Двенадцатого мы сходили на юг дважды и оба раза впустую.
Дорога от станции тянулась на северо-восток, и по ней ползло — с трёх тысяч это выглядело безобидно, как обоз на ярмарку. Ни одного истребителя нам не встретилось. Зенитки внизу работали лениво и не по нам, а куда-то в сторону, будто пристреливались от скуки.
Вечером Батя объяснил, зачем нас туда гоняли.
— От Котельникова пошли на север, вдоль железной дороги. — Мел стукнул по фанерке. — Танковые. Идут коробками, при них зенитки на гусеницах, и над ними висят.
— Много? — это Кузьмин.
— Достаточно. — Батя постоял, посмотрел на нас своим долгим взглядом и дописал внизу время подъёма. — С завтрашнего утра сидим на подскоке. Ближе на семьдесят километров, значит, над дорогой будем не по восемь минут, а по двадцать пять.
Их остановят. Не дойдут километров тридцать или сорок, у какой-то речки. Как звалась речка, я не помнил и злился на себя всю дорогу до землянки.
Перелетали тринадцатого парами, в девять утра.
Площадка оказалась не аэродромом, а полем при хуторе, с балкой по западному краю и с наезженной санной дорогой поперёк. Полосу катали двумя тракторами всю ночь. Капониров не было, машины расставили по краю, за плетнями и стогами, и Заболотный первым делом обошёл всё поле пешком, тыкая палкой в снег, и трижды спросил у старшины, где здесь будет весной вода, и трижды сам себе ответил, что в балке.
Жить нас определили в хуторе, по хатам.
Нам с Барабашем и Гавриловым досталась половина хаты у самого края, с русской печью и с хозяйкой, которая держала в сенях козу и разговаривала с ней громче, чем с нами. Коза стояла за дощатой перегородкой и всю ночь скребла. Гаврилов утром объявил, что не спал ни минуты, и тут же уснул за столом, положив голову на руки.
Спиридоныч приехал в тот же день, на своих санях с меринком.
Термосы он выгрузил, оглядел хутор, нашёл, где стоит колхозная печь, и к вечеру уже воевал с хозяйкой этой печи насчёт заслонки. Патрон прибыл тем же рейсом, спрыгнул в снег, обежал поле по кругу и к темноте уже знал тут все дворы.
Машину Ерёмы отдали Петру.
Свою он посадил в поле десятого, её притащили тягачом, и в ремонт она вставала надолго — ниже кабины у неё было смято всё. Пахомыч, услышав, к кому идёт его самолёт, ничего не сказал. А на другой день переставил в кабине педали и вынул из чашки сиденья толстую подкладку, потому что Пётр был на полголовы выше прежнего хозяина. Заплату свою на правой плоскости он трогать не дал никому: показал Заболотному, где резал, и объяснил, что резал между нервюрами, а не по дыркам, и что этот угол переживёт их всех.
Пётр обошёл машину кругом, положил ладонь на заплату и постоял так секунды три.
— Летает?
— Летает лучше твоей прежней. — Пахомыч повернулся здоровым ухом. — Ты её только не жги.
Дежурить у машин на рассвете — работа, которую я до войны не смог бы себе представить.
Готовность номер один в декабре означает, что ты сидишь в кабине, в унтах, в меховом, и не двигаешься. Фонарь приоткрыт, потому что закрытый сразу запотевает и потом дышишь в белый лёд. Мотор греют с ночи лампами, чехол снимают за минуту до, и каждые полчаса Кондрат прокручивает винт вручную, наваливаясь на лопасть всем телом и считая вслух.
Четырнадцатого мы отсидели так с семи до половины девятого.
К концу второго часа я поймал себя на том, что мне холодно. Не как всем — по-настоящему, изнутри, с той мелкой дрожью, которая идёт от поясницы вверх и не унимается, сколько ни двигай плечами.
Тело за эти месяцы меня в основном не подводило. Оно спало на снегу, ело что дадут и не мёрзло нигде, кроме зашитого бедра, и я к этому привык так, будто оно всегда было моим. А тут я сидел и трясся, и думал только о том, сколько ещё так сидеть.
— Командир, ты чего? — Кондрат заглянул через борт.
— Ничего. Мотор прокрути ещё раз.
Он прокрутил и подоткнул мне под шлемофон свою полосу от старой портянки, которую подкладывал с ноября.
Разведку дороги нам дали в девять двадцать.
Пара — я и Барабаш, задача простая на словах и паршивая по существу: пройти вдоль дороги от развилки до моста, посмотреть, что идёт, и вернуться живыми, а если получится, то и заметить, где стоят зенитки.
