Первого октября меня выписали, и до полка я добирался двое суток.
Сперва попутной полуторкой до станции. Шофёр вёз бочки с солидолом и всю дорогу рассказывал, как у него в июле свели скат — прямо из-под машины, пока он спал в кабине, — и как он его потом нашёл у соседа по гаражу, и сосед объяснил, что подобрал на дороге. Потом полсуток на станции. Там я съел свой сухой паёк за один присест, а после ходил кругами возле кипятильника и думал только о том, дадут ли в полку ужинать тем, кто прибыл после отбоя.
Новое место было хуже старого.
Ни станицы, ни садов. Разъезд с водокачкой, за разъездом поле под стернёй, за полем балка, и по краю балки — землянки, свежие, с сырыми накатами. Ветер шёл ровный, восточный, без пауз, и к вечеру у меня начало стягивать рубец. На холоде он всегда тянул: будто под кожу продели нитку и потихоньку вытаскивали.
Кондрата я нашёл у капонира, который он же и рыл.
— Здоров, командир.
— Здоров.
Он воткнул лопату, обтёр ладонь о ватник и сунул мне. Ладонь была холодная и мокрая от глины.
— Худой ты стал.
— Кормили так себе.
— Ну это да, — согласился он и полез в карман за махоркой. — А хромаешь чего?
— Хожу я. Хромаю только когда гляжу, что кто-то смотрит.
Ласточка стояла тут же, под сеткой, вымытая, с подновлённым лаком. Первую мою в августе бросили в степи с оторванной плоскостью. Эту пригнали в сентябре, и Кондрат перенёс на неё имя, никого не спросив. Я подошёл и постоял у неё, как стоят у чужой машины. Внутри ничего не шевельнулось, и это было немного обидно.
Сдавали мы старые машины пятого числа.
Приехал за ними приёмщик из учебного полка, воентехник второго ранга с папкой и с таким лицом, будто ему всё это уже надоело в прошлом году. Он ходил вдоль строя ЛаГГов, лазил под плоскости, стучал костяшкой по обшивке и слушал звук.
На Ерёминой машине он застрял надолго.
Ту самую собирали в августе за одну ночь, при трёх коптилках и одной переноске на весь фюзеляж. Пахомыч тогда выковырял из лонжерона пулю и сунул её Ерёме, и Ерёма таскал её с собой и показывал всем, кто ещё не видел.
— Формуляр, — потребовал приёмщик.
— Вот формуляр.
— А тут у вас лонжерон правый.
— Что лонжерон правый?
— Ремонт полевой, накладка. Кто разрешил?
Пахомыч повернулся к нему здоровым ухом и наклонился, чтоб слышать лучше.
— Инженер полка разрешил. Записано у вас в графе шестой, читайте графу шестую. Накладка на клею и на болтах, шесть болтов, я их сам ставил. Она у меня после того ремонта девятнадцать вылетов сделала, и ни одного возврата. Ни одного, слышите? А вы стучите.
— Я по инструкции стучу.
Приёмщик записал что-то в свою бумагу и пошёл дальше, а Пахомыч ещё полчаса объяснял всем встречным про шесть болтов. К обеду он остыл, взял ветошь и пошёл протирать Ерёмину машину, хотя её уже приняли и на борту у неё стоял мелом чужой номер. Драил до самого перегона.
Ерёма при этом присутствовал, но помалкивал.
— Она в школу пойдёт, — объяснил он мне вечером, ни с того ни с сего, у входа в землянку. — Мальчишек катать. Оно и хорошо, чего ей тут. Она уже своё… — он не договорил и стал сворачивать самокрутку, а бумага у него рвалась.
Ласточку увели на другой день. Кондрат вышел смотреть, а я нет.
Новые пригнали восьмого, с утра.
Их было шесть — первая партия, остальные подходили потом, по две-три за раз. Они пришли на посадку одна за другой, и первое, что я приметил — звук. С ЛаГГом ничего общего. У того мотор ныл на высокой ноте, а тут по полю прокатился низкий гул, густой, как будто где-то за балкой везли по камням что-то очень тяжёлое.
