К книге
Небесный этюдГлава 20
74%
Глава 20
20

Ветер за первую неделю ноября не переменился ни разу.

Он шёл с востока, ровный, без пауз, и к вечеру рубец стягивало так, что я начинал говорить одной половиной рта. Кондрат приспособился подкладывать мне под шлемофон полосу, выкроенную из старой портянки. Не грело, зато не задувало в шов.

Капониры рыли всем полком.

Земля сверху взялась коркой в два пальца, под коркой была ещё мягкая, и работа шла в два приёма: сперва лом, потом лопата. Место было новое, октябрьские обвалования на скорую руку никуда не годились, и Пахомыч ходил с вешками и распоряжался, кому куда, требуя, чтоб спереди насыпали выше. Ругался он при этом на инженера, на завод и отдельно на человека, который придумал ставить мотор поперёк.

— Ты пойми, — объяснял он мне, воткнув лопату, — ты пойми: он же круглый. Круглый! Его чем ни закрывай, он всё равно наружу лезет.

— А Кондрат говорит, эта морда меня от лобовой прикроет.

Ерёма копал рядом и всё сбивался на разговор.

С той поры, как Заболотный погонял нас по мотору, он ходил заряженный. У него завелась тетрадка в четвертушку, и в тетрадке он рисовал звезду — четырнадцать кружков в два ряда, — и над кружками надписывал номера цилиндров, и всё выспрашивал у Кондрата, почему нечётные впереди, а чётные сзади, и почему нельзя наоборот.

— Заболотный говорит, у него порядок работы — один, десять, пять, четырнадцать… а дальше я забыл.

— Ты запиши.

— Я записал. — Он полез в карман, не нашёл и стал копать снова. — Слышь, Сокол. Я в Куйбышев напишу, чтоб Валя узнала, есть ли там институт. Не может же не быть, там же завод.

Про институт он завёл ещё в августе, и с тех пор институт у него подрос: летом хватало просто инженера, к осени стало нужно моторного, а теперь — обязательно с общежитием, чтоб не искать угол.

Почта пришла третьего, к обеду.

Гуреев раздавал у КП с ящика, по своей привычке выкликая фамилию дважды: один раз громко, второй — когда человек уже подходил и протягивал руку. Мне были два треугольника из Рязани, оба от матери Соколова, оба с одинаковым началом и разными новостями внутри. Ерёме — конверт с уголком. Кузьмину — открытка от жены, которую он читал стоя и не отходя.

Петру не было ничего.

Он ждал в общей куче до последнего, потом отошёл к стоянке и стал возиться с чехлом, который и без него лежал как надо.

Первое письмо в Моршанск он отправил восьмого сентября, из госпиталя. Второе — на другой день, на старый номер полевой почты. Третье он написал уже здесь, в конце октября, и надписывал я, потому что мелко у него по-прежнему не выходило.

Пятого нас подняли на прикрытие корректировщика.

Су-2 пришёл с левого берега, один, тихоходный, с наблюдателем в задней кабине, и лётчик у него был из тех, кто разговаривает в эфире, как диктор.

— Прикрытие, я «Сорок восьмой». Работаю по квадрату. Прошу не мешать.

— Не помешаем, — отозвался Голубь. — Ты только не гуляй за реку.

— Я по заявке гуляю.

Работа эта была нудная до зубной боли.

Корректировщик ходит над своим квадратом кругами на трёх-четырёх тысячах, и висит там столько, сколько батарее нужно, чтоб положить снаряды. Двадцать минут, сорок, час. А мы над ним и вокруг него, и всё это время нельзя ни уйти вверх на нормальную высоту, ни разогнаться, потому что оторвёшься — и на обратном круге его снимут.

Мы ходили парами в два яруса. Мы с Голубем ниже и по солнцу, Пётр с Гавриловым выше.

Зенитки взялись за него на третьем круге.

Разрывы легли сначала позади, чёрные, с рыжей серединой, потом одна вышла близко, и Су-2 качнуло. Он выправился и пошёл дальше по кругу, не меняя ни высоты, ни скорости, потому что менять ему было нельзя: наблюдатель считал.

— «Сорок восьмой», отвернул бы.

— Не могу. Три залпа осталось.

Мессеры пришли на пятьдесят второй минуте.

Их было четыре, и шли они низом, вдоль балки, тенями по стерне, рассчитывая подобраться под брюхо. Увидел их Гаврилов и заорал так, что в наушниках защёлкало.

— Внизу! Слева внизу четыре!

— Не ори, — Пётр отозвался ровно. — Вижу четыре, идут низом. Беру ведущую пару.

