Плацдарм оказался меньше, чем я думал.
С трёх тысяч он умещался под плоскостью целиком: клочок на том берегу, вытянутый вдоль излучины, серый от воронок, с чёрными нитками окопов поперёк. К нашему берегу от него шла переправа — понтоны в две нитки — и на понтонах в любое время суток стояла очередь. Лёд взялся только у берегов и держал пока одного человека, да и то не всякого.
Взяли этот клочок двадцать второго, ночью. Всё, что на нём сидело, кормилось через две нитки понтонов.
Немцы это понимали не хуже нашего.
С двадцать четвёртого мы работали по три вылета в день, а двадцать шестого и двадцать седьмого — по четыре. Батя писал очерёдность мелом на фанерке, стирал рукавом и писал заново, и к третьему дню фанерка стала серой насквозь, сколько её ни тёрли.
Я в тот период перестал считать дни отдельно.
Они склеились в один длинный: подъём затемно, стоянка, полёт, земля, кружка, полёт, земля, и уже в темноте кто-то трясёт за плечо и говорит, что ужин остыл. Тело работало само. Я мог заснуть на ящике, сидя, за те двадцать минут, пока набивали ленты, и просыпался от того, что Кондрат хлопал по плоскости ладонью.
Про то, что происходит западнее, мы знали от Гуреева, а он — из сводок.
Кольцо сомкнулось, внутри сидела армия, и её надо было держать. А ещё её начали кормить по воздуху с последних чисел ноября, и вот это я знал не из сводки.
Чем оно кончилось, я тоже знал. И название у всего этого дела было короткое, звучное, из одного слова, и держалось оно в голове ровно до той секунды, пока я не начинал его вспоминать.
Морозы встали двадцать пятого.
Мотор на морозе — отдельная война, и её вели без нас, ночью. Масло после последнего полёта сливали в бочки, бочки затаскивали в землянку к печке, аккумуляторы уносили туда же и укладывали рядком. Часа за полтора до подъёма на стоянке начинали шуметь подогревательные лампы: капот закутывали чехлом, под чехол загоняли рукав, и горячий воздух шёл в мотор. Пахомыч ходил между машинами и щупал чехлы ладонью.
Двадцать шестого у Гаврилова не запустился.
Крутили от баллона, потом от второго баллона, потом Кондрат лазил со шприцем и заливал в цилиндры, а мотор чихал, выбрасывал синее и глох. Заболотный явился на стоянку без шапки, в очках, с проволочной дужкой за ухом.
— Свечи мыли? Свечи мыли, я спрашиваю. Не слышу. Замаслило свечи, вот вам и весь разговор. Выкручивайте.
— Все четырнадцать?
— Двадцать восемь. По две на цилиндр. Считать разучились?
Выкрутили, отогрели у печки, ввернули обратно. Мотор пошёл с четвёртой попытки, и Гаврилов ушёл на вылет один, догонять группу, и догнал уже над рекой.
Оружие мёрзло тоже.
Густую смазку, ту, что с завода наложена для хранения, на морозе прихватывало так, что затвор шёл вязко, и первый же выстрел на высоте мог оказаться единственным. Клава со своими девчонками разбирала пушки и промывала бензином, а потом протирала насухо и смазывала чуть-чуть жидкой, и от бензина у неё на руках портилась кожа. Она обматывала пальцы полосками от старого бинта и работала так.
— Дай сюда, — я забрал у неё коробку. — Простудишь.
— Отойди, Меченый. Ты своё дело делай.
— А это чьё дело?
— Моё, — Клава подышала на пальцы. — Твоё — не заклинить в воздухе.
Спиридоныч возил термосы на санях, запряжённых меринком из БАО, и раздавал у капониров, потому что до кухни между вылетами было не дойти. Черпак у него был всё тот же, выбитый из немецкой гильзы.
Патрон встречал сани у поворота и шёл рядом с оглоблей.
— Пшёл! Пшёл, я сказал!
— Да пусти ты его уже.
