Первые дни декабря я летал на чужой машине.
Мою после тридцатого закатили в дальний капонир и разули. Винт погнуло на всех трёх лопастях, створки смяло гармошкой, снизу обшивку содрало до нервюр метра на полтора. Кондрат обходил её кругом, щупал и что-то считал на пальцах.
— Неделю, командир.
— А если не неделю?
— Тогда полторы.
Ведомого мне Батя дал на второй день: снял Барабаша от Захарыча и поставил ко мне.
Захарыч из-за этого опять остался пустой. Ведомого он ждал с августа, с тех пор как Гаврилова отдали Воронову, всю осень ходил при Бате и только двадцать восьмого дождался своего, а тут его забрали через неделю. Он трижды за эти дни напомнил Бате, что ведущий без ведомого называется по-другому, и на третий раз Батя ответил, что фамилий у него в списке ровно столько, сколько есть.
Мне отдали машину Тищенко, ту самую, на которой он в ноябре ходил с отнимающейся ногой. Педали Тищенко подгонял под свою больную ногу, а подушку клал в два раза толще моей, и первые два вылета я сидел в этой машине, как в чужом пальто.
Про воздушный мост нам сказали второго.
Фанерку Бате к декабрю сменили: Заболотный выпилил новую из ящика от приборов, обстрогал края и притащил лично, и первые дни Батя писал на ней аккуратно, как в тетради, а потом всё пошло по-старому.
— Кормят они своих по воздуху, — он постучал мелом. — Идут с юго-запада, тремя-четырьмя коридорами, высота от полутора до трёх, в непогоду ниже. Транспортники трёхмоторные, гофрированные, тихоходные, но со стрелками. Ходят группами и регулярно, потому что иначе там через неделю жрать нечего.
— Прикрытие у них есть? — Кузьмин.
— Когда как. На дальнем плече бывает, что и нет.
Нам нарезали кусок трассы и велели на нём сидеть пáрами, сменяясь, от рассвета до темноты.
Я стоял, слушал и думал о том, что ничего у них с этим мостом не выйдет. Это было как с книгой, которую читаешь второй раз. А вот когда именно кончится — тут у меня было пусто. Зимой. В феврале, кажется. Или в самом начале февраля.
Вечером второго Ерёма пилил плекс.
Он раздобыл кусок фонаря от разбитой машины, толстый, с желтизной по краю, и выпиливал из него рамку под фотокарточку — ту самую, с уголком, которую Валя прислала в октябре. Работал он с ножовочным полотном, обмотанным на конце тряпкой, и сопел так, что было слышно от двери.
— Не то, — объявил он, когда я подсел. — Три угла вышли, а четвёртый косой.
— Так подпили.
— Подпилю — совсем маленькая станет. Тут думать надо.
Барабаш сидел напротив и смотрел на это дело как на фокус. Он у нас был четвёртый день и всему ещё удивлялся.
— Слышь, а из плекса и правда всё точат?
— Всё. Мундштуки, гребёнки, портсигары. — Ерёма отложил ножовку, полез в карман и достал пулю. — А это видал?
Пулю он таскал с августа. Расплющенную в лепёшку, серую, некрасивую, Пахомыч выковырял её тогда стамеской из лонжерона и сунул ему в ладонь, и с тех пор она побывала у каждого в полку, включая повара, а Спиридоныч ещё и попробовал её на зуб.
— Это которая тебя не убила?
— Ага. — Ерёма покатал её по ладони. — На четверть тяги не хватило. Пахомыч мерил.
Он убрал пулю обратно и взялся за ножовку, а Барабаш ещё посидел и спросил, страшно ли, когда так близко. Ерёма ответил, что страшно потом, а тогда некогда, и полез за бумажкой — складывать её вчетверо и прикладывать к своему углу.
Третьего мы с Барабашем взяли первого транспортника.
Погода стояла на редкость: небо чистое, ветер с востока, дымка внизу километрах в двух. Мы вышли на трассу в девять пятнадцать, поднялись на три двести и стали резать коридор поперёк, длинными галсами, туда и обратно. А Барабаш всё норовил прижаться ближе, чем надо, и я его дважды отгонял.
Увидел я их в десять с минутами.
Три штуки, ниже нас на тысячу, гуськом, с небольшим уступом. Гофрированные бока блестели на солнце ребристо, как стиральная доска, и шли они спокойно, ровно, на своих ста восьмидесяти, и никакого прикрытия сверху не было.
— Барабаш, идёшь за мной и не стреляешь. Смотри, откуда бьёт стрелок.
— Понял.
Мы свалились на замыкающего сверху сзади, чуть сбоку, чтобы верхняя точка не доставала.
