К книге
Небесный этюдГлава 25
93%
Глава 25
25

Двенадцатого мы сходили на юг дважды и оба раза впустую.

Дорога от станции тянулась на северо-восток, и по ней ползло — с трёх тысяч это выглядело безобидно, как обоз на ярмарку. Ни одного истребителя нам не встретилось. Зенитки внизу работали лениво и не по нам, а куда-то в сторону, будто пристреливались от скуки.

Вечером Батя объяснил, зачем нас туда гоняли.

— От Котельникова пошли на север, вдоль железной дороги. — Мел стукнул по фанерке. — Танковые. Идут коробками, при них зенитки на гусеницах, и над ними висят.

— Много? — это Кузьмин.

— Достаточно. — Батя постоял, посмотрел на нас своим долгим взглядом и дописал внизу время подъёма. — С завтрашнего утра сидим на подскоке. Ближе на семьдесят километров, значит, над дорогой будем не по восемь минут, а по двадцать пять.

Их остановят. Не дойдут километров тридцать или сорок, у какой-то речки. Как звалась речка, я не помнил и злился на себя всю дорогу до землянки.

Перелетали тринадцатого парами, в девять утра.

Площадка оказалась не аэродромом, а полем при хуторе, с балкой по западному краю и с наезженной санной дорогой поперёк. Полосу катали двумя тракторами всю ночь. Капониров не было, машины расставили по краю, за плетнями и стогами, и Заболотный первым делом обошёл всё поле пешком, тыкая палкой в снег, и трижды спросил у старшины, где здесь будет весной вода, и трижды сам себе ответил, что в балке.

Жить нас определили в хуторе, по хатам.

Нам с Барабашем и Гавриловым досталась половина хаты у самого края, с русской печью и с хозяйкой, которая держала в сенях козу и разговаривала с ней громче, чем с нами. Коза стояла за дощатой перегородкой и всю ночь скребла. Гаврилов утром объявил, что не спал ни минуты, и тут же уснул за столом, положив голову на руки.

Спиридоныч приехал в тот же день, на своих санях с меринком.

Термосы он выгрузил, оглядел хутор, нашёл, где стоит колхозная печь, и к вечеру уже воевал с хозяйкой этой печи насчёт заслонки. Патрон прибыл тем же рейсом, спрыгнул в снег, обежал поле по кругу и к темноте уже знал тут все дворы.

Машину Ерёмы отдали Петру.

Свою он посадил в поле десятого, её притащили тягачом, и в ремонт она вставала надолго — ниже кабины у неё было смято всё. Пахомыч, услышав, к кому идёт его самолёт, ничего не сказал. А на другой день переставил в кабине педали и вынул из чашки сиденья толстую подкладку, потому что Пётр был на полголовы выше прежнего хозяина. Заплату свою на правой плоскости он трогать не дал никому: показал Заболотному, где резал, и объяснил, что резал между нервюрами, а не по дыркам, и что этот угол переживёт их всех.

Пётр обошёл машину кругом, положил ладонь на заплату и постоял так секунды три.

— Летает?

— Летает лучше твоей прежней. — Пахомыч повернулся здоровым ухом. — Ты её только не жги.

Дежурить у машин на рассвете — работа, которую я до войны не смог бы себе представить.

Готовность номер один в декабре означает, что ты сидишь в кабине, в унтах, в меховом, и не двигаешься. Фонарь приоткрыт, потому что закрытый сразу запотевает и потом дышишь в белый лёд. Мотор греют с ночи лампами, чехол снимают за минуту до, и каждые полчаса Кондрат прокручивает винт вручную, наваливаясь на лопасть всем телом и считая вслух.

Четырнадцатого мы отсидели так с семи до половины девятого.

К концу второго часа я поймал себя на том, что мне холодно. Не как всем — по-настоящему, изнутри, с той мелкой дрожью, которая идёт от поясницы вверх и не унимается, сколько ни двигай плечами.

Тело за эти месяцы меня в основном не подводило. Оно спало на снегу, ело что дадут и не мёрзло нигде, кроме зашитого бедра, и я к этому привык так, будто оно всегда было моим. А тут я сидел и трясся, и думал только о том, сколько ещё так сидеть.

— Командир, ты чего? — Кондрат заглянул через борт.

— Ничего. Мотор прокрути ещё раз.

Он прокрутил и подоткнул мне под шлемофон свою полосу от старой портянки, которую подкладывал с ноября.

Разведку дороги нам дали в девять двадцать.

Пара — я и Барабаш, задача простая на словах и паршивая по существу: пройти вдоль дороги от развилки до моста, посмотреть, что идёт, и вернуться живыми, а если получится, то и заметить, где стоят зенитки.

