К книге
Небесный этюдГлава 24
89%
Глава 24
24

Баню нам дали шестого, в воскресенье.

Стояла она в хуторе, в двух километрах, и была не банька, а нормальная колхозная, срубовая, при которой до войны держали сторожа. Топили её с ночи аэродромной командой, старшина расписал очередь по десять человек, а Заболотный эту очередь переставил и загнал механиков первыми, и спорить с ним никто не стал.

Мы попали в третью партию, к двум часам.

Раздевались в предбаннике, где пахло сырым деревом и распаренным веником и где на гвоздях висело чужое, ещё не остывшее. Пол был мокрый и скользкий, и Барабаш сразу же сел с размаху и объявил, что это не он виноват, а пол.

Парная была что надо.

Я сидел на нижнем полке, потому что выше в первый заход не лез, и слушал, как наверху кряхтят и хлещут, и как Пахомыч руководит процессом, будто он тут за старшего. Он и был за старшего: веники заготовил он ещё в августе, связал сорок штук, высушил на чердаке и всю осень возил их за полком в мешке.

Рубец мой в жару вёл себя по-своему.

На морозе он тянул, а тут отпустил, размяк. Левый глаз в пару слезился, но от пара, а не от света, и это были совсем другие ощущения.

— Ложись, — сказал Пахомыч. — Ложись, кому говорю. Не про тебя разговор, ты ложись.

Отпарил он меня так, что я после этого минуты три сидел на лавке и приходил в себя.

Потом было холодное крыльцо, и снег, и кружка.

Сидели прямо на ступеньках, в нательном, и от нас шёл пар столбом, и мороз в тот час воспринимался как удовольствие. Кто-то принёс из хутора кислого молока в жбане. Гаврилов влез в сугроб по пояс и стоял там с гордым лицом, пока его не согнали.

Тело у меня к тому часу дошло до состояния мокрой тряпки.

— Всё, — я сполз спиной по столбику. — У меня батарейка села.

— Чего у тебя село? — Кузьмин повернулся.

— Аккумулятор, говорю. Разряжен в ноль.

Пахомыч услышал это здоровым ухом и немедленно взялся объяснять, что аккумулятор в мороз садится оттого, что электролит густеет, и что если человека сравнивать с аккумулятором, то грелка ему нужна такая же, то есть печка, и что он лично зимой тридцать восьмого на автобазе первый догадался таскать батареи в тепло, а до него все морозили и удивлялись.

— Так их и сейчас в землянку носят.

— Вот. С меня и пошло.

Стирались тут же, в предбаннике, в двух шайках по очереди, и мыло ходило по кругу.

Пётр в баню пошёл, но от парной отказался.

Он посидел в предбаннике, вымылся быстро, обстоятельно и без всякого удовольствия и оделся раньше всех. Кожа у него после ожогов еще не могла выдержать пар.

На обратном пути он шёл рядом со мной и молчал полтора километра.

— Гуреев говорит, к Новому году.

— Вот и жди спокойно, не дергайся.

— Двадцать пять дней.

— Двадцать четыре уже.

Он посчитал про себя, сбился, посчитал заново и согласился, что двадцать четыре, и дальше мы дошли молча.

Кузьмина Батя поставил в пару с Захарычем.

Иначе не выходило: Захарыч после перевода Барабаша опять летал при Бате, а у Кузьмина после пятого числа не осталось ведомого. Кто из двоих пойдёт ведущим, решали при них же, у КП. Захарыч выслушал, сказал «есть» и весь вечер потом подшивал что-то.

Пахомыч продолжал греть Ерёмину машину.

Она стояла в капонире с заплатой на правой плоскости, зачехлённая, и лётчика на неё пока не было. Каждое утро Пахомыч подгонял к ней лампу, загонял рукав под чехол и держал положенные полтора часа, а раз в два дня прокручивал мотор. Заболотный на это посмотрел и ничего не сказал.

Пулю я в те дни носил в нагрудном, вместе с документами.

Седьмого задуло с востока и мело двое суток.

Летать было нельзя, и мы сидели. Полк в такие дни занимается всем сразу: чехлы, лопаты, ровики, и ещё маскировочные сети, которые в декабре надо перевязывать заново, потому что летняя зелень на снегу видна за версту.

Плели их в сарае при БАО, где топили.

Работа простая: на растянутую сеть навязываются полосы белого — старые бинты, распущенные простыни, всё, что удалось выпросить у медиков и в хуторе. Узел вяжется один и тот же, и через час ты его вяжешь не глядя, а через два начинаешь ненавидеть.

Нюра, укладчица, перевязала за мной первый десяток.

— Ты тянешь, а надо укладывать.