— Пущу — он мне в термос залезет. Он у Захарыча на стоянке вчера рукавицу увёл. Одну.
— Зачем ему одна?
— А ты у него спроси.
Рукавицу потом нашли у входа в землянку оружейников, рядом с гильзами, аккуратно положенную сверху. Захарыч из-за неё три дня совал левую руку в карман и дышал на пальцы, обещая сделать из кобеля шапку, а на четвёртый принёс ему кость.
У Ерёмы через день заклинило правую пушку на первой же очереди.
Вернулся он злой, с полным боекомплектом левой, и Клава при нём разбирала механизм на брезенте и ничего не говорила, а потом показала на ладони кусочек чего-то бурого.
— Смотри-ка, ржа.
— Откуда?
— Оттуда, что жидкого на донышке. — Она сдула его с ладони. — Кладу по капле, где без него совсем никак, остальное держу насухо. У меня их вот таких за неделю семь штук набралось.
— А попросить?
— Просила. Обещали к первому.
Ерёма постоял, посмотрел, как она собирает механизм, и ушёл к Пахомычу.
Утро двадцать седьмого было ясное и низкое.
Солнце вставало прямо в створе полосы, и снег гнал его свет обратно вверх, так что на взлёте в кабине белело со всех сторон разом. Левым глазом я на такое смотреть не мог совсем — он начинал слезиться и косить, и приходилось поворачивать голову, чтобы поймать мир правым.
Я взял с коптилки сажи на палец и провёл себе под глазами две широкие полосы, от носа к скулам.
— Командир, ты чего?
— Так надо. Скула белая, она сама светит снизу в глаз. Закоптишь — не светит.
Кондрат обошёл меня кругом и посмотрел на полосы издали, потом взял сажи сам и попробовал на тыльной стороне ладони.
— Как у дикарей, — определил он с уважением.
К обеду с полосами ходили Ерёма и Гаврилов, а к вечеру и Голубь, который сперва фыркал. Пахомыч, увидев это дело, объявил, что так делали у него на автобазе в тридцать восьмом, когда варили на солнце, и что придумал это он сам, но никому тогда не было интересно.
Щёки в те дни у половины полка были бурые.
Ла-5 в кабине греет мотором, но по левому борту, у сектора, тянет всегда. Кондрат выменял на махорку в хуторе гусиного жира в консервной банке и мазал меня перед вылетом, как мажут ребёнка, придерживая за подбородок. Мазать по рубцу он не решался и обходил его.
— Давай и его мажь, там как раз нужнее.
— А не защиплет?
— С чего это?!
Тело моё к концу той недели дошло до простой и удобной устроенности: оно ело всё, что дадут, и спало где придётся, и не мёрзло нигде, кроме зашитого бедра, которое к ночи начинало ныть. За едой я перестал следить вовсе. Спиридоныч раза три подкладывал мне вторую порцию молча, а на четвёртый заметил, что я «поперёк себя жру, а всё как жердь».
Второй вылет двадцать седьмого пошёл нам навстречу над самой рекой.
Их было девять, «лаптёжники», строем в три звена, и шли они с юго-запада на переправу, а выше и сзади висело прикрытие, четвёрка. Увидел я их раньше всех — не потому, что глаз хороший, а потому, что смотрел в правильное место: они уже третий день заходили от солнца через одну и ту же балку.
— Сокол — Голубю. Девять на два часа ниже, четыре сверху за ними.
— Вижу. Работаем по низу, вторая пара связывает верх.
Мы свалились на них с восьмисот метров, поперёк строя.
Ведущее звено успело развернуться в круг и высыпать не туда, куда собиралось: бомбы легли в лёд у берега, лёд вздыбило чёрным, и вода пошла поверх. Строй у них разъехался, и вот тогда началась настоящая работа, потому что «лаптёжник» на выходе из пикирования — машина тяжёлая и предсказуемая, и всё, что нужно, это оказаться там, где он выйдет.
Гнаться за ними я не стал, а подождал.