Полк высыпал на поле весь. Даже Спиридоныч притащился от кухни и стоял в фартуке, сложив руки под грудью.
Машина была носатая.
Не то что носатая — лобастая. У ЛаГГа вперёд тянулся узкий острый капот, и в коке винта чернело отверстие, откуда била пушка. Тут вместо этого сидела короткая бочка чуть не в полтора метра поперёк, а в бочке звездой — четырнадцать цилиндров в два ряда. Спереди жалюзи, по бортам и снизу выходные створки, и всё это открывалось и закрывалось руками, из кабины.
— Мать честная, — выговорил Ерёма. — Ну и морда.
— Морда что надо, — Кондрат уже лез под плоскость. — Морда тебя от лобовой прикроет. Свинец в мотор пойдёт, а не в тебя.
Плоскости, между прочим, остались прежние — дерево, фанера, лак. Дельта-древесина, всё та же. Новым был мотор, а вокруг мотора всё то же самое, разве что перебрано.
По бумагам машина у нас числилась ЛаГГ-5.
Так и было написано в первых накладных, и Гуреев на политинформации так и говорил — «ЛаГГ-пять», по бумаге. Позже устоялось «Ла-5», и уже к ноябрю никто иначе не называл, а в тот день путались все.
— ЛаГГ, — сказал я, обходя её кругом. — Версия два ноль.
— Чего два ноль? — Ерёма обернулся.
— Ну, вторая. Мотор другой, а планер тот же.
— А-а. — Он покивал с полным пониманием. — Это они серию так пишут, номерами. У нас на «ишаках» в училище тоже: двадцать четвёртый тип, двадцать седьмой тип. Тип, серия, номер. Целая наука.
Перегонщиков было двое, и один из них, старший, капитан по фамилии Чубуков, задержался у нас до вечера, потому что попутного транспорта не было до утра.
Чубуков за войну перегнал столько, что сбился. Он это и не скрывал.
— Считать станешь — сглазишь. «Ишаков» гонял, «яки» гонял в июне под Воронеж, теперь вот эти.
— А какая лучше? — немедленно влез Ерёма.
— Которая долетела.
Ерёма про «яки» сунулся ещё раза три за вечер. У «яка», говорил он, обзор человеческий, а тут за спиной горб и ни черта не видно; и вообще, дескать, соседям дали «яки», а нам эти бочки.
— Соседям дали, — Чубуков грелся у печурки и ел нашу пшёнку так, как едят люди, которые ели её в четырёх полках подряд. — А соседи через полгода на этих летать будут, а вы на «яках». Полк — он не привязан к машине. В сороковом на «чайках» сидели, в сорок первом на «ишаках», нынче вот. Дальше видно будет.
Дома у нас говорили — «на яках».
Я это слышал за тем столом столько раз, что оно у меня лежало в голове готовым доводом: раз «яки» — значит, не он, значит, мимо, значит, можно жить дальше. И вот сидел человек и между двумя ложками пшёнки объяснял мне, что за войну людей пересаживают по три-четыре раза.
Да и говорил ли прадед «Як» — я не помню. Может, «як». Может, «ястребок». У нас дома все кроссовки назывались кедами, до самого конца, и никого это не смущало.
Три дня нас держали на земле.
Инженер полка Заболотный — маленький, лысый, в очках, перемотанных на дужке проволокой, — гонял нас в землянке по мотору, и манера у него была одна: он спрашивал, сам себе отвечал и требовал, чтоб мы это за ним повторили.
— Отчего головки перегреваются? От чего они перегреваются, я спрашиваю? Оттого, что вы, товарищ младший лейтенант, створки зажали и полезли вверх. А вверх идти — смеси меньше, обдува меньше, а работы больше. Понятно объясняю? Нет, непонятно. Соколов, чем регулируется?
— Створками капота.
— Створками. И шагом винта. И наддувом. Три ручки, и все три на левом борту, и все три ваши. Забудете хоть одну — привезёте мне головки, и я вам их покажу.