Стрелок у него всё равно достал — дал длинную, и трасса прошла над кабиной, и я её увидел уже позади. Транспортник вблизи оказался здоровым, тупым и медленным, он рос в кольце быстрее, чем я успевал соображать, и я взял мотор, левый, крайний, и вложил в него всё, что было в двух стволах, метров с двухсот.
Двигатель у него встал сразу, а гореть начал через полминуты.
Он завалился на крыло, потянул вниз с длинным чёрным хвостом, и от него отделились двое, и оба раскрылись.
Два оставшихся высыпали груз и полезли в дымку. Груз шёл вниз на своих парашютах, и парашюты у него были цветные — красные, жёлтые, каждый под своё, чтоб на земле разбирали не глядя — и висело это над снегом нарядно, как на ёлке.
Барабаш на радостях орал в эфир две минуты кряду, и я на него наорал в ответ, а на земле объяснил спокойно, что эфир — не завалинка. Он покраснел и записал что-то в книжечку. Они все первый месяц что-то записывают.
Четвёртого пошёл снег и мело до вечера.
Мы отсидели день у машин, в дежурке, где топили печкой из бензиновой бочки и где Кузьмин учил Барабаша подшивать подворотничок. Пахомыч притащил чинить сапог Захарыча, сипел над ним с дратвой и по третьему заходу рассказывал про кобылу Марту — про то, как она его узнала за сорок вёрст, а председатель сделал вид, что не узнал.
— И чего дальше-то?
— А дальше шило тупое. Дай другое.
Спиридоныч привёз на санях термосы, и меринок стоял, обвешанный инеем по морде, и Патрон сидел рядом с оглоблей и ждал своего. Ерёма спросил, будет ли в воскресенье баня, и Спиридоныч ответил, что баню обещали, но обещали и в прошлое.
После обеда сели в домино.
Играли на щелчки, четверо: Захарыч с Барабашем против нас с Ерёмой, и я за первые три партии получил по лбу семь раз, потому что играл плохо. Захарыч ставил кость с оттяжкой, коротко и сильно, и после каждой своей объявлял, что вот теперь уже всё.
К пятой партии выяснилось, что двойки-пусто нет.
Её искали под столом, потом под нарами, потом Барабаш вытряхнул свою шапку, а Захарыч подозревал всех по очереди и вслух. Нашлась она к вечеру у входа в землянку оружейников, положенная поверх гильз, ровно, длинной стороной к двери.
— Он же не жуёт, — сказал Кузьмин и посмотрел кость на просвет. — Он их складывает. Собирает.
— Зачем?
— А ты у него спроси.
Пахомыч, не поднимая головы от сапога, объявил, что собаки всегда таскают, что у него в тридцать восьмом на автобазе был такой же кобель и что тот носил гайки, и что это значит только то, что кормить надо лучше.
Пётр в домино не играл.
Он сидел с краю на снарядном ящике, привалившись к стене, и раза три за вечер спрашивал у Гуреева, не было ли чего с почтой, и Гуреев все три раза отвечал одно и то же, не отрываясь от своей тетради.
Пятого декабря нас подняли восьмёркой.
С поста ВНОС передали группу транспортников, идущих на восток, и передали поздно, так что набирать высоту пришлось уже на курсе. Облачность стояла рваная, ярусами, между ярусами болталась муть, и солнце из этой мути било косо и неприятно. Левый глаз я закоптил ещё на стоянке.
Их было двенадцать.
Двумя косяками, ниже нас, и над ними, метров на восемьсот выше, ходило прикрытие — шесть «худых», а может, и восемь, я считал дважды и оба раза сбился.
— Первая четвёрка по транспортникам, — Батя вёл сам. — Вторая связывает верх. Голубь, ты выше всех. Пошли.
Мы вошли с превышения, поперёк косяка.
Дальше стало тесно. Транспортники начали расползаться, стрелки у них били все разом, и небо между машинами прошивало короткими белыми нитками, и в этих нитках надо было ещё и выбирать. Я взял ведущего левого косяка, прошёл ему под брюхо и достал снизу-сбоку, он клюнул носом и пошёл вниз, я не стал смотреть куда.
Барабаш держался. Держался он честно, метрах в ста пятидесяти, и на развороте отставал, я слышал по эфиру, как он тянет мотором, догоняя.
Из мути сверху свалилось прикрытие, и стало не до транспортников.
Их работа была простая и правильная: пара сваливается, бьёт с ходу и уходит вверх, за ней вторая, и так по кругу, и на этом круге нас разбирали по одному. Батя развернул свою пару навстречу и поймал одного в лоб, и тот отвернул первым.