Пошли мы низко, на семистах, потому что сверху в дымке ничего не разобрать.
Дорога была забита. Шли коробками, с интервалами, и между танками ползли машины и тягачи, и вся эта колонна на снегу лежала длинной чёрной строчкой, которую видно было за десяток километров. Я считал вслух, сбивался, начинал заново и в итоге запомнил не цифру, а картинку: три плотных куска и разрыв, потом опять три.
Зенитки достали нас на втором проходе.
Ударили от головы колонны сразу с трёх точек, и в воздухе перед нами встали серые кляксы, и одна легла так близко, что машину подбросило и по левой плоскости прошло дробью. Я прижался к самой земле и ушёл за гребень балки, где нас с дороги не видно.
— Барабаш, живой?
— Живой. У меня дырка в правой.
— Большая?
— Кулак пролезет.
Пара пришла на зенитные разрывы.
Мы отошли километров на пять и полезли вверх, и на наборе я их увидел — за секунду до того, как они открыли огонь, по теням на снегу, а не по машинам. На белом тень видно раньше, чем саму машину, и зимой это выручает чаще, чем зрение.
Дальше всё решилось на первом же вираже.
Мы разошлись с Барабашем, как учили: он полез вверх, оттягивая на себя ведомого, а я остался внизу и стал крутить с ведущим. Он был не новичок. Три виража он держался, на четвёртом полез вверх — и вот тут ему не хватило.
Ла-5 на вертикали в декабре, на холодном плотном воздухе, тянет так, что удивляешься каждый раз. Я догнал его на выходе, поймал в кольцо, дал сотую долю секунды на упреждение и ударил обеими с двухсот.
Он вспыхнул сразу, весь, и пошёл вниз, разваливаясь на ходу.
Второй не стал ничего доказывать и ушёл на запад с набором. Мы посмотрели ему вслед и пошли домой, и всю дорогу я слушал, как у меня стучат зубы, и списывал это на приоткрытый фонарь.
На земле Кондрат насчитал в моей машине одиннадцать дырок.
Все пустые: две в плоскости, остальные по хвосту и одна в киле, аккуратная, как просверлённая. Он ходил вокруг, щупал и объяснял, что нижняя обшивка у последних серий тонковата и что виноват в этом завод, который гонит план.
— Завод-то при чём?
— А при том. Шпон раньше в пять слоёв клали и клеем не жалели, а теперь как повезёт.
Знал он это, я думаю, от кого-то на перегонке. Но спорить было нечем, и Заболотному он то же самое доложил слово в слово.
Десятого Гуреев записал вечером, с оговоркой, что подтверждения с земли пока нет и что за такое место, над самой дорогой, подтверждения приходят через раз.
Ужинать я в тот вечер не пошёл.
Это заметила Клава — она в тот день промывала пушки бензином, в сарае, работая насухо, с обмотанными бинтом пальцами. Я зашёл забрать ленты и постоял у неё минут пять, потому что у входа было теплее, чем на улице.
— Ты, Меченый, бледный какой-то.
— Замёрз.
— А в ноябре-то не мёрз.
Я развёл себе кружку по своей давней памяти: щепоть соли, две — сахару, кипяток.
Соль пришлось выпрашивать у Спиридоныча, сахар — свой, из пайка. Гаврилов смотрел, как я это мешаю, с открытым недоумением.
— Это зачем?
— Чтоб вода в тебе держалась, а не сквозь тебя шла.
— Вода — она вода и есть.
— Дома так делали, когда температурит кто-нибудь. Вроде помогает.
Подробности я объяснять не стал. Пахомыч, оказавшийся тут же с дратвой и очередным сапогом, немедленно сообщил, что в тридцать восьмом на автобазе шофёры в жару пили именно так, с солью, и что первым до этого додумался он, а до него все хлебали пустую и валились с ног. Гаврилов поверил ему сразу и попросил повторить пропорцию.
Ночь прошла плохо.
Я лежал на печи, которую хозяйка натопила до того, что от стены шёл жар, а мне было холодно. Коза скребла за перегородкой. Часа в три я вышел на двор, постоял немного и вернулся, стуча зубами.
Пятнадцатого нас подняли по тревоге в десять сорок.
С поста передали группу на площадку — восемь «лаптёжников» с прикрытием, шли прямо на нас, на двух тысячах. Дежурили в тот час мы с Барабашем и пара Петра, и взлетали мы вчетвером с ходу, из-за плетней, поднимая снежные хвосты.
Я это помню кусками.
Помню, что набор дался тяжело: в глазах на перегрузке темнело раньше, чем обычно, и приходилось кряхтеть на выходе, выдавливая из себя воздух. Помню, что «лаптёжники» уже перестраивались в круг над балкой, и что Пётр пошёл на них сверху и разорвал этот круг с первого же захода, и что мне досталось прикрытие.