Давалась мне эта арифметика хуже, чем должна была бы даваться человеку, который в другой жизни сдавал зачёты по двигателям.
Провозные нам дали на УТИ-4. Спарку прислали из запасного полка на неделю — старая, с латаным задним козырьком, и звезда впереди, тем она и хороша: нос закрывает землю точно так же, как закроет на новой. Чубукова Батя упросил остаться инструктором ещё на два дня, и мы возили по кругу: он спереди, я сзади, и наоборот.
— Рулить будешь змейкой. Носом влево-вправо, влево-вправо, иначе воткнёшься в кого-нибудь. Понял?
— Понял.
Первый свой полёт на новой я сделал одиннадцатого, в воскресенье.
Запускали от баллона, сжатым воздухом. Кондрат залил в цилиндры из шприца, отошёл, махнул. Звезда провернулась тяжело, с придыханием, поймала, чихнула белым, и мотор взял. Кабина сразу наполнилась низким тугим гулом, он шёл через ноги и спину, и приборная доска мелко дрожала.
Порулил змейкой. Кондрат сидел верхом на плоскости, держась за борт, и махал рукой.
Взлёт вышел коротким.
Она оторвалась раньше, чем я ждал, метров на полсотни раньше, и потянула вверх сама, без просьб. У ЛаГГа набор был работой: тянешь, уговариваешь, следишь за скоростью, чтоб не посыпалась. Тут я убрал шасси, поставил шаг и просто пошёл вверх, и стрелка вариометра встала на пятнадцати. У ЛаГГа она до этой цифры не доходила никогда.
На тысяче я взял ручку на себя ещё, и ещё, и поставил её почти на хвост, и она полезла.
Я заорал в кабине.
Просто заорал, без слов, потому что в наушниках всё равно никто ничего не разбирал, а держать это в себе было невозможно. За те месяцы, что я тут летал, я привык считать высоту по метрам и выпрашивать её у машины. А эта её отдавала. Задирай нос и бери.
К третьему развороту стало жарко.
Не тепло — жарко. От мотора шло через переднюю стенку, от патрубков тянуло вбок, и минут через десять гимнастёрка была мокрая насквозь, по спине текло, шлемофон набух под подбородком. Снаружи было плюс четыре и ветер, а у меня в кабине — как в июле над степью. Ещё к этому примешивался запах: сладковато-кислый, тяжёлый, от которого начинало давить в затылке.
Фонарь я открыл на середине зоны и дальше летал с открытым. Скорость от этого падала, но перегреться в собственной кабине было хуже.
Сел я с мокрой спиной, вылез на плоскость, и меня на ветру прошибло так, что застучали зубы.
— Ну как? — Кондрат подставил руку.
— Как в печке проехался.
— Это они у завода не додумали. — Он полез смотреть уплотнение по стыку. — Ничего, уплотним по-своему. Прокладку по перегородке пущу, войлок пропитанный, где не жжёт. Не первый год замужем.
Что уплотнение доведут и что на моторе потом появится автоматика, я знал. Когда — не помню. Кажется, уже не при этих машинах, а при следующих.
Пушек было две. Обе над мотором, синхронные, у самой оси.
У ЛаГГа стволы были разные: пушка через втулку винта и пулемёт сверху. Снаряд и пуля летят по-разному, и чем дальше, тем сильнее их разводит, и держать в голове приходилось две поправки разом. А глаза у меня с августа было полтора.
Теперь стволов было два, одинаковых, с одной баллистикой. Поправка стала одна.
— Клав, а пристреливали на сколько?
— На четыреста, как всем ставят. — Клава сидела на ящике и набивала ленту. — Только тебе, Меченый, эти четыреста без надобности. Ты подходишь на полста и лупишь в упор, я по стволам вижу.
— Да это нереально по стволам увидеть!
— Мне видно.
Восемнадцатого выдали зимнее.