— Бери. — Голубь уже разворачивал. — Сокол, за мной вниз, отсекаем вторую.

Мы свалились на них с полутора тысяч.

Ла-5 в пикировании набирает быстро, и приборная доска дрожит крупнее, чем на ЛаГГе, и в ушах давит. Я держался за Голубем справа сзади и считал, как считал теперь всегда: у меня в кольце прицела сидела чужая машина и росла, и я знал, на каком размахе я нажму.

Немцы нас увидели поздно.

Ведомый второй пары шарахнулся вправо и вниз, ведущий — вверх и через плоскость, и Голубь пошёл за ведущим, а я остался на ведомом, потому что бросать своего вниз я не собирался.

Он был метрах в трёхстах и уходил в разворот со снижением. Я довернул и подождал.

Триста. Двести пятьдесят. Двести.

Обе пушки у оси дали короткую, и очередь легла по фюзеляжу от кабины к хвосту. Я видел, как посыпалось с плоскости, как отлетел кусок фонаря, и как он завалился на крыло и пошёл вниз уже не по-лётному, а тем самым мёртвым переворотом, после которого не выводят.

Пётр держал ведущую пару на вертикали и не пускал её к корректировщику: он их выманивал вверх, они шли, и на третьем заходе один не выдержал и свалился в срыв.

— Гаврилов, не отставай!

— Держусь!

Су-два всё это время ходил кругами и не сбился ни разу.

Он ушёл только тогда, когда отработал, и в эфире всё тем же дикторским голосом объявил, что задача выполнена и что он благодарит прикрытие.

— Благодарит он, — буркнул Голубь. — Ты у себя запиши, что тебя четверо час караулили.

— Записано.

Сели мы на остатках. У меня в баках оставалось столько, что Кондрат, сунув щуп, посмотрел на меня и ничего не спросил.

Седьмого была годовщина.

Двадцать пять лет Октябрю, и это готовилось за неделю: Гуреев вывесил на КП боевой листок, я нарисовал ему в шапку машину в наборе и красную полосу, а буквы он выводил сам.

Погода стала нелётной с вечера шестого. Низкая сплошная облачность, морось.

С утра построились. Батя читал приказ, потом Гуреев говорил доклад — минут двадцать, и в докладе у него было про фронт, про тыл, про то, что немец под Сталинградом увяз и никуда дальше не пойдёт.

— …и вот в этих условиях, товарищи, наша с вами задача…

Стояли мы в новых меховых куртках, в унтах, и было тепло, и Ерёма рядом со мной начал клевать носом на пятнадцатой минуте.

А после обеда пришли посылки.

Их привезли на полуторке, четырнадцать мешков, и разбирали во второй землянке, где просторнее, и разбор этот занял весь остаток дня.

В мешках лежало вперемешку. Кисеты, вышитые и невышитые. Варежки с двумя пальцами, вязаные, разных размеров и разного качества. Носки. Носовые платки, обмётанные по краю. Мыло. Табак в бумажных пакетиках, махорка, папиросы россыпью в кисетах. Две банки повидла, которые Спиридоныч тут же забрал к себе, обещав пустить в дело завтра. Печенье. Пряники, про которые все уже знали, что их надо мочить.

И письма.

Письма были почти в каждой второй посылке, и вот их-то читали вслух.

— «Дорогой боец! Мы, ученики пятого класса «Б» Оренбургской…» — Ерёма запнулся. — Чкаловской. Тут поправлено.

— Читай дальше.

— «…шлём тебе эти варежки, которые мы вязали сами под руководством Анны Петровны. Бей фашистов, а мы будем хорошо учиться». И подписи. Тут двадцать шесть подписей.

— Двадцать шесть, — сказал Кузьмин, взял варежки, вывернул и посмотрел изнанку. — А вязали двое. Ну, трое.

Мне досталась пара носков и письмо в отдельном конверте.

Письмо было не от класса. Писала девушка, и звали её Шура, и работала она в Чкалове на швейной, и почерк у неё был прямой и крупный. Она писала, что вяжет плохо, а шьёт хорошо, и что носки эти связала её мать, а она сама только вложила и надписала. Дальше шло про то, что в цеху у них двенадцать часов, что сменщицу перевели на другой участок, и что если бойцу будет охота, то пусть отпишет, потому что писать ей особенно некому: брат на Севере, а отец с сорок первого не пишет вовсе.

В конце был адрес.

— Ну-ка, ну-ка, — Ерёма перегнулся через ящик. — Заочница!

— Отстань.

— Не, а чего? Дело-то хорошее. Ты отпиши.

— И что я ей отпишу?