Голубь ушёл выше всех и оттуда снял ведомого второй пары, и я видел, как от машины пошли куски по всей длине.
Меня достали на третьем заходе.
Не увидел вовсе, если честно: по правому борту прошло что-то дробное и тупое, как горсть гальки по железу, и капот сразу выбросил белую струю. Не дым. Воздух.
Правую пушку заклинило на следующей же очереди — перекос, знакомая мелкая заминка, после которой ствол молчит.
Я нажал перезарядку.
Она пшикнула и не сработала. Я нажал ещё раз, и ещё, и понял, почему: стрелка на манометре стояла у самого нуля и мелко дрожала. Компрессор качал исправно, только качал он в ту дырку в капоте. На перезарядку такого давления не хватало никак. На выпуск шасси при посадке, если больше ничего не трогать, должно было накопиться.
Значит, правая молчит до земли.
Левую я расстрелял в первом же заходе почти всю и остаток — секунды на полторы — выпустил тут же, по мелькнувшему в мути силуэту, и не попал.
После этого я стал в этой карусели безоружным.
— Кузьмин, ты где? — это Ерёма, звонко и высоко.
— Внизу я, внизу, держись!
Кузьмина отжали двое, и отжали грамотно, вниз и в сторону, и он там крутился и огрызался, и ему было не до ведомого. Ерёма остался один на полутора тысячах, между ярусами, и к нему шли сзади.
Ближе всех был я.
Я свалился на них сверху, вываливаясь из мути, и первый отвернул, потому что не знал, что у меня пусто. Второй не отвернул. Он висел у Ерёмы на хвосте метрах в полутораста и подбирался, и я прошёл над ним так близко, что увидел заклёпки на его фонаре, и он всё-таки отвалил, но очередь дать успел.
Ерёмина машина дёрнулась и потянула тонкий белый шлейф от корня правой плоскости.
— Ерёмин, ко мне! Вправо, снижаемся!
— Иду.
Он шёл. Мотор у него работал, машина слушалась, шлейф был белый, а не чёрный, и я успел подумать, что дотянем.
Домой нам было двадцать два километра.
Мы шли на трёхстах, потом на ста пятидесяти, над самой стернёй, и я держался справа сзади от него — в первый раз за всю войну не он у меня, а я у него — и вертел головой так, что к концу заболела шея. Никто за нами не пошёл. Наверху ещё дрались, эфир орал в три голоса, и Голубь кого-то гнал и требовал, чтобы ему не мешали.
На восьмой минуте Ерёма спросил, далеко ли ещё.
— Пять минут. Держи высоту.
— Держу.
Голос у него был обычный. Ровный, чуть звонкий, как всегда.
На двенадцатой он стал терять высоту, и я это увидел раньше, чем он сказал.
— Шасси не выпускай. На брюхо садись, поперёк полосы, у балки, там мягче.
— Понял. Сокол, а машину…
Он не договорил. Просто перестал говорить, будто отвлёкся на приборы, и я звал его ещё дважды.
Сел он сам.
Сел ровно, чисто, с недолётом метров в двести, положил её на брюхо на снег, и она прошла юзом длинную дугу и встала, задрав хвост, и снег из-под неё поднялся и оседал ещё долго.
Я прошёл над ним, встал в круг и увидел, что фонарь не открывается.
К машине бежали от капониров. Я сел следом, на своё поле, и бежал вместе со всеми. Последние метры бежал уже медленно, потому что бедро на морозе не давало.
Фонарь открыли ломиком.
Правый борт под кабиной был пробит в трёх местах — не сверху, куда смотрит бронеспинка, а сбоку, ниже. Он сидел прямо, руки лежали на бортах, и левая была на секторе.
Живой он был ещё минуты две.
Он посмотрел на Пахомыча, который добежал первым и лез в кабину, оттолкнув всех, и попробовал что-то сказать. Я стоял на плоскости и слышал только выдох. Потом он совсем затих.
Его вынули и понесли к полуторке.
Пахомыч остался.
Он постоял у своей машины, поглядел в кабину, потом на плоскость, потом опять в кабину. Ударил он один раз, кулаком, плашмя, по верху правой плоскости, у самого корня — и фанера под лаком лопнула звёздочкой, и звук вышел глухой, деревянный, будто по бочке.
Он посмотрел на свою руку. Костяшки были разбиты и уже краснели.
— Обшивку резать между нервюрами, — выговорил он в пространство. — Не по дыркам резать, а между нервюрами, тогда держит. Лонжерон я щупал. Целый лонжерон, летать будет.