Мессер я поймал в кольцо трижды и трижды промазал.
Первый раз — с семисот, и это было просто глупо. Второй — с трёхсот, и я вложил в него полсекунды, и трасса ушла выше, потому что я тянул ручку неровно. Третий раз он был так близко, что я видел цифры на борту, и я опять взял высоко.
Левый глаз к тому моменту тёк не переставая, и кольцо в прицеле у меня двоилось.
— Сокол, справа сзади, уходи! — Барабаш, звонко и на самой высокой ноте.
Я ушёл. Не туда, куда надо: свалился вправо и вниз, вместо того чтобы идти навстречу, и подставил ему весь хвост, и он сзади открыл огонь.
Очередь он положить успел: по левой плоскости и по стабилизатору, и одна вошла в фюзеляж за кабиной.
Барабаш снял его в ту же секунду.
Он зашёл сверху, с превышением, коротко и точно, метров со ста пятидесяти, и тот сначала пустил белое, потом чёрное, свалился на крыло и пошёл к земле. Первый его сбитый, восемнадцатый день в полку.
Домой я шёл на автомате.
Заход построил широкий, выпустил шасси и сел, и уже на пробеге меня повело в сторону, и я поймал машину ногой в последний момент. Зарулил. Заглушился. Открыл фонарь и остался сидеть.
— Командир. — Кондрат стоял на плоскости. — Эй, командир, вылезай. Ты чего там?
Вылез я через минуту, оперся о борт, и меня повело.
Дальше вели под руки, а я объяснял, что дойду сам, и, кажется, был при этом убедителен. Термометр показал тридцать девять и четыре.
Полковой врач приехал к вечеру, на санях, с основной точки.
Он был пожилой, в очках и слушал меня долго, поворачивая то к себе, то от себя. Положил мне ладони на спину, велел говорить «тридцать три» и переставлял руки то выше, то ниже, справа и слева, и я говорил и сбивался на счёт. Потом выстукивал пальцем по пальцу и морщился на каждый третий стук. Трубку достал последней..
— Крупозное. Справа, нижняя доля. — Он сложил трубку и сунул в сумку. — Догрелись в кабине?
— Третье утро в кабине с семи.
— Ну вот и оно, — сказал он и стал писать направление.
Лечили меня банками, горчичниками и сульфидином.
Банки ставила Клава, потому что санинструктор ушёл с полуторкой на станцию, а руки у неё были самые твёрдые из всех, кто оказался под рукой. Банки она прокаливала на фитиле, ставила ровными рядами и считала вслух до десяти.
Сульфидин мне дали в порошке, по грамму, и запивать велели содой.
Я лежал и думал, что в моё время это лечится курсом на неделю и что название таблеток я не вспомню. Мать в таких случаях доставала из шкафчика коробку, выщёлкивала из блистера и совала мне в руку, я глотал, не глядя, и шёл отлеживаться.
Шестнадцатого температура пошла вверх и держалась двое суток.
Про это время я знаю мало и всё с чужих слов. Мне потом пересказывали по кусочкам, и каждый своё.
Сам я помню жар, и он остался у меня в памяти как помещение, в котором я прожил двое суток.
Помню низкий потолок, по которому ходили тени от коптилки, и что потолок то опускался, то уходил вверх. Помню, что где-то за стенкой Ванька Лукин растянул гармонь — первый раз, кажется, за декабрь — и вёл что-то морское, длинное, и звук в жару плыл и растягивался, будто пластинку крутили не с той скоростью.
А ещё мне мерещилось метро.
Не вокзал, не поезд — именно эскалатор, бесконечный, с тёплым сквозняком снизу, и я на нём ехал вверх, и никак не мог доехать, и очень надо было успеть.
Что я говорил вслух, мне рассказали по-разному.
Кондрат сидел со мной первую ночь, потому что машина всё равно стояла в ремонте, а он с ней всё сделал ещё засветло.
— Ты, командир, звал кого-то. Арсения какого-то. Раз десять.
— Друг. С училища.
— Живой?
— Нет.
Он покивал и больше не спрашивал.
Клава, сменившая его под утро, была любопытнее.
— Ты про телефон говорил, — она выжимала полотенце в тазу и клала мне на лоб. — Чтоб тебе телефон дали. И номер выкликал, длинный, я половину не запомнила.
— Домой хотел позвонить.
— Ага. Отсюда. — Она перевернула полотенце другой стороной. — У нас сосед в тифу с отцом покойным беседовал двое суток, всё про сено, где сено брать. Ты не первый.