— А что все пишут. Что бьём фашиста, что погода стоит хорошая… — Он вдруг задумался. — Ей, главное, не про войну пиши. Ей про войну и без тебя расскажут.

Отписал я через два дня, коротко, и про войну там не было ничего. Написал про степь, про то, что у нас тут ветер и что земля мёрзнет сверху, а внизу ещё мягкая. Про то, что носки пришлись. Про Спиридоныча и его черпак из немецкой гильзы.

Дома у прадеда стояла на антресолях коробка из-под чего-то, перетянутая бельевой резинкой.

В ней лежали письма. Я это знал точно, потому что коробку доставали при мне раза три, и один раз бабушка её разбирала на столе, а меня выгоняли, чтоб не хватал руками. Чьи там были письма, сколько их было и куда они делись потом, кто знает.

К вечеру седьмого пили за годовщину.

Старшина выставил как в праздник положено, и в землянке стало шумно и жарко, а печурка гудела так, что от неё отодвинулись все. Лукин гармонь в тот вечер не доставал: у него разошёлся мех по углу, и он третий день ходил к Пахомычу за клеем, а Пахомыч всё обещал.

Разговор пошёл про после войны.

Начал его Кузьмин, и начал по-своему, спокойно, без всякого запала. Он собирался домой, в Барнаул, и там было всё понятно: комната, работа, Ленка пойдёт в школу, жена перестанет писать открытки и начнёт говорить.

— А ремень ей отдам, — прибавил он. — Раз просила.

— Так она же вырастет.

— Ну и что. Пусть лежит на память.

Ерёма изложил про институт: моторный, с общежитием, и обязательно в Куйбышеве.

— Валя же там.

— Валя там пока завод. Кончится война — завод куда денется?

— Никуда, — согласился Ерёма и посмотрел на меня с сомнением. — Не денется же?

— Да расслабься, конечно, нет.

Голубь на всё это ничего не отвечал. Он сидел с краю, на катушке из-под кабеля, курил и смотрел в печурку, и когда до него дошла очередь, отмахнулся папиросой.

— Отвоюем — тогда и поговорим.

— Так интересно же.

Про Куйбышевский политехнический я тогда думал ровно одну секунду и ничего не вспомнил. Знал только, что после войны страна как-то училась, отстраивалась, ставила заводы.

Пётр в тот вечер молчал дольше всех, а под конец сказал, что поставит дом.

— Какой дом?

— Обыкновенный. Пятистенок. У нас на Придаче отец ставил, я мальцом подавал. — Он щёлкнул костяшкой. — Место я знаю.

— Так там немцы.

— Немцы уйдут, а место останется.

Письма ему пришли девятого.

Три сразу, перевязанные ниткой, и Гуреев выкликнул его фамилию дважды и подержал пачку в воздухе лишнюю секунду, чтобы все видели.

Пётр взял и отошёл.

Я нашёл его через полчаса за капониром, на снарядном ящике. Он сидел без шапки, на ветру, и разложил письма перед собой на коленях, все три развёрнутые, и смотрел не в текст, а в углы.

— Гляди, — он ткнул пальцем. — Двадцать девятое июля. Вот — третье августа. Вот — девятое.

— Августа?

— Августа. — Он подобрал крайний листок, потому что его повело ветром. — Она число ставит в углу и подчёркивает два раза. Всегда.

— А позже нет ничего?

— Позже нет.

Он сложил их по порядку и стал объяснять, как оно шло.

Госпиталь у неё кочующий, номер полевой почты за ним тянется с отставанием, письма ушли на его старую почту, оттуда их досылали на новую, а он в это время лежал в станице и числился неизвестно кем. Вот они и ходили кругами. Три месяца ходили. Тут ничего удивительного нет, тут наоборот — удивительно, что дошли.

— Значит, и остальные дойдут, — подытожил он.

— Обязательно дойдут.

Он собрал письма и убрал в нагрудный, и потом весь вечер был с горящими глазами, много ел, смеялся от души и объяснял Гаврилову что-то про угол упреждения, чертя пальцем по столу.

Двенадцатого нас подняли за высотным.

Ju-88 ходил над нашим тылом четвёртый день подряд, в одно и то же время, около полудня, и ходил спокойно, потому что достать его никто не мог. Высота у него была тысяч восемь, и инверсия за ним стояла белая и ровная, как след от мела по школьной доске.

Батя поднял нас с Голубем и вторую пару, с наведением с земли.

— Отработаете двумя ярусами. Мы вас подведём, дальше сами.

Кислородные приборы проверяли с утра, вдвоём, Кондрат и прибористка из аэродромной команды, и маску мне Кондрат затянул так, что я мотнул головой.