— Я и укладываю.

— Ты тянешь. — Она дёрнула мой узел, и он сел намертво. — Тянешь — оно потом смерзается комом, и всю сеть на морозе не расправишь.

Про то, что она делает с обрезками, я спросил больше от скуки.

Оказалось, ничего. Обрезки идут в мешок, который стоит в углу, и там за осень набралось столько, что из него можно было бы связать ещё одну сеть. Но никто не соберётся, потому что руки у всех заняты, а мешок никому не мешает.

Барабаш к вечеру навязал больше всех и был этим доволен как ребёнок.

Наградные листы Батя писал восьмого.

Я узнал про это случайно: зашёл на КП за плановой таблицей и увидел, что на столе разложены бланки, а Гуреев при них с чернильницей, и лица у обоих были такие, какие делаются у людей за бумагой.

— Обожди в углу.

Я обождал.

Бланк я разглядел вверх ногами и всё равно разобрал: должность, звание, фамилия, представляется к, год рождения, с какого времени в Красной Армии, каким РВК призван, имеет ли ранения, чем ранее награждён.

В графе «чем ранее награждён» у меня стояло два слова: не имеет.

Летом лист на меня всё-таки был. Его написали после августовского награждения, когда меня обошли, и подписали, и он ушёл в дивизию числа седьмого, десятого я лёг в госпиталь, а полк осенью сменил и место, и половину машин. Где эта бумага легла и в какой стопке пролежала осень, не знал никто.

— Бумага живёт своей жизнью, — сказал Гуреев и макнул перо. — Ты её пиши и не жди.

Батя писал сам, от руки, и довольно медленно.

— Шестьдесят восемь вылетов. Девятнадцать воздушных боёв. — Он поднял голову. — Сбитых девять. Личных.

Дальше он писал про август: про то, как младший лейтенант Соколов, будучи раненным в бедро, ночью, в расположении противника, обнаружил и вывез на парашютном шёлке лётчика своего полка и вышел к своим на рассвете.

Писал он это восемью строчками, канцелярским языком, и от этого языка та ночь становилась чем-то маленьким и аккуратным.

— Достоин ордена Красного Знамени, — прочитал он вслух, поставил точку и отложил ручку. — Срежут.

— Почему?

— Потому что у них наверху своя арифметика. Дивизия глядит, сколько таких листов пришло разом, и режет через один. — Он придвинул следующий бланк. — Плюс характеристика. Характеристику пишу тоже я, а в ней у тебя ноябрь. Выговор, и за что выговор.

Про ноябрь он больше ничего не прибавил, а Гуреев подул на строчку и заметил, что в характеристике укажет и снятие, если снятие будет.

Он отложил перо и полез в свою тетрадь, назад страниц на десять.

— По званиям что делаем? На Соколова представление уходило двенадцатого августа. Одним пакетом с наградным.

— Значит, там и лежит.

— И на Воронова тоже. Только его в октябре, после выписки.

Я стоял в углу с плановой таблицей под мышкой и считал в уме, сколько это выходит месяцев.

— Должность у тебя, между прочим, уже не та, под которую тебе звание давали. — Батя обмакнул перо и повёл дальше по строчке. — Пиши, Гуреев. Обоих. И Гаврилова заодно. За двадцать третье ноября ему и звание можно.

Я вышел с КП и по дороге к стоянке поймал себя на том, что прикидываю не орден, а второй кубик в петлицу.

Всего листов было шесть.

На Голубева — третий. На Кузьмина. На младшего лейтенанта Воронова, у которого к тому дню стояло четырнадцать личных, и с той же оговоркой про ноябрь. На Гаврилова — за двадцать третье ноября, когда он остался один против двоих. На Барабаша не писали, у него ещё ничего не было, кроме двух недель и обмороженного уха.

Шестой был на Ерёмина, посмертно.

Гуреев его писал отдельно и последним и в графе постоянного адреса вывел Сызрань.

Деньги за сбитые мне, к слову, шли и раньше.

За каждого платили, и по-разному — за транспортник больше, за истребителя меньше — и всё это уходило по аттестату в Рязань, женщине, которая считала меня своим сыном. Суммы я видел только в ведомости, где расписывался, и на что она их там тратила и тратила ли, я не знал. Спросить в письме было неловко.

Девятого метель села, и в десять утра нас подняли по тревоге.

Шли на нас: девятка бомбардировщиков с прикрытием, курс прямой, высота две с половиной. Дежурное звено уже стояло на прогреве, и мы взлетали прямо из капониров, с ходу, и снег от винтов вставал такой стеной, что третья пара уходила вслепую.

Драка вышла короткая и ожесточенная.