Меховые куртки, унты, шлемофоны на меху, рукавицы с двумя пальцами. Старшина выдавал по росту, а рост он определял своеобразно на глаз: мне досталась куртка, в которой я утонул, а Петру потом — в самый раз.
Полдня весь полк перешивал, менялся и торговался. Ерёма выменял унты на размер меньше и приплатил кисетом. Кузьмин подшивал подкладку и заодно рассказывал, как в Барнауле дочка Ленка в прошлом году выпросила у него ремень — не пояс, а ремень, настоящий, командирский. Три дня ходила с ним поверх пальто.
— Куда ей ремень?
— А кто её знает. Ходила и ходила.
С Гуреевым у меня в те дни вышел разговор.
Он поймал меня у землянки с планшетом под мышкой и с обычным своим видом человека, который уже всё решил.
— Соколов. Ты у нас рисуешь.
— Ну, рисую.
— Не «ну». Мне механики сказали, у тебя весь блокнот в самолётах. Дело есть.
Дело было такое. По соседству, у зенитчиков и у пехоты, наши новые машины никто в глаза не видел. А сверху пришла бумага: у немца объявился новый истребитель, тоже со звездой, тоже лобастый. Где его видели, в бумаге не писали, а щиты с силуэтами велено было ставить всюду — и у нас, и у зенитчиков, чтоб человек с земли сличил и не выстрелил.
— В прошлую среду по перегонщикам с земли открыли, — Гуреев говорил это, глядя в сторону. — Свои. Не попали, слава богу. Мне нужно на щит: наши силуэты и ихние. Спереди, сбоку, снизу. Крупно, чтоб от плетня видно было. Краски дам.
Рисовал я два вечера, в землянке, при коптилке из снарядной гильзы, которую Кондрат мне сплющил сверху и приладил фитиль из шинельного сукна.
Своих я вывел с натуры, обошёл машину кругом и обмерил на глаз. Разница у них по мелочи — в хвосте, в форме плоскости на конце, в том, как сидит фонарь. На бумаге я это вытянул, а как оно выйдет с земли, с четырёхсот метров, при плохом свете — другой вопрос.
Щит поставили у КП, а второй такой же увезли зенитчикам.
Наши потом ходили мимо и подначивали. Ерёма требовал, чтоб я и его нарисовал, в куртке и в унтах, для Вали.
— Тебя я уже рисовал.
— То летом было. Я теперь в унтах.
— И вот так ты как мешок с картошкой.
Пётр приехал двадцать второго.
Я его сперва не узнал издали — шёл через поле высокий человек в шинели не по сезону, с вещмешком, и шёл медленно.
Лицо у него было розовое и глянцевое, брови не отросли, справа под скулой держалось тёмное. На ветру глаза, видимо, слезились, и он вытирал их тыльной стороной кисти, как привык в госпитале.
— Ну и место, — выговорил он вместо здравствуй. — Голо-то как.
— Не то слово.
— Печку хоть дали?
— Дали.
Он огляделся, увидел стоянку, машины под сетями и остановился.
Стоял он долго. Я не мешал.
— Морда, — определил он наконец.
— Все так говорят.
— Тяжёлая на носу поди?
— Есть такое. И жарко в ней, как в бане.
— Да это ничего, — он щёлкнул костяшкой, одной, большим пальцем. — Жар я перетерплю.
Летать ему дали через четыре дня, после комиссии, зачёта у Заболотного и двух провозных на УТИ. С машиной он сошёлся быстро.
Пары Батя объявил в землянке, мелом по фанерке, потому что разграфлённый лист у него кончился, а нового не завезли.
— Голубев — Соколов. Воронов — Гаврилов. Ходите четвёркой, в паре не путайтесь. Верх мой.
— Товарищ капитан, — Пётр поднялся. — Разрешите вопрос.
— Ну?
— Мы с Соколовым в одной четвёрке?
— В одной. — Батя посмотрел на него своим долгим просвечивающим взглядом. — Тебе это зачем?
— Так. Порядок люблю знать.
Он сел, и когда садился, посмотрел на меня искоса. Про место, которое я обещал ему