— Эй, задушишь!

— Наверху спасибо еще скажешь.

Вверх мы шли пятнадцать минут.

До пяти тысяч Ла-5 идёт как зверь: держишь угол, и он тянет, и вариометр стоит там, где ему велено. После пяти начинает уставать. После шести скороподъёмность падает, машина становится вялая на ручке, элероны тяжелеют, и весь тот запас, от которого я орал в кабине месяц назад, куда-то расходится.

К семи стало холодно.

По-настоящему, всерьёз, несмотря на мех и унты. Пальцы в меховых перчатках перестали чувствовать ручку, а лицо у меня замёрзло неровно: правая половина мёрзла как положено, а рубец как будто мерз изнутри.

И пошёл иней.

В августе, когда фонарь у меня потел на снижении, выручал обмылок. Тут это не работало никак. Влага не садилась, а вставала белым мохнатым слоем по краям, и от краёв к середине, и в какой-то момент я перестал видеть Голубя и вёл его по памяти и на слух.

— Голубь, цель впереди выше, курс двести семьдесят, дальность десять.

— Понял, десять.

Я тёр стекло перчаткой и делал только хуже: шерсть оставляла ворс, ворс подмерзал, и через минуту становилось мутнее прежнего.

Разведчика я увидел один раз, минуты через три — чёрточку с длинным белым хвостом, выше нас метров на восемьсот и правее. Он шёл ровно и никуда не спешил. Мы полезли следом, и восемьсот эти не сократились ни на метр, а потом он довернул и начал уходить со снижением на запад, разгоняясь.

— Не достанем, — сказал Голубь и отжал ручку. — Идём домой.

Вниз шли долго и потом ещё грелись у печурки, и меня трясло минут двадцать.

— Обидно? — Кондрат подсунул кружку.

— Досадно, да ладно.

— Ничего. Он завтра опять придёт.

Вечером Кондрат ходил к Заболотному насчёт стекла.

Вернулся он с пузырьком, в котором на палец было налито мутного, и с наказом мазать тонко, тряпицей, и не дышать над ним.

— Спирт с глицерином. У шофёров разжился, им на зиму привезли. Заболотный отмерял сам и стоял над душой.

— А чего ему стоять.

— А того, что до стекла оно доходит редко.

Мазали мы вдвоём, изнутри, по всей плоскости фонаря и по козырьку. Кондрат при этом держал пузырёк двумя руками, как держат горячее, и, закончив, завинтил его и унёс.

Мех у Лукина Пахомыч всё-таки склеил, на четвёртый день, и склеил насмерть.

В том смысле, что угол он посадил на тот же клей, на котором сидела накладка на Ерёминой машине, и предупредил, что теперь этот угол переживёт и гармонь, и Лукина, и его самого. Лукин попробовал, растянул, послушал.

— Свистит вон.

— Где?

— Да вот тут.

— Это у тебя в ухе свистит, — сказал Пахомыч и повернулся здоровым ухом к печке.

На другой день высотный не пришёл. И на третий тоже.

Пётр над этим посмеивался и говорил, что немец нас испугался, а Гаврилов, который на седьмой тысяче потерял ведущего и вернулся один, помалкивал и ходил виноватый.

Шестнадцатого пришла почта.

Я стоял в общей куче и слушал, как Гуреев выкликает.

— Ерёмин! Ерёмин.

— Тут я.

— Кузьмин. Кузьмин, тебе два.

— Соколов!

Мне было из Рязани, один треугольник.

Гуреев дошёл до конца пачки, перевернул её, посмотрел ещё раз и стал складывать.

Пётр стоял рядом со мной и не двигался.

— Пётр Афанасьевич, — Гуреев поднял голову. — Тебе нету.

— Понял.

Мы пошли к стоянке.

Он шёл впереди, широко, и на ходу говорил, не оборачиваясь, и говорил без остановок, что почта сейчас идёт плохо; что на узлах всё забито; что госпиталь мог тронуться с места, а на новом месте, пока встанут да развернутся, никакой почты не будет неделю, а то и две; что письма его — три штуки, три разных адреса — не могут пропасть все три; что сентябрьские, по всему выходит, придут в декабре, потому что июльские пришли в ноябре, и это как раз ровно, если посчитать.

— Ты реально считал?

— Считал, — он остановился у плоскости и положил на неё ладонь. — Три месяца и одиннадцать дней.

Ладонь он с плоскости не убрал и стоял так.

Я стоял рядом и понимал, что сказать мне нечего, по крайне мере такого, что его бы успокоило.

Предыдущая главаГлава 20 из 27Следующая глава