домино меня втянул Дудкин.
Кости были самодельные, выпиленные из доски и обожжённые по точкам гвоздём, и от долгого употребления залоснились. Играли на подоконнике, подстелив газету, вчетвером: Дудкин, я, сосед из угла с обмороженными пальцами и сапёр.
Сапёра звали Фёдор Лукич, и до этой недели он лежал лицом к стене.
За домино он повернулся к нам весь и оказался человеком, который считает вслух всё подряд: ступеньки на лестнице, ложки в бачке, шаги от койки до двери. Ходил он тяжело, приволакивая, и в первый же вечер сообщил мне, сколько у нас коек, сколько занято и сколько раз за ночь скрипит третья справа.
Обыграл он нас четырежды подряд.
Кости он держал веером, не глядя, и знал, что вышло и что осталось, и на пятой партии Дудкин обиделся и заявил, что так неинтересно. Мещеряков от своей койки посмотрел на нас поверх книги.
— С сапёром не садись.
— Поздно.
— Ты и с завхозом сел.
Крыть было нечем. За две недели меня предупредили дважды, а толку.
Ставили на сахар и на папиросы, а мои папиросы уходили в общий котёл просто так: о том, что не курю, знали с третьего дня.
Фёдор Лукич выигранное складывал в тумбочку и не трогал. Копил.
К окулисту меня записали второй раз на двадцатое.
Таблицу я выучил накануне: её тут и правда знали многие. Продиктовал мне ходячий из третьей палаты, за две папиросы, путаясь на седьмой строке и с готовностью начиная сначала. Два вечера я повторял её перед сном и был собой доволен.
Старик показывал не подряд.
Он ткнул указкой в шестую строку, потом в третью, потом опять в шестую, но с другого конца, и я споткнулся на втором знаке. Секунды три он смотрел на меня поверх нижних очков.
— Заучили?
— Есть такое.
— Вы двадцать восьмой по счёту. — Он положил указку и сел. — Первый был в сентябре, из миномётчиков. Он мне её наизусть и в обратную сторону читал.
— И что вы с ним?
— Ничего. Записал, что видит.
Он капнул мне в левый и велел посидеть с закрытыми.
Капли жгли, и под веком поплыло тепло, и я сидел, задрав голову, и слушал, как он что-то пишет. Писал он долго.
— Слушайте меня. Рубец веко подтянул, глаз сохнет и слезится, и с этим вы будете жить. Вопрос в том, как жить. Вечером не читать. Капать. На ветру и на снегу — щуриться и не геройствовать.
— А летать?
— А про это решать не мне. — Он снял верхние очки со лба и надел их вместо нижних. — Комиссия соберётся, посмотрит бумаги и посмотрит на вас. У меня в Харькове перед войной наблюдался один такой, тоже с одним глазом. Летал.
— На чём?
— Не помню уже, — сказал старик с раздражением и стал убирать капли в шкафчик.
Камеру от футбольного мяча я надувал теперь за шесть выдохов.
Очередь к ней сложилась сама: сначала Дудкин, потом я, потом сосед из угла. Дудкин надувал её с таким лицом, будто поднимал мешок, и после каждого раза объяснял, что лёгкие у него отродясь хорошие, а вот ноги подвели.
Делал еще заход на турник, не может же все быть настолько плохо. Подтянулся шесть. На седьмом повис и слез, постоял, держась за столб..
Ел я по-прежнему всё и быстро, и Рая на раздаче ставила мне вторую с горкой, потому что дистрофики своё не выбирали.
Письмо от Шуры пришло девятнадцатого.
Про карточку в нём не было ни слова, и я перечитал, чтобы убедиться. Зато была история про мастера, который сломал станок и три дня прятал это от начальника, и про Любу с вечно чёрными от сажи пальцами. В конце — про то, что у них в общежитии в новогоднюю ночь выключили свет и все сидели с одной коптилкой, и что вышло даже лучше, чем с электричеством.
Отвечал я утром, и полторы страницы вышло про домино и про сапёра, который помнит все кости.
Петру я не написал ни разу.
Ему я был должен письмо ещё с дороги, и я это знал каждый день. Начинать надо было с Маши, а про Машу у меня не было ничего, кроме того, что я уже наговорил ему в ноябре у капонира без всякого права. Писать же ему про банки и про рентген казалось мне таким свинством, что я откладывал и отложил а итоге на месяц.