Гуреев зашёл на второй день с бумагами под мышкой.
Он пришёл сверить что-то по своей тетради и вообще-то ко мне не собирался, но задержался, и вид у него при этом был как у человека, который решает, говорить или нет.
— Ты в жару год выкликал. Двадцать пятый.
— Какой двадцать пятый?
— Вот и я думаю. Ты двадцать первого года. — Он поправил под мышкой папку. — А ещё девятое мая поминал. Дважды.
Я лежал и соображал так быстро, как мог.
— Мать в мае родилась.
— В мае, — согласился он. — Ну, будет тебе май, коли выкарабкаешься.
Пётр пришёл вечером восемнадцатого, когда меня уже отпустило.
Он сел на табурет, наклонившись вперёд, и щёлкнул костяшками — по одной, с большого.
— Ты меня во сне по отчеству звал.
— Как?
— Пётр Афанасьевич. И ещё говорил, что мне куда-то нельзя. — Он усмехнулся углом рта, тем, который у него двигался. — Хоронил ты меня, что ли.
— Наоборот.
— Ну-ну.
Он посидел молча.
— Ответа нет, — выговорил он наконец. — Гуреев говорит, к Новому году. Тринадцать дней.
— Двенадцать уже.
Батя пришёл девятнадцатого утром и стоял в дверях, не проходя.
— В тыл поедешь. — Он говорил ровно, будто про плановую таблицу. — Врач написал направление. Меньше месяца, говорит, и разговора нет, а дальше комиссия решит, когда тебя обратно к машине пускать. С воспалением лёгких на высоту нельзя, там кислороду мало, а у тебя доля не работает.
— Товарищ капитан, я…
— Нет. — Он посмотрел на меня своим просвечивающим взглядом и подождал, пока я замолчу. — Лист на тебя восьмого написан, ушёл следом. И второй, по званию, следом же. Решат — найдут по месту, не потеряешься..
Он повернулся уходить и у двери остановился.
— Барабаша отдам Кузьмину. Захарыч опять при мне, он уже знает.
Собирали меня в дорогу всем составом, и это тягостно и вообще не к месту.
Спиридоныч притащил в вещмешок хлеба и кусок сала, завёрнутый в бумагу от накладной, на которой ещё читалось «ЛаГГ-5». Клава принесла две пары сухих портянок, свежих, из хозяйского запаса — где выпросила, не сказала. Пахомыч сунул мне гребёнку, выточенную из плекса, с надписью по краю, и объяснил, что делал не мне, а вообще, но раз такое дело, бери.
Кондрат довёз меня до дороги на санях и всю дорогу молчал, а перед тем как повернуть обратно, снял варежку и подал руку.
— Машину твою я никому не отдам. — Он посмотрел мимо меня, на поле. — Скажу, движок перебираю.
Гуреев отдал мне на дорогу письмо.
Оно пришло шестнадцатого, когда я лежал в жару, и пролежало у него в жестяной коробке три дня. Не треугольник — конверт, и буквы на нём прямые и крупные, каждая отдельно. Обратный адрес — Чкалов, швейная.
Он выкликнул фамилию дважды, по привычке, хотя в хате никого, кроме меня, не было.
— Соколов. Соколов!
— Да тут я.
— Держи. И отпиши ей, а то она с ноября пишет, а ты один раз ответил.
Ехал я на попутной полуторке до станции, в кузове, на ящиках, вдвоём с раненым артиллеристом, который спал всю дорогу сидя.
Дорога шла берегом, наезженная, в колеях, и полуторку кидало так, что спина отзывалась на каждой яме. Слева тянулась степь, белая до самого горизонта, и по ней шли и шли на запад санные обозы, а навстречу им — пустые.
На юге стояла артиллерия. Она работала третьи сутки, ровно, без перерывов, и водитель, высунувшись из кабины на повороте, крикнул мне через борт, что вчера в ту сторону всю ночь шли танки — свои, много, и без огней.
На станции меня записали на эвакопункте и определили в санитарную летучку, уходившую на восток.
Теплушка с печкой посередине, нары в два яруса, тридцать с лишним человек и запах, который я узнал сразу, потому что уже лежал однажды среди всего этого. Место мне дали на верхних, у самого фонаря. Таких вагонов в составе было восемь, и куда нас довезут — до Волги или дальше за неё — толком не знал никто, включая сопровождающего фельдшера.
Тронулись мы в четвёртом часу, уже в сумерках.
Я лежал на спине, слушал, как под полом стучит, и вертел в пальцах расплющенную пулю. Она была холодная. За стенкой кто-то в третий раз спрашивал, будут ли кормить на узловой, и ему в третий раз отвечали, что будут.