Семнадцатого выпал снег и больше не сходил.
Он лёг тонко, ветром его сгоняло в борозды, и поле сделалось полосатым: белое, бурое, белое. Взлётную укатывали катком на конной тяге, и Пахомыч ходил за катком и мерил ногой, где просело.
А по ночам с востока шли колонны.
Их не было видно, зато слышно: ровный низкий гул, который начинался часов в девять и держался до рассвета. Иногда в нём выделялось что-то тяжёлое, гусеничное. Мы выходили из землянки, стояли, слушали и лезли обратно.
За Дон нам запретили ходить с пятнадцатого. Совсем.
— Ни на разведку, ни за подранком, ни за чем, — Батя постучал мелом по фанерке. — Кто перескочит — пойдёт объясняться не ко мне. Работаем над собой, и всё.
— А если он через реку уйдёт? — не выдержал Гаврилов.
— Пусть уходит.
Парашюты перекладывали в сарае при БАО, где топили и было сухо.
Занималась этим Нюра, укладчица, девка лет двадцати с обветренными до трещин руками, и делала она это так, как другие вяжут: не глядя, разговаривая о постороннем. Стропы у неё лежали одна к одной. Свой я принёс сам, потому что зашёл греться и остался.
— Ты не стой над душой.
— Я не над душой. Я учусь.
— Чему тут учиться. — Она подтянула клапан, придавила коленом. — Тут не учиться надо, тут надо каждый раз одинаково.
Я спросил, как считают уложенные.
Оказалось — по книге, с росписью, и роспись эта её, и если что, отвечать ей. Она это выговорила буднично, продолжая работать, и добавила, что за осень у неё раскрылись все, кто прыгал, а прыгало трое, и один из них дважды.
У кухни к тому времени прижился кобель.
Рыжий, лопоухий, с перебитым хвостом, пришёл он в конце октября и остался. Оружейники назвали его Патроном, потому что он таскал стреляные гильзы и складывал их у входа в землянку, и никто не понимал зачем. Спиридоныч его гнал и подкармливал одновременно.
Восемнадцатого приехали бензозаправщики.
Шофёр у переднего был из Донбасса, чернявый, звали его Гриценко, и он ночевал сутки назад на станции, где стояли под погрузкой эшелоны.
— Накрыли её позавчера, — рассказывал он у кухни, держа котелок обеими руками. — С утра пришли и после обеда тоже. Пути раскидало, вагоны горели до ночи, и санитарный там же стоял, под погрузкой. Мы через пути пешком шли, потому что не проехать.
— Санитарный?
— Ага, с крестами.
Пётр стоял в трёх шагах и держал свой котелок.
— Станция какая?
Гриценко назвал.
Название мне не сказало ничего: узел и узел, каких на этой ветке десяток. А Пётр поставил котелок на землю и пошёл к землянке, и на середине пути остановился и постоял.
Госпиталь у Маши был кочующий, и последнее письмо от неё было девятого августа.
Три месяца назад. За три месяца госпиталь снимался с места и вставал заново хоть трижды, и где он встал в ноябре, не знал никто, включая, наверное, тех, кто в нём служил. Я это Петру и выложил тем же вечером, коротко и по делу.
— Ты не знаешь, там она или нет.
— Не знаю.
— Вот и не хорони.
— Да погоди ты. — Он сидел на нарах, не разуваясь. — Я считаю.
Считал он вслух, и считал долго.
Выходило у него так: в июле она была там-то, в начале августа сместилась к юго-востоку, и если госпиталь шёл за армией, то к ноябрю он должен быть как раз на этой ветке, и станция эта — узловая, и через неё идут все, и мимо неё не пройти никому.
— И почему ты думаешь, что они обязательно за армией пошли.
— Так же всегда делают.
— А вот и нет. Могли отвести в тыл. Могли расформировать. Могли её саму перевести.
— Могли, — согласился он и лёг лицом к стене.
Ночью он не спал. Я это слышал по тому, что он ни разу не повернулся.
А я лежал и понапрасну грел себе голову.
Бабушка родилась когда? Если бы я помнил год, я бы всё посчитал за минуту. Я бы знал, дожила Маша до сорок пятого или нет, была ли она вообще той самой Машей. Но года я не помнил. Помнил, что бабушке было под восемьдесят, помнил, что юбилей ей справляли в кафе на набережной и что там было шумно, а сколько именно стукнуло — не помню.
Гуреев взялся за это на другой день, и взялся всерьёз.
Он усадил Петра у себя за столом, вытянул из него всё — фамилию, имя, отчество, год, откуда призывалась, где училась, номер полевой почты с ноябрьских писем — и переписал на два листа.