Один пошёл вниз от круга, вытянулся, начал выбирать, и я поймал его на выходе, когда он ещё висел на скорости и не мог ни отвернуть, ни поднырнуть. В кольце он у меня рос ровно и медленно. Четыреста. Триста. Двести пятьдесят.
Обе пушки дали короткую, полторы секунды, по кабине и мотору.
Он не загорелся, но сломался. Просто перестал быть машиной: правая плоскость сложилась вверх, и то, что осталось, пошло к земле кувырком, роняя куски.
Стрелок второго успел по мне отработать, и три дырки я привёз в правой консоли, ближе к законцовке.
Дальше мы их гоняли до самой балки. Они высыпали кто куда, один волочил дым и тянул на запад, и Ерёма увязался было за ним, но Кузьмин рявкнул на него так, что слышно было, наверное, и немцам.
Сели все. Голубь после посадки прошёл мимо меня к КП и ничего не сказал.
Ровно через час нас подняли снова.
Пётр в эти дни летал лучше, чем когда-либо.
Ровно, без единого лишнего движения. Он больше не лез вниз за подранками и не бросал ярус, а держал свои полторы тысячи и снимал тех, кто подставлялся, и за четыре дня записал двоих. Гаврилов при нём ожил и перестал орать в эфир по всякому поводу.
На земле он держался так же ровно, и от этого было хуже.
Ответа из санитарного управления не приходило. Гуреев на четвёртый день сам подошёл к нему у КП и объяснил, что запрос ушёл не в одно место, а в два, что раньше нового года ждать нечего и что молчание бумаги ничего пока не означает.
— Ясно.
— Вот ничего тебе не ясно. Ты уже сосчитал и решил, я по лицу вижу.
Вечером я нашёл его на обычном месте, за капониром, на снарядном ящике.
Он сидел с подветренной стороны, потому что от ветра у него теперь всегда слезились глаза, и та кожа, что наросла после ожогов, на морозе краснела и блестела.
— Я тут вот что подумал, — начал он. — Если её перевели, то перевели вместе с личным делом. А личное дело идёт по своим бумагам, не по почте.
— Ну.
— Значит, она где-то числится. Не может человек нигде не числиться. — Он дощелкал до мизинца и начал сначала. — Не может же, Коль.
— Не может.
Дальше он ничего не сказал, а посидел ещё, потом встал и пошёл проверять, зачехлили ли ему машину, хотя чехлы Гаврилов затянул при нас обоих час назад.
Пополнение привезли двадцать восьмого, на полуторке, вместе с почтой и двумя бочками.
Их было трое: Плужников, Соснин и Барабаш. Все трое из одного училища, все трое в новых, необмятых куртках, у всех троих в петлицах по кубарю, и налёт на боевом — у одного двадцать два часа, у двоих по восемнадцать.
Батя разговаривал с ними у КП минут двадцать.
— За ведущим ходить. Не отрываться. Не гоняться. Стрелять с двухсот, а не с восьмисот, потому что с восьмисот вы только себя обозначите. — Он оглядел их. — Задача у вас на первый месяц одна: летать и возвращаться. Сбитых с вас никто пока не спрашивает.
— Товарищ капитан, а если он сам подставится? — это Барабаш, круглолицый, с ямочкой на подбородке.
— Тогда бей. Только сперва посмотри, кто у тебя сзади.
Меня Батя после этого отозвал в сторону и сказал, что Соснин пойдёт со мной.
Я стоял и не сразу понял, что это значит. Ведомым я ходил у Голубя чуть не с первого своего боевого, и место справа сзади было мне привычно, как своя рука.
— Не тяни лицо, Соколов. Машин девятнадцать, летать на них некому. Голубь берёт Плужникова, ты — Соснина, Барабаш пойдёт к Захарычу.
— Понял.
— Ведущий отвечает за двоих, Соколов. — Батя дёрнул подбородком в сторону стоянки. — Вот и привыкай.