Двадцать первого вечером я всё-таки сел.
Свет в палате гасили в десять, и я перебрался за стол у окна к лампе. Разок можно и пренебречь предписаниями. Я взял бумагу и сел писать.
Начал про Ленинград и про то, что у нас тут все ходили к тарелке.
Написал, что дали лейтенанта и что кубари достал разные — один эмалевый, другой крашеный, выменянный у завхоза за дневной сахар. Что орден вручили мне тринадцатого прямо в палате, и у человека из военкомата моя фамилия шла в ведомости четвёртой из семи. Про сапёра и домино написал тоже, и вышло длинно.
Про Машу не стал упоминать.
Конверт я надписал последним, разложив его на столе и придерживая пальцами, чтоб не съезжал. Номер полевой почты, потом фамилия, имя, отчество полностью — мелко у меня выходило плохо, и я вывел крупно, в две строки.
И вот она. Подошла с другой стороны стола, с пустым тазом.
Я услышал шаги и не поднял головы, потому что за ночь она проходила мимо раз двадцать, и я к этому привык, как к скрипу третьей койки справа. Таз она поставила на край стола, но не ушла.
— Кому это?
Голос был не тот, каким она разговаривала в палате.
— Товарищу. В полк.
— Воронову.
Она читала вверх ногами, медленно, и губы у неё при этом чуть шевелились. Я перевернул конверт к ней.
— Петру Афанасьевичу?
— Да.
Она стояла и смотрела на конверт, и рука у неё была на краю таза, и таз под этой рукой поехал по столу на сантиметр.
— Он погиб в августе.
Таз она сняла со стола и поставила на пол.
— Маша?
— Да.
Дальше мы оба молчали, наверное, с полминуты.
Я сидел за столом с карандашом в пальцах, а она стояла надо мной с тазом, и в палате храпел Дудкин, и за стеной у лестницы кто-то ходил, и всё это шло своим порядком.
— Он живой, — сказал я наконец.
— Не надо.
— Мария. Он живой! Я его в августе вытащил из машины, я с ним в одной палате лежал полтора месяца и в ноябре летал в одной шестёрке.
— Не надо, — повторила она и взяла таз двумя руками. — Мне это уже говорили. В сентябре трое подходили: бывает, мол, ошибаются, бывает, возвращаются.
Она пошла к двери, и на пороге остановилась и вернулась.
Села она не рядом со мной, а на табурет у стены, поставив таз на пол, и вот тут я увидел, что руки у неё дрожат. Она их сцепила на коленях.
— Расскажите все.
Говорил я минут пятнадцать и, кажется, ни разу не остановился.
Про десятое августа, про горящую машину в трёхстах метрах, про то, как я резал на нём ремни и как потом тянул его всю ночь на расстеленном шёлке, считая рывки по двадцать. Про станицу и про тётю Грушу. Про то, что кисть у него разработалась к октябрю и что писать он сначала мог только крупным, в сантиметр, и лез строчкой на строчку. Про Придачу и про пятистенок, который он собрался ставить после войны, и про то, что он спорил со мной, ставить ли крыльцо на север.
Она слушала, не перебивая, и один раз спросила про лицо.
— Обожжено сильно?
— Сильно. Кожа новая, розовая, и на морозе краснеет. Бровей нет.
— А глаза?
— Глаза целы. На ветру слезятся.
— Он левой сильнее обжёгся или правой?
— Обеими. Правая хуже.
Ещё я сказал ей про одно слово.
Часа в два он на минуту пришёл в себя и выговорил одно слово, губами, невнятно, и я тогда наклонился и попросил повторить, а он уже отключился. Я это слово потом перебирал так и эдак до самого декабря.
Она сидела на табурете и молчала.
Потом она попросила бумагу.
Я оторвал ей половину листа, и она вынула из кармана халата свой карандаш — сестринский, огрызок с обгрызенным концом — и записала под мою диктовку номер полевой почты, номер госпиталя в станице и число, когда его выписали. Писала она мелко и разборчиво, как пишут те, кто каждый день заполняет графы.
Записала и сложила листок вчетверо, и не убрала.
— А теперь я вам покажу.
Она вышла и вернулась минуты через три, уже без халата, в накинутой на плечи шинели, и в руках у неё была книжечка с документами, перетянутая резинкой от банки.