Мы поймали их на подходе, километрах в пятнадцати, и главное было не сбить, а сломать строй, чтобы они высыпали не туда.

Лезли мы снизу, на догоне, потому что высоту набрать не успевали, и это самый паршивый заход из всех: ты идёшь вверх, теряя скорость, весь на виду, а сверху по тебе работает прикрытие. Меня достали в хвостовую часть на второй минуте, три пробоины, все пустые.

Я взял крайнего левого в звене и держал его в кольце долго, дольше, чем надо было.

Двести. Сто восемьдесят. Он рос и заслонял собой всё, и в какой-то момент я разглядел, как у него дрожит правая плоскость на струе от своих же винтов. Ударил по правому мотору обеими, короткой, и мотор пошёл белым.

Он не упал. Вывалился вниз и в сторону, унося за собой ведомого, и этого хватило.

Строй у них разъехался разом, как расстёгнутый. Они высыпали в поле за балкой, подняли там чёрное, и по аэродрому не легло ничего, кроме двух воронок у дальней границы, куда всё равно никто не рулил.

Барабаш выпустил половину боекомплекта и не попал ни разу.

— Я вёл, а он ушёл, — доложил он мне на земле убитым голосом.

— Он не ушёл. Ты стрелял с семисот.

— С четырёхсот!

— С семисот, — сказал я. — Ты кольцо помнишь? Вот и считай по нему.

Пётр в том бою достал одного.

Провернул он это грамотно, сверху, короткой очередью, и не пошёл смотреть, куда тот упал, а вернулся в ярус. Я услышал, как Голубь в эфире буркнул что-то одобрительное, чего он не делал никогда.

На земле Пётр вылез, сел на плоскость и стал неспеша стягивать перчатки.

Он держался все эти дни, и справлялся хорошо, и от того, как ровно он это делал, мне становилось не по себе.

Десятого дали два вылета.

Первый прошёл пусто: сходили за реку, походили над дорогой, никого не встретили и вернулись с полными боекомплектами. Заболотный по этому поводу собрал механиков и объяснил, что с полным боекомплектом машина садится тяжелее и что стойки после такой посадки смотреть особо.

Второй был в половине третьего.

Работали шестёркой западнее, над дорогой: там с утра шли колонны, и шли они не на восток, а на юг, и что это значит, у нас на КП обсуждали вполголоса. Я тогда думал про одно — что немцы полезут снаружи, чтобы пробить коридор к своим, и что у них не выйдет. Как называлась эта их затея, я не помнил. Что-то про погоду.

Их встретили над самой дорогой.

Четвёрка, снизу, из-за холма, и полезли они сразу, без разведки, потому что внизу шли их машины, и деваться им было некуда. Голубь развернул нас навстречу, и первые полминуты всё шло правильно.

Потом Пётр ушёл вниз.

Не за подранком. Он увидел, как один из них подбирается к Гаврилову снизу, свалился за ним и снял его метров с восьмидесяти, а на выходе поймал очередь в мотор от второго, которого не видел ни он, ни Гаврилов, ни я.

— Воронов, что у тебя?

— Мотор. Тяну.

Тянул он четыре минуты.

Гаврилов шёл при нём и докладывал, и голос у него был уже не мальчишеский, а деловой и очень громкий. Пётр сел на брюхо в поле, в полутора километрах от хутора, на нашей стороне, и Гаврилов прошёл над ним трижды и трижды доложил, что видит человека и что человек стоит.

Дальше у Гаврилова кончилось горючее.

Он привёл машину на честном слове, сел, зарулил, заглушился и сразу полез с картой, тыкая пальцем в квадрат.

К вечеру облака легли на самую землю, и аэродром закрылся..

Ни машиной, ни пешком туда было не дойти: между нами и тем хутором лежала балка, забитая снегом по грудь, а дорога шла кругом, тридцать с лишним километров, и на этой дороге с полудня стояли колонны. Батя запросил помощь по линии связи и получил ответ, что связной самолёт будет утром.

Ночь эта тянулась долго.

В землянке топили, и было тесно, никто не расходился, и говорили про постороннее. Кузьмин чинил рукавицу и трижды перекусывал нитку зубами. Плужников рассказывал, как у них в училище инструктор ставил на капот стакан с водой и заставлял выполнять вираж, и стакан этот с каждым разом стоял всё крепче. Гаврилов сидел у самой печурки, красный от жара, и его никто не трогал.

Я вышел на воздух около полуночи.

Мело слабо, поле лежало серое, и от стоянки доносился стук — там ещё работали. Патрон подошёл, ткнулся мордой в колено и сел рядом.

Я старался отогнать мысли о том, где и как эту ночь спит Петр. Потом пошёл спать и уснул за десять минут.