Ему никто не ответил, и он пошёл за инструментом.
Голубь нашёл меня через час у дежурки.
Я сидел на ящике и в третий раз пересказывал ему, как всё было, и в третий раз доходил до того, что валиться надо было ниже и раньше, секунды на четыре.
— Ни черта ты не понял. — Голубь бросил окурок в снег и придавил унтом. — С пустыми стволами ты его на двадцать два километра довёл. Он сел. Дальше не твоё.
Он ушёл на КП, а я остался и просидел там до темноты, и меня никто не трогал.
Гуреев вечером разбирал вещи.
Их было немного: вещмешок, бритва, две открытки, тетрадка в четвертушку и та самая пуля в кармане гимнастёрки, вместе с двумя гайками, неизвестно зачем.
Тетрадку я взял со стола и открыл.
Звезда из четырнадцати кружков, вычерченная по памяти, с номерами; передний ряд обведён дважды, задний один раз; сбоку столбиком порядок работы цилиндров, доведённый до конца и подчёркнутый. На следующей странице — схема с крестиками, про которую он говорил, что не разобрался. Дальше пусто, шесть чистых листов.
— Матери я напишу сам, — сказал Гуреев и придвинул к себе чернильницу. — Адрес есть. Она у него в Сызрани.
— А в Куйбышев?
— Это кто?
— Девушка. Валя. Он ей каждый вечер писал.
Гуреев подумал, отложил ручку и потёр переносицу большим пальцем.
— Официального ей ничего не полагается. — Он посмотрел на меня. — По уставу — никак. А по-человечески кто-то должен.
Писал я в ту ночь долго и порвал два листа.
Написал, что он был лучшим ведомым в полку и что без него полк стал беднее; что он собирался в Куйбышев в моторный институт, обязательно с общежитием, потому что искать угол не хотел; что пятого декабря он привёл подбитую машину на свой аэродром и посадил её сам, и что перед этим он прикрыл товарища. Про то, кто кого прикрывал, я написал ровно наоборот, и рука у меня при этом не дрогнула.
Рамку я доделал под утро.
Четвёртый угол сошёлся, если снять с него полтора миллиметра надфилем и потом затереть срез мелом с суконкой — плекс от этого перестаёт быть мутным. Возни оказалось минут на сорок, и все сорок минут я думал, что он бы до этого дошёл сам, только позже.
Она легла в конверт плоско, как и была задумана.
В два часа ночи на стоянке работали три переноски.
Машин у нас к шестому декабря числилось восемнадцать, из них на ходу двенадцать, а с утра полк уходил на трассу двумя восьмёрками, и это значило, что к рассвету должно стоять четырнадцать. Заболотный ходил между капонирами без шапки и требовал, чтобы ему повторяли вслух, что сделано.
«Ласточку» доводили в ту ночь.
Кондрат поставил на неё винт со списанной машины, перебрал створки, а обшивку снизу мы латали втроём: он, я и Пётр, который пришёл сам и молча взял переноску. Пётр держал свет, а когда надо было прижимать заплату, прижимал ладонью — той стороной, которой ему не было больно.
Клава принесла в полночь чайник и забинтовала Пахомычу руку.
Ерёмину машину притащили с поля тягачом уже в темноте, и Пахомыч работал на ней один. Он снял разбитую панель, вырезал квадрат, подогнал по месту и сидел на корточках, прижимая накладку и считая про себя, и клеил он, как всегда, намертво — так, что потом эту машину ломали бы вокруг его заплаты.
Часа в четыре он подошёл ко мне.
— На, командир.
Он положил мне на ладонь пулю. Ту самую, серую, расплющенную в лепёшку, с раскатанным боком, тёплую от его кармана.
Он вернулся к своей накладке, а я постоял, подержал пулю и сунул во внутренний карман, где у меня лежали документы.
Я в той жизни не любил историю.
Не то чтобы спорил с ней или чего-то не понимал — просто она была где-то в стороне и меня не касалась. В девятом классе нам велели принести на стенд фамилию родственника, который воевал, и спросить было у кого: отец бы выложил всё за десять минут, он это любил. Я не спросил. Я списал фамилию с чужого листка, сдал и получил свою отметку.
Мотор опробовали в шесть.
Кондрат прогрел, дал полный, послушал и сбросил, и в морозном воздухе звук стоял плотный, без дребезга. Он вылез, обтёр руки и хлопнул по плоскости ладонью — так, как всегда хлопал, когда будил меня на ящике.
— Принимай, командир. Твоя.
Небо на востоке к этому времени только начинало сереть, и над балкой висел дым от подогревательных ламп, и Патрон тащил от кухни какую-то кость.