Бумага лежала между комсомольским билетом и справкой.
Сложенная вчетверо, протёртая на сгибах до дыр, и на одном сгибе она разошлась совсем и была подклеена с изнанки полоской папиросной бумаги. Она развернула её на столе и придавила ладонью, чтоб не сворачивалась обратно.
Печатный бланк, вписано фиолетовыми чернилами.
Извещение. Младший лейтенант Воронов Пётр Афонасьевич — через «о», ошиблись при переписывании — не вернулся с боевого задания десятого августа тысяча девятьсот сорок второго года. Дата на бумаге стояла четырнадцатое августа. Подпись, круглая печать, и внизу мелким шрифтом типографская строчка: настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии.
— Вручил начальник госпиталя. Двадцать третьего сентября, под Камышином.
Я смотрел на эту бумагу и считал в уме сроки.
Гуреев писал по той графе, которую Пётр переписал на неё в июле, потому что своих у него с седьмого числа не осталось за кем писать. Военкомата в этой графе не было — был номер полевой почты, и бумага пошла прямо на кочующий госпиталь, и шла шесть недель, и дошла. А поправка Гуреева ушла тем же путём в сентябре, только госпиталь к тому времени снялся и встал в другом месте, и потом ещё раз, и ещё.
— Я вам не верю, — сказала она. — Простите.
— Правильно делаете.
— У меня бумага. Печать. — Она разгладила её ладонью ещё раз. — Я с ней сентябрь прожила. И октябрь. И дальше.
Дальше я сделал единственное, что мне пришло в голову.
Я положил руки на стол и щёлкнул костяшками — по одной, начиная с большого пальца, справа налево, как это делал он: перед вылетом, на разборе, когда его при всех драли за брошенный строй. У меня так не выходило никогда, у меня средний не щёлкал вовсе, и я нажал сильнее.
Она смотрела на мои руки.
Потом закрыла лицо ладонями и посидела так. В коридоре в это время у лестницы стукнула дверь.
Она встала, вытерла лицо рукавом шинели, взяла таз и пошла работать, потому что в третьей палате в ту ночь лежал тяжёлый и его надо было переворачивать каждые два часа. Я остался за столом с недописанным конвертом.
Вернулась она через час и села к своей лампе.
Круг света лежал на полу до второй койки, как всегда, и в этом круге у неё на коленях лежал мой половинный листок с номерами. Она его развернула, посмотрела и свернула обратно, и так раза три.
— Как вас зовут?
— Николай.
— А он вас зовёт как?
— Сокол.
— Сокол, — повторила она. — Он мне про вас писал. Летом. Что есть у них один с фамилией под стать и что он ему не нравится.
Я сидел и смотрел в стол.
Про эту женщину я знал две вещи: что она из Моршанска и что тамбовская линия у нас в семье шла со стороны прабабушки. Больше не знал ничего. Фамилии её девичьей я не слышал никогда, года рождения не помнил, лица с той карточки, что висела у нас в коридоре в простой рамке под стеклом, вспомнить не мог, сколько ни старался. Я мимо этой рамки ходил лет двадцать. Помнил, что стекло было треснуто наискось от угла.
Могло быть и совпадение. Моршанск город немаленький, Марий в нём хватает.
Письмо я переписал утром, начисто, потому что старое годилось теперь только на растопку.
Написал коротко: что Маша жива, что она в эвакогоспитале, что я вижу её каждую ночь и что бумагу, которую ей вручили в сентябре, я держал в руках.
Своё письмо она писала за тем же столом, днём, после дежурства, когда должна была спать.
Писала долго и переписывала дважды. Потом достала из тумбочки в сестринской ещё бумаги и написала второе, и третье, и на всех трёх поставила сверху в углу номера — единица, двойка, тройка.
— Это зачем?
— Чтоб он знал порядок. — Она подула на строчку, хотя писала карандашом. — Одно дойдёт, другое пропадёт. Пусть видит, где дырка.
Отправляли мы это всё в один день, двадцать третьего, четырьмя конвертами: три её и одно моё.
До ящика у крыльца дошли вместе. Она опустила свои, потом взяла у меня моё, посмотрела на адрес и опустила тоже, и мы ещё немного постояли рядом с ящиком.
Дома такого человека находят за вечер, не вставая со стула.