Пошли мы низко, на семистах, потому что сверху в дымке ничего не разобрать.

Дорога была забита. Шли коробками, с интервалами, и между танками ползли машины и тягачи, и вся эта колонна на снегу лежала длинной чёрной строчкой, которую видно было за десяток километров. Я считал вслух, сбивался, начинал заново и в итоге запомнил не цифру, а картинку: три плотных куска и разрыв, потом опять три.

Зенитки достали нас на втором проходе.

Ударили от головы колонны сразу с трёх точек, и в воздухе перед нами встали серые кляксы, и одна легла так близко, что машину подбросило и по левой плоскости прошло дробью. Я прижался к самой земле и ушёл за гребень балки, где нас с дороги не видно.

— Барабаш, живой?

— Живой. У меня дырка в правой.

— Большая?

— Кулак пролезет.

Пара пришла на зенитные разрывы.

Мы отошли километров на пять и полезли вверх, и на наборе я их увидел — за секунду до того, как они открыли огонь, по теням на снегу, а не по машинам. На белом тень видно раньше, чем саму машину, и зимой это выручает чаще, чем зрение.

Дальше всё решилось на первом же вираже.

Мы разошлись с Барабашем, как учили: он полез вверх, оттягивая на себя ведомого, а я остался внизу и стал крутить с ведущим. Он был не новичок. Три виража он держался, на четвёртом полез вверх — и вот тут ему не хватило.

Ла-5 на вертикали в декабре, на холодном плотном воздухе, тянет так, что удивляешься каждый раз. Я догнал его на выходе, поймал в кольцо, дал сотую долю секунды на упреждение и ударил обеими с двухсот.

Он вспыхнул сразу, весь, и пошёл вниз, разваливаясь на ходу.

Второй не стал ничего доказывать и ушёл на запад с набором. Мы посмотрели ему вслед и пошли домой, и всю дорогу я слушал, как у меня стучат зубы, и списывал это на приоткрытый фонарь.

На земле Кондрат насчитал в моей машине одиннадцать дырок.

Все пустые: две в плоскости, остальные по хвосту и одна в киле, аккуратная, как просверлённая. Он ходил вокруг, щупал и объяснял, что нижняя обшивка у последних серий тонковата и что виноват в этом завод, который гонит план.

— Завод-то при чём?

— А при том. Шпон раньше в пять слоёв клали и клеем не жалели, а теперь как повезёт.

Знал он это, я думаю, от кого-то на перегонке. Но спорить было нечем, и Заболотному он то же самое доложил слово в слово.

Десятого Гуреев записал вечером, с оговоркой, что подтверждения с земли пока нет и что за такое место, над самой дорогой, подтверждения приходят через раз.

Ужинать я в тот вечер не пошёл.

Это заметила Клава — она в тот день промывала пушки бензином, в сарае, работая насухо, с обмотанными бинтом пальцами. Я зашёл забрать ленты и постоял у неё минут пять, потому что у входа было теплее, чем на улице.

— Ты, Меченый, бледный какой-то.

— Замёрз.

— А в ноябре-то не мёрз.

Я развёл себе кружку по своей давней памяти: щепоть соли, две — сахару, кипяток.

Соль пришлось выпрашивать у Спиридоныча, сахар — свой, из пайка. Гаврилов смотрел, как я это мешаю, с открытым недоумением.

— Это зачем?

— Чтоб вода в тебе держалась, а не сквозь тебя шла.

— Вода — она вода и есть.

— Дома так делали, когда температурит кто-нибудь. Вроде помогает.

Подробности я объяснять не стал. Пахомыч, оказавшийся тут же с дратвой и очередным сапогом, немедленно сообщил, что в тридцать восьмом на автобазе шофёры в жару пили именно так, с солью, и что первым до этого додумался он, а до него все хлебали пустую и валились с ног. Гаврилов поверил ему сразу и попросил повторить пропорцию.

Ночь прошла плохо.

Я лежал на печи, которую хозяйка натопила до того, что от стены шёл жар, а мне было холодно. Коза скребла за перегородкой. Часа в три я вышел на двор, постоял немного и вернулся, стуча зубами.

Пятнадцатого нас подняли по тревоге в десять сорок.

С поста передали группу на площадку — восемь «лаптёжников» с прикрытием, шли прямо на нас, на двух тысячах. Дежурили в тот час мы с Барабашем и пара Петра, и взлетали мы вчетвером с ходу, из-за плетней, поднимая снежные хвосты.

Я это помню кусками.

Помню, что набор дался тяжело: в глазах на перегрузке темнело раньше, чем обычно, и приходилось кряхтеть на выходе, выдавливая из себя воздух. Помню, что «лаптёжники» уже перестраивались в круг над балкой, и что Пётр пошёл на них сверху и разорвал этот круг с первого же захода, и что мне досталось прикрытие.