— В политотдел армии пойдёт. Оттуда в санитарное управление. У них учёт.
— Долго ждать?
— Немало. — Гуреев подул на строчку. — Месяц. Может, два. Ты на меня не гляди так, я тебе не почта.
Девятнадцатого нас разбудило в половине восьмого.
Не тревогой. Гулом.
Он пришёл с северо-запада, дальний, сплошной, без отдельных ударов, и был он такой густоты, что подрагивала земля, и с наката в землянке посыпалось. Мы вылезли все, в чём спали. Небо на западе стояло серое и низкое, и в нём ничего не было видно, а гул шёл и шёл, и не кончался ни через десять минут, ни через двадцать. Кондрат замер с чайником в руке.
— Наши?
— Наши.
— А по кому?
— Ясное дело, по ним.
Тумана в то утро было столько, что с одного конца поля не видели другого. Мы не взлетели ни разу — ни мы, ни соседи, и, судя по тишине в небе, никто.
Я знал, что в ноябре начнётся, потому что этим кончалась целая страница в учебнике, на которой разглядывал стрелки на карте. Они шли навстречу друг другу и смыкались.
Гуреев вывесил сводку в полдень, и в сводке не было ничего, кроме привычного «упорные бои». О том, что случилось утром, там не было ни слова, и это было понятнее любых слов.
Вечером в землянке было душно и тесно, потому что набилось больше обычного.
Никто не расходился. Сидели, курили, слушали, как за накатом идёт всё тот же гул, только тише и дальше, и говорили про него так, будто он мог обидеться.
— Прорвали, — уверенно объявил Ерёма. — Точно говорю, прорвали.
— Ты почём знаешь.
— А чего тут знать. Стреляют долго — значит, готовят. Готовят — значит, пойдут.
Кузьмин, не поднимая головы, подшивал что-то суровой ниткой.
— В мае тоже стреляли.
— Так то в мае.
— Ты Ерёмин, погоди радоваться. — Он перекусил нитку зубами и посмотрел её на просвет. — Порадуешься, а потом вдвое горше.
Ерёма надулся, полез в свою тетрадку и минут пять сидел над ней, шевеля губами. Потом сунулся ко мне с вопросом, отчего у звезды задний ряд охлаждается хуже переднего, и я, вместо того чтобы ответить, спросил, а сам-то он как думает. Он подумал и ответил почти правильно.
Я в тот вечер съел две порции.
Свою и Петрову, потому что Пётр к котелку не притронулся. Тело у меня к ноябрю обжилось окончательно: ело, сколько дадут, спало за десять минут в любом шуме и мёрзло только там, где было зашито. Спал я в ту ночь без снов, и это при том, что днём слышал, как начинается то, чего в моей прежней жизни было три абзаца и одна карта.
Двадцатого и двадцать первого мы летали мало и низко.
Облачность сидела на трёхстах метрах, к вечеру подмерзало. Ходили парами вдоль своей стороны, ничего не встречали и возвращались с полными боекомплектами. Пётр в эти два дня был ровный и тихий, и Гаврилов при нём ходил на цыпочках.
Один раз он попросился в разведку за реку и получил отказ.
Двадцать второго Гуреев собрал всех у КП и читал сводку вслух.
Там было про успешное наступление северо-западнее и южнее Сталинграда, и дальше шли названия занятых мест, и среди них — Абганерово.
— Абганерово, — повторил Кузьмин. — Мы ж над ним летом ходили.
— Ходили.
— Ну вот. — Он потёр щёку. — Обратно, стало быть, идём.
Гуреев дочитал, свернул листок и объявил заодно, что запрет на полёты за реку с нас снят.
Двадцать третьего дали сопровождение.
Шесть Ли-2 должны были перебросить за Дон боеприпасы, горючее в бочках и людей на площадку, которая ещё третьего дня была немецкой. Площадку взяли, а подвоза по земле не было.
Батя ставил задачу коротко.
— Идут они на трёхстах, со скоростью двести с небольшим. Держаться при них. Не бегать, не гоняться, не отваливать. Первая пара сзади сверху, вторая слева и ниже. Всё.
— Товарищ капитан, а если появятся? — Голубь спросил ровно, для порядка.
— Появятся — отгоняете. Отгоняете, а не преследуете. Ваша задача — довести шесть штук и привести обратно шесть. Не пять. — Батя оглядел нас. — Груз там на полк. Люди там тоже.
Ленты нам набивали с ночи.
Клава сидела под плоскостью на ящике, в двух телогрейках, поставив коробку между колен, и патроны шли у неё как всегда без единой заминки. Рядом горела переноска, подвешенная на проволоке к стойке шасси.