Вбивают фамилию с годом, и оно само выдаёт: где служил, где лежал, куда выбыл. Как это называлось, не помню — сокращение из четырёх букв. Отец им пользовался, когда искал прадедовы бумаги, и потом показывал всем распечатку, а я на неё тогда посмотрел секунд пять.
Двадцать пятого передали Воронеж.
У тарелки я в тот вечер стоял с начала сводки и всё равно чуть не пропустил: названий шло много и подряд. Правый берег, где у него мать, две сестры и меньшой брат, был под немцем с седьмого июля.
Мария в ту ночь дежурила и услышала про Воронеж от Раи, уже утром.
Она стояла в проходе с термометрами в кулаке и слушала, и потом ушла в сестринскую и там пробыла минут десять. Четвёртое письмо она написала в тот же день. С номером «4» в углу.
Ответ на запрос Гуреева пришёл двадцать девятого.
Конверт был от него, круглый почерк с нажимом на каждой петле, и внутри лежала его записка и второй листок, подколотый булавкой — копия ответа из санитарного управления, переписанная от руки чьим-то канцелярским почерком с завитками.
Ответ был на одиннадцать строк.
Из них девять — про то, куда переадресовывался запрос и в каком порядке. Десятая: полевой подвижной госпиталь такой-то расформирован в декабре тысяча девятьсот сорок второго года, личный состав направлен на укомплектование. Одиннадцатая: сведениями о судьбе медсестры не располагают, рекомендуют обратиться по месту нового прохождения службы.
Куда именно направлен личный состав, в бумаге не значилось.
Я прочитал это трижды и пошёл в коридор. Она в тот час спала после дежурства, за стенкой, в комнате на четверых, и будить я её не стал.
Гуреев в записке писал коротко.
Что ответ пришёл двадцатого, что он его Петру показал сразу. Что Пётр прочитал, сложил и вернул. Что летает.
Ниже, отдельной строкой, шло: движок перебран, Кондрат велел передать, что машина стоит и ждёт.
Про наши письма в записке не было ничего, и быть не могло: его записка шла девять дней, значит, нашим оставалось ползти ещё дня три.
Второго февраля передавали днём и повторяли вечером, что весь коридор стоял и не расходился до конца: разгром окружённых войск завершён, ликвидация закончена. Дудкин перекрестился, оглянулся и перекрестился ещё раз. Фёдор Лукич считать перестал.
Комиссия собралась восьмого февраля.
За столом сидели трое, старик-окулист примостился с краю и в разговор не лез. Меня раздели до пояса, послушали, постучали, велели присесть двадцать раз и послушали ещё раз. Потом я читал таблицу, и старик показывал вразбивку, и на седьмой строке я честно сказал, что дальше не вижу.
— С левым что думаете?
— Компенсирует, — ответил за меня старик. — По кольцу считает.
Председатель посмотрел на меня, потом на бумагу.
— Это не нам решать. Это лётная комиссия. — Он дописал строчку. — Пишем: к военной службе годен, месяц без лётной работы, потом врачебный осмотр по месту службы.
Бумагу выписали на другой день, вместе с проездными, продовольственным и вещевым аттестатами.
В распоряжение отдела кадров воздушной армии, станция явки — Сальск, срок семь суток, следовать через военных комендантов с отметкой на каждой узловой. Писарь читал мне это вслух, водя пером над строчками и не касаясь бумаги, и дважды повторил про отметки, потому что без них, объяснил он, меня снимут с эшелона и завернут обратно.
Пятое письмо Маша отправлять не стала. Просто положила мне утром на тумбочку непроклеенный конверт с цифрой в углу и без номера полевой почты. Я спросил, куда надписывать.
— Никуда. Довезёте.
— Маш, я могу до него и не доехать.
— Тогда бросите в ящик, — она сняла с моего халата нитку и убрала в карман. — А доедете — пусть получит из ваших рук.
Она стремительно развернулась и ушла. Я спросил у Мещерякова, знает ли он случайно, где Сальск. Он раскрыл книгу и достал карту, которую, сложив в несколько раз, приспособил как закладку. Повёл пальцем на юго-запад.
— Тебе сюда. А оттуда сам сообразишь куда, если не дурак.
Палец стоял на Кубани.
Благодарю за интерес к "Небесному этюду"! Том второй: https://author.today/work/633001