Соснин оказался длинным, узкоплечим, с большими красными кистями рук, которые он не знал куда девать. Из Кинешмы. Отец у него работал на речном, старший брат воевал где-то на севере, и последнее письмо от брата было в мае.
Я вечером сел с ним и разложил на ящике всё, что знал сам, и говорил долго и, наверное, нудно.
Про то, что первым делом при развороте он потеряет меня из виду, и это нормально, и искать надо не глазами по всему небу, а поворотом головы в одну определённую сторону. Про горб за кабиной, из-за которого назад не видно ничего, и про то, что смотреть назад надо, кладя машину набок. Про кислород. Про то, что в бою орут все и надо научиться слышать сквозь ор одну свою фамилию.
— Понял, товарищ младший лейтенант.
— Меня Николай зовут.
— Понял.
Он записал что-то в книжечку и убрал её в нагрудный, застегнув клапан двумя пальцами.
Двадцать девятого на Тищенко пришла последняя бумага.
Нога у него после августа зажила криво. Летал он с сентября и летал нормально, пока не встали морозы, а на морозе она стала отниматься: сперва к концу вылета, потом к середине. В середине ноября он об этом сказал вслух, чего можно было и не делать, и его отправили на комиссию в армейский госпиталь. Комиссия ковырялась в нём девять дней и написала то, что написала.
— Стою на ней. Хожу на ней. — Он постучал по голенищу костяшкой. — А педаль до упора додавить не могу. Слабая. Я в зону слетал перед комиссией, попробовал сам — на третьем вираже нога ушла, и всё.
— И куда теперь?
— В ночники. На У-2.
Он выговорил это ровно и потом отвернулся к печке, и Захарыч подлил ему из фляжки, не спрашивая.
Ерёма немедленно полез с расспросами: много ли берёт У-2, правда ли, что мотор глушат над целью и планируют, и как оно вообще — ночью, без прицела, по кострам. Кузьмин наступил ему на ногу.
— А чего? Мне интересно.
Тищенко на это махнул рукой и сам стал рассказывать, что успел узнать в госпитале от таких же: что берут они по две сотни, что летают за ночь по семь и по десять раз и что списанных туда идёт немало.
Вещи он собрал за десять минут. Вещмешок, планшет, бритва в мыльнице. Заплату не в цвет, которая была нашита на плоскость его старой машины ещё в августе и которую он зачем-то срезал перед сдачей ЛаГГов, он тоже сунул в мешок, и на вопрос, куда ему тряпка, ответил, что тряпка хорошая, перкалевая, ещё пригодится.
Уехал он на другое утро, попуткой до разъезда. Захарыч дошёл с ним до поворота и вернулся один, и весь тот день ходил и придирался к Барабашу.
Тридцатого мы сделали четыре вылета.
Четвёртый ушёл в сумерки. Погода к вечеру села, облачность придавила нас к тысяче, и над плацдармом висела муть, в которой всё выглядело одинаково серым. Левый глаз к этому часу был уже такой, как всегда к вечеру — слезился и двоил огни на стоянке.
Мы шли восьмёркой на прикрытие переправы.
Немцы пришли снизу и сбоку, шестёркой «худых», и пришли грамотно — из мути, вдоль реки, на скорости. Первая же атака развалила нам строй.
— Соснин, за мной, вверх!
— Иду!
Он шёл. Он всё делал правильно первые полторы минуты, а потом я на развороте потерял его и услышал, как он зовёт меня по фамилии.
Мотор у меня в этот момент дёрнулся.
Обороты поплыли вниз, тяга ушла, и машина стала проваливаться. Я подхватил её, дал шаг — винт не отозвался. Регулятор встал, и лопасти сидели на большом шаге, и с этим шагом мне оставался горизонт и очень пологое снижение.
— Сокол, что у тебя?
— Винт. Иду домой.
Домой я шёл шесть минут, и все шесть минут в наушниках работала война. Я тянул на трёх метрах над стернёй с мотором, который выл и не давал.