У-2 пришёл в девять утра.

Сел он аккуратно и коротко, будто ему полосы и не надо было, и вылез из него сержант лет двадцати двух, в шлеме, с картой в планшете, и первым делом попросил чаю.

Самолётик стоял на снегу маленький, фанерно-перкалевый, с двумя крылышками, и я его разглядывал с бо́льшим уважением, чем оно, наверное, полагалось.

Этот самолёт потом назовут по фамилии человека, который его сделал, и под новым именем он и останется в памяти.

Сержант привёз записку от Тищенко.

Написана она была на четвертушке, карандашом, и в ней было четыре строчки: что летает, что нога на педали малого газа держит нормально, что кормят там хуже, а спят днём, и что перкалевая заплата пригодилась — залатал ею чехол.

— Он у вас в полку?

— Через один. — Сержант дул на кружку. — Я его видал раз. Он там уже второй месяц.

Второй месяц у него шёл одиннадцатый день, но поправлять я не стал.

Пошли мы парой: я и Барабаш.

Сопровождать У-2 на истребителе — работа неудобная до смешного. Он идёт на своих ста двадцати, а у меня на ста двадцати машина просто вываливается из воздуха, и держаться нельзя никак. Мы ходили над ним широкими кругами на трёхстах, срезая и возвращаясь, и за час я успел возненавидеть эту арифметику. Створки я не закрывал всю дорогу, потому что на такой болтанке мотор греется, а воздуха через цилиндры идёт всего ничего.

Квадрат нашли за двадцать минут.

Машину было видно издали: тёмное на белом, с задранным хвостом, и от неё в сторону хутора тянулась строчка следов, и следы эти обрывались на полпути и возвращались обратно.

Он сидел под плоскостью, с подветренной стороны, и встал не сразу.

Костёр у него был из обшивочной фанеры, маленький и почти прогоревший, а рядом лежал парашют, распущенный и обмотанный вокруг ног. Ночь он провёл там. До хутора было полтора километра по прямой. Похоже он до него дошёл до середины и повернул назад.

У-2 сел в двухстах метрах, и сержант замахал из кабины обеими руками.

Мы с Барабашем отработали над ними два круга, пока они возились, и с воздуха я видел, как Пётр медленно идёт к самолётику, на середине останавливается, и как сержант возвращается за ним.

Дома он вылез сам, оттолкнув руку.

Первое, что он спросил, было не про еду и не про машину.

— Ничего не пришло?

— Нет.

Он кивнул и пошёл к землянке, и походка у него была та, какая бывает у человека, который сутки не двигался. Пальцы на правой у него отходили потом двое суток, и рукавицу он в это время надевал зубами.

Батя разговаривал с ним минут двадцать, но никто не слышал, что там у них было.

Вечером Гуреев зачитывал приказ по полку.

Стояли у КП, в две шеренги, при фонаре, и мороз был такой, что бумага у него в руках похрустывала. Пунктов было семь. Про распределение дежурств по машинам, про порядок сдачи лишнего обмундирования, про то, что кухня переходит на новое время, и ещё про что-то хозяйственное, чего я не запомнил.

Пятым пунктом шло снятие взысканий.

— За отличия в боевой работе снять ранее наложенные взыскания с младшего лейтенанта Воронова и младшего лейтенанта Соколова, — Гуреев прочитал это ровно тем же голосом, что и про кухню, и сразу перешёл к шестому.

Шестой был про экономию керосина в землянках.

После построения Голубь остановился рядом со мной и закурил.

— Ну вот и всё.

— Что всё?

— Ты про это думал полторы недели, я видел. А оно вон как: между кухней и керосином.

Он ушёл, а я постоял ещё немного.

Все эти листы, характеристики и графы жили отдельно от того, что происходило на самом деле. То, за что мне писали восемь строчек канцелярским языком, было мокрой травой, шёлком и счётом до тысячи. То, что стояло в характеристике про ноябрь, было восемью секундами, за которые я решил идти за человеком.

Наградные книжки прадеда лежали у нас дома в серванте, во втором ящике сверху, в коробочке.

Сколько их было — не помню. Но коробочка была тесная и крышка закрывалась туго.

Двенадцатого декабря с юго-запада пришла канонада.

Она была не такая, как девятнадцатого ноября — реже, дальше и с перерывами — но шла оттуда, откуда до сих пор ничего не было, и это заметили все, включая Спиридоныча, который стоял со своим черпаком и слушал, забыв разливать.

Батя вышел из КП, послушал вместе со всеми и вернулся обратно.

Через час нам поставили задачу на юг.

Предыдущая главаГлава 24 из 27Следующая глава