— Бронебойных больше положила.
— Зачем?
— Затем, что у транспортников морду не прикроешь, а тебе от него отгонять. — Она мотнула головой в сторону соседней стоянки. — Ты за тем гляди.
— За кем это?
— Не придуривайся, Меченый.
Я сел на второй ящик и стал подавать ей патроны.
Про то, что Воронов третий день ходит чёрный, знал весь полк, потому что такого не спрячешь. Клава про это ничего не спросила, а вместо этого рассказала, как у неё дома, в Урюпинске, сосед держал голубей и как этих голубей в первую же зиму съели, и сосед потом ходил и всем объяснял, что съели не его, а чужих.
— И что?
— Ничего. Врал. — Она защёлкнула коробку. — Люди, когда им худо, много врут. Ты его не лови на этом.
Взлетели в одиннадцать.
Ли-2 оказались тихоходными до неприличия. Мы не летели, а болтались: держать двести с небольшим на Ла-5 — значит ползти на повышенном шаге, всё время подрабатывать и всё время быть готовым к тому, что скорости у тебя в запасе нет.
Транспортники шли двумя тройками, тесно, почти касаясь. Стрелков у них не было ни у одного.
На трёхстах метрах в кабине стоял тот же жар, что и на высоте, только теперь без всякой пользы: болтало, от земли поддавало снизу, и приходилось всё время держать руку на секторе. Створки я открыл сразу: на такой скорости через цилиндры идёт всего ничего воздуха, а мотор работает, и Заболотный вбил нам это в головы намертво.
Через четверть часа такого хода у меня заныло между лопаток.
Дон прошли на двадцатой минуте.
Внизу открылось то, чего я до сих пор с воздуха не видел: дороги, чёрные от людей и техники, и всё это ползло на запад, и всё это было не наше. Горело в трёх местах. По балкам стояли брошенные машины, и от машин к дороге тянулись цепочки следов по снегу.
— Не глазей, — Голубь. — Вверх смотри.
Их я увидел через минуту.
Четыре, выше нас метров на шестьсот, слева, идут поперёк. Развернулись они грамотно и пошли сверху сзади на транспортники, парами, с разрывом.
— Вижу четыре. Работаем.
Мы полезли им навстречу.
Ла-5 с трёхсот метров тянет вверх охотно, и первую пару мы поймали на подходе. Голубь ударил ведущего в лоб и заставил отвернуть, я прошёл за ним и хлестнул ведомого поперёк курса — не попал, но он шарахнулся вниз.
Вторая пара свалилась справа.
Ведущий этой пары был из тех, кто знает, что делает. Он не полез в свалку, а пошёл на транспортники по прямой, снизу, из-под хвостов, и Пётр встретил его в последний момент, прямо над строем, и дал длинную.
Дым у немца пошёл сразу.
Не пламя — белый шлейф от левой плоскости, тонкий, и машина стала заваливаться на крыло и уходить со снижением на запад.
— Дымит! — Гаврилов, в полный голос.
— Вижу.
Дальше был отрезок времени, за который у меня внутри всё успело опуститься.
Пётр довернул за ним. Не отвернул, не вернулся к строю, а лёг на курс и пошёл вниз, следом, разгоняясь, и Гаврилов, не понимая, пошёл за ведущим, потому что ведомый идёт за ведущим.
— Воронов, назад! — Голубь, коротко и страшно. — Воронов!
Он не ответил.
Слева и ниже остались шесть Ли-2 без прикрытия с той стороны, и остались с ними мы вдвоём, и первая пара «худых» уже разворачивалась на второй заход, а к ней снизу подтягивался тот, которого я согнал.
Я знал, что должен остаться.
И остался ровно на восемь секунд, а потом сказал в эфир, что иду за ним, и пошёл. Догнал я его в трёх километрах западнее.
Подранка он к тому времени добил: тот сел на брюхо в поле и лежал, задрав хвост, и от него шёл дым. Пётр над ним прошёл один раз, и мог бы уходить. Но внизу, в километре, была дорога, а на дороге стояла колонна.
Он развернулся на неё.
— Пётр! Уходим!
Тишина.
Он вошёл в атаку с двухсот метров, положил очередь вдоль колонны и вышел вверх с разворотом, и я увидел, как от машин побежали в стороны, и как одна встала поперёк. Зенитный автомат ударил с хвоста колонны, красные шарики пошли вверх и мимо.
Второй заход он сделал уже под огнём.
Я шёл за ним и бил по автомату, потому что больше делать было нечего: уводить его было поздно, а бросить — значит потерять его наверняка. На третьем заходе у него кончилось. Он бросил в эфир одно короткое слово, и по этому слову я понял, что боекомплект у него пуст.