Соснина сбили на седьмой минуте.
Он ушёл вниз со снижением и врезался в берег, не долетев до переправы километра полтора, и никто не видел, чтобы он пытался прыгать.
Шасси я выпускать не стал: с таким мотором это значило не дотянуть до поля вовсе. Сел на брюхо, в конце полосы, проехал юзом и развернулся хвостом к балке.
Ко мне бежали от капониров, и первым добежал Кондрат, и лез в кабину, и щупал меня за плечи, и я ему что-то отвечал. Регулятор он потом снял и вскрыл, и внутри у него всё было в ледяной каше: где-то натекло, замёрзло, и всё.
— Масло у них тут, — он ковырял пальцем. — Масло с водой. С завода такое пришло, командир, я тебе точно говорю.
— Не с завода.
— С завода. — Он поставил регулятор на ящик и сел рядом с ним на корточки. — Ты чего сидишь? Иди ешь.
Хоронили Соснина первого декабря, в полдень.
Место выбрали за балкой, у трёх акаций, где уже лежали двое. Земля взялась на штык с лишним, и долбили её ломами трое из аэродромной команды, и долбили с утра.
Он лежал в кузове полуторки, накрытый брезентом.
Гуреев говорил недолго — про Кинешму, про отца на речном, про то, что боевых вылетов у младшего лейтенанта Соснина было четыре. Батя стоял без шапки. Ветер шёл ровный, как всю эту неделю, и брезент на кузове по углу подрагивал.
Три залпа ушли вверх, и от них зазвенело в ушах, и с акаций посыпался иней.
Я стоял в строю, между прочим, не на своём месте. Правое плечо у меня всю дорогу от полосы ждало, что справа сзади кто-то есть, и не дожидалось, и я дважды за построение поворачивал голову туда, куда поворачивать было незачем. Батя это видел. Ничего не сказал.
Я пытался вспомнить его лицо Не выходило. Запомнил руки — большие, красные, с обкусанными заусенцами — и книжечка, в которую он писал. А лицо не собиралось никак, и я стоял и злился на себя, и знал, что через год не вспомню и рук.
На уроке нам называли, сколько наших полегло за войну. Число было такое, что его невозможно ни представить, ни удержать в голове. И сидел я тогда за партой у окна, шёл дождь, и я думал, отпустят ли нас пораньше.
Вечером Гуреев забрал у меня адрес отца Соснина и переписал в свою тетрадь.
Писать он собирался сам. Жестяную коробку из-под чая, с китайцем на боку, он при этом держал под локтем и в неё не заглядывал.
— Давай-ка сядь, — велел он мне. — Расскажи про него что-нибудь.
— Да я его четыре дня знал.
— Вот эти четыре дня и расскажи.
Я рассказал про Кинешму и про то, как он спрашивал, можно ли брать в полёт варежки поверх перчаток.
В землянке в тот вечер топили жарко, и было тесно, потому что набилось человек двадцать.
Лукин достал гармонь — в первый раз с тех пор, как Пахомыч склеил ему мех. Играл он тихо, вполсилы, и никто не подпевал, кроме Кузьмина, который подпевал себе под нос, не разжимая губ. Двое спали сидя, привалившись к стенке, и один из этих двоих был Голубь.
Ерёма сидел с тетрадкой у самой печурки и рисовал свою звезду.
Он теперь ставил четырнадцать кружков по памяти и не сбивался, и надписывал номера, и заодно чертил рядом какую-то схему с крестиками, про которую сказал, что это подача воздуха и что он ещё не разобрался.
— Слышь, Сокол. А после войны такие делать будут? Или другие?
— Другие.
— Это точно?
— Совсем другие. — Я стянул унт и стал разбираться с портянкой, которая сбилась ещё на второй посадке. — Ты только не спрашивай, какие.
— А ты откуда знаешь?
— Так уж всегда бывает.
Он подумал и записал что-то ещё, а Лукин перешёл на другое, и Кузьмин наконец разжал губы.