Мессер я поймал в кольцо трижды и трижды промазал.

Первый раз — с семисот, и это было просто глупо. Второй — с трёхсот, и я вложил в него полсекунды, и трасса ушла выше, потому что я тянул ручку неровно. Третий раз он был так близко, что я видел цифры на борту, и я опять взял высоко.

Левый глаз к тому моменту тёк не переставая, и кольцо в прицеле у меня двоилось.

— Сокол, справа сзади, уходи! — Барабаш, звонко и на самой высокой ноте.

Я ушёл. Не туда, куда надо: свалился вправо и вниз, вместо того чтобы идти навстречу, и подставил ему весь хвост, и он сзади открыл огонь.

Очередь он положить успел: по левой плоскости и по стабилизатору, и одна вошла в фюзеляж за кабиной.

Барабаш снял его в ту же секунду.

Он зашёл сверху, с превышением, коротко и точно, метров со ста пятидесяти, и тот сначала пустил белое, потом чёрное, свалился на крыло и пошёл к земле. Первый его сбитый, восемнадцатый день в полку.

Домой я шёл на автомате.

Заход построил широкий, выпустил шасси и сел, и уже на пробеге меня повело в сторону, и я поймал машину ногой в последний момент. Зарулил. Заглушился. Открыл фонарь и остался сидеть.

— Командир. — Кондрат стоял на плоскости. — Эй, командир, вылезай. Ты чего там?

Вылез я через минуту, оперся о борт, и меня повело.

Дальше вели под руки, а я объяснял, что дойду сам, и, кажется, был при этом убедителен. Термометр показал тридцать девять и четыре.

Полковой врач приехал к вечеру, на санях, с основной точки.

Он был пожилой, в очках и слушал меня долго, поворачивая то к себе, то от себя. Положил мне ладони на спину, велел говорить «тридцать три» и переставлял руки то выше, то ниже, справа и слева, и я говорил и сбивался на счёт. Потом выстукивал пальцем по пальцу и морщился на каждый третий стук. Трубку достал последней..

— Крупозное. Справа, нижняя доля. — Он сложил трубку и сунул в сумку. — Догрелись в кабине?

— Третье утро в кабине с семи.

— Ну вот и оно, — сказал он и стал писать направление.

Лечили меня банками, горчичниками и сульфидином.

Банки ставила Клава, потому что санинструктор ушёл с полуторкой на станцию, а руки у неё были самые твёрдые из всех, кто оказался под рукой. Банки она прокаливала на фитиле, ставила ровными рядами и считала вслух до десяти.

Сульфидин мне дали в порошке, по грамму, и запивать велели содой.

Я лежал и думал, что в моё время это лечится курсом на неделю и что название таблеток я не вспомню. Мать в таких случаях доставала из шкафчика коробку, выщёлкивала из блистера и совала мне в руку, я глотал, не глядя, и шёл отлеживаться.

Шестнадцатого температура пошла вверх и держалась двое суток.

Про это время я знаю мало и всё с чужих слов. Мне потом пересказывали по кусочкам, и каждый своё.

Сам я помню жар, и он остался у меня в памяти как помещение, в котором я прожил двое суток.

Помню низкий потолок, по которому ходили тени от коптилки, и что потолок то опускался, то уходил вверх. Помню, что где-то за стенкой Ванька Лукин растянул гармонь — первый раз, кажется, за декабрь — и вёл что-то морское, длинное, и звук в жару плыл и растягивался, будто пластинку крутили не с той скоростью.

А ещё мне мерещилось метро.

Не вокзал, не поезд — именно эскалатор, бесконечный, с тёплым сквозняком снизу, и я на нём ехал вверх, и никак не мог доехать, и очень надо было успеть.

Что я говорил вслух, мне рассказали по-разному.

Кондрат сидел со мной первую ночь, потому что машина всё равно стояла в ремонте, а он с ней всё сделал ещё засветло.

— Ты, командир, звал кого-то. Арсения какого-то. Раз десять.

— Друг. С училища.

— Живой?

— Нет.

Он покивал и больше не спрашивал.

Клава, сменившая его под утро, была любопытнее.

— Ты про телефон говорил, — она выжимала полотенце в тазу и клала мне на лоб. — Чтоб тебе телефон дали. И номер выкликал, длинный, я половину не запомнила.

— Домой хотел позвонить.

— Ага. Отсюда. — Она перевернула полотенце другой стороной. — У нас сосед в тифу с отцом покойным беседовал двое суток, всё про сено, где сено брать. Ты не первый.

Гуреев зашёл на второй день с бумагами под мышкой.