Тогда он полез вверх, и я за ним.
Домой шли молча, порознь и низко.
Транспортники дошли. Пять из шести сели на площадке, а шестой поймал очередь в правый мотор ещё над Доном, тянул на одном и сел на брюхо в трёх километрах от неё, в поле. Экипаж вылез. Груз частично сгорел.
Всё это мы узнали уже на земле, от Голубя, который дрался вдвоём с Гавриловым против троих двенадцать минут и привёл машину с двадцатью двумя дырками.
Дырки считал Кондрат, вслух, обходя её по кругу с мелом, и на девятнадцатой сбился и начал сначала. Две были в стабилизаторе, одна прошла в полуметре за бронеспинкой. Голубь при этом стоял в стороне, курил и не подходил смотреть.
Гаврилов сел последним и заглушился не сразу.
Он посидел в кабине, потом вылез на плоскость, спрыгнул и пошёл, и его повело в сторону, и он сделал вид, что так и хотел. Ему было двадцать лет, и в этот день он первый раз в жизни дрался один против двоих, потому что его ведущий ушёл.
Батя ждал у КП.
Он не орал. Он вообще ничего не говорил минуты полторы, стоял и глядел на нас двоих тем своим долгим просвечивающим взглядом, и Гуреев рядом с ним держал планшет и в разговор не лез.
— Воронов. Из строя тебя кто выпустил?
— Я подранка добивал, товарищ капитан. Он мой.
— Твой. — Батя кивнул. — Двенадцатый твой. А шестой Ли-2 чей?
Пётр молчал.
— В нём сидело четверо и три тонны. Люди живы. Не твоей заслугой. — Батя повернулся ко мне. — Соколов. Ты сектор бросил.
— Бросил, товарищ капитан.
— Второй раз за войну ты у меня уходишь без команды, и второй раз тебе везёт. — Он помолчал. — Летом я Воронову при всём полку сказал: ещё раз ярус бросит — сниму с полётов. А нынче ушли двое, и второй — ты.
Я стоял и не находил, что ответить.
— Товарищ капитан. — Голубь шагнул вперёд. — Разрешите.
— Ну.
— Соколов пошёл за ведущим второй пары, чтоб его оттуда вытащить. Он это в эфир доложил, я слышал. Не за сбитым пошёл.
— Я слышал тоже, — Батя не отвёл глаз. — Оттого и разговариваю с вами, а не пишу. Пиши я сейчас — писал бы про самовольный уход за линию с оставлением прикрываемых. Это, Воронов, называется по-другому и рассматривается в другом месте. Ты знаешь, в каком.
— Знаю.
— Обоим по взысканию, причина — в журнале. — Батя отвернулся, потом остановился. — И вот ещё что. У меня в полку девятнадцать машин и семнадцать лётчиков, и завтра работа. Не будь этого — пошло бы бумагой, а не журналом. Идите.
Пётр дошёл до капонира, сел на снарядный ящик и стал стягивать шлемофон, и стягивал его долго, потому что руки у него ходили ходуном.
— Ты чего за мной попёрся.
— А ты как думаешь?
— Не надо было.
— И что теперь?
Он сидел, свесив руки между колен, в той самой позе, в какой сидел в госпитале, когда учился садиться.
— Я его видел, — выговорил он наконец. — Он на брюхо сел и вылезал. Живой вылезал. И я подумал: этот вот живой, а она…
Он не договорил.
Про то, что он делал на дороге, он не сказал ни слова, ни тогда, ни после.
Я сел рядом на другой ящик.
Сказать ему было что. У меня внутри лежало целое здание из догадок: тамбовские, Моршанск, Кузнецовы, дом, который он собрался ставить, портрет над камином и бабушка, которая поправляла отца насчёт наградной книжки. Из этого здания следовало, что Маша жива, что она его дождётся, что через двадцать лет он будет сидеть под этим портретом, и что бояться незачем.
А ещё из него следовало, что я мог перепутать и всё. Скажи я сейчас — и он мне поверит.
— Она жива, — сказал я.
Он поднял голову.
— Ты почём знаешь?
— Не знаю. — Я смотрел на поле, на укатанную полосу, на Патрона, который тащил от кухни что-то в зубах. — Знаю, что пока не пришло, ничего не решено.
Патрон дотащил свою добычу до нас, положил на снег, сел и стал ждать похвалы.
Это была стреляная гильза, здоровая, от чего-то зенитного, и он смотрел на неё, потом на нас, потом снова на неё.
Пётр нагнулся и потрепал его за ухо здоровой стороной ладони.