Он пришёл сверить что-то по своей тетради и вообще-то ко мне не собирался, но задержался, и вид у него при этом был как у человека, который решает, говорить или нет.

— Ты в жару год выкликал. Двадцать пятый.

— Какой двадцать пятый?

— Вот и я думаю. Ты двадцать первого года. — Он поправил под мышкой папку. — А ещё девятое мая поминал. Дважды.

Я лежал и соображал так быстро, как мог.

— Мать в мае родилась.

— В мае, — согласился он. — Ну, будет тебе май, коли выкарабкаешься.

Пётр пришёл вечером восемнадцатого, когда меня уже отпустило.

Он сел на табурет, наклонившись вперёд, и щёлкнул костяшками — по одной, с большого.

— Ты меня во сне по отчеству звал.

— Как?

— Пётр Афанасьевич. И ещё говорил, что мне куда-то нельзя. — Он усмехнулся углом рта, тем, который у него двигался. — Хоронил ты меня, что ли.

— Наоборот.

— Ну-ну.

Он посидел молча.

— Ответа нет, — выговорил он наконец. — Гуреев говорит, к Новому году. Тринадцать дней.

— Двенадцать уже.

Батя пришёл девятнадцатого утром и стоял в дверях, не проходя.

— В тыл поедешь. — Он говорил ровно, будто про плановую таблицу. — Врач написал направление. Меньше месяца, говорит, и разговора нет, а дальше комиссия решит, когда тебя обратно к машине пускать. С воспалением лёгких на высоту нельзя, там кислороду мало, а у тебя доля не работает.

— Товарищ капитан, я…

— Нет. — Он посмотрел на меня своим просвечивающим взглядом и подождал, пока я замолчу. — Лист на тебя восьмого написан, ушёл следом. И второй, по званию, следом же. Решат — найдут по месту, не потеряешься..

Он повернулся уходить и у двери остановился.

— Барабаша отдам Кузьмину. Захарыч опять при мне, он уже знает.

Собирали меня в дорогу всем составом, и это тягостно и вообще не к месту.

Спиридоныч притащил в вещмешок хлеба и кусок сала, завёрнутый в бумагу от накладной, на которой ещё читалось «ЛаГГ-5». Клава принесла две пары сухих портянок, свежих, из хозяйского запаса — где выпросила, не сказала. Пахомыч сунул мне гребёнку, выточенную из плекса, с надписью по краю, и объяснил, что делал не мне, а вообще, но раз такое дело, бери.

Кондрат довёз меня до дороги на санях и всю дорогу молчал, а перед тем как повернуть обратно, снял варежку и подал руку.

— Машину твою я никому не отдам. — Он посмотрел мимо меня, на поле. — Скажу, движок перебираю.

Гуреев отдал мне на дорогу письмо.

Оно пришло шестнадцатого, когда я лежал в жару, и пролежало у него в жестяной коробке три дня. Не треугольник — конверт, и буквы на нём прямые и крупные, каждая отдельно. Обратный адрес — Чкалов, швейная.

Он выкликнул фамилию дважды, по привычке, хотя в хате никого, кроме меня, не было.

— Соколов. Соколов!

— Да тут я.

— Держи. И отпиши ей, а то она с ноября пишет, а ты один раз ответил.

Ехал я на попутной полуторке до станции, в кузове, на ящиках, вдвоём с раненым артиллеристом, который спал всю дорогу сидя.

Дорога шла берегом, наезженная, в колеях, и полуторку кидало так, что спина отзывалась на каждой яме. Слева тянулась степь, белая до самого горизонта, и по ней шли и шли на запад санные обозы, а навстречу им — пустые.

На юге стояла артиллерия. Она работала третьи сутки, ровно, без перерывов, и водитель, высунувшись из кабины на повороте, крикнул мне через борт, что вчера в ту сторону всю ночь шли танки — свои, много, и без огней.

На станции меня записали на эвакопункте и определили в санитарную летучку, уходившую на восток.

Теплушка с печкой посередине, нары в два яруса, тридцать с лишним человек и запах, который я узнал сразу, потому что уже лежал однажды среди всего этого. Место мне дали на верхних, у самого фонаря. Таких вагонов в составе было восемь, и куда нас довезут — до Волги или дальше за неё — толком не знал никто, включая сопровождающего фельдшера.

Тронулись мы в четвёртом часу, уже в сумерках.

Я лежал на спине, слушал, как под полом стучит, и вертел в пальцах расплющенную пулю. Она была холодная. За стенкой кто-то в третий раз спрашивал, будут ли кормить на узловой, и ему в третий раз отвечали, что будут.

Предыдущая главаГлава 25 из 27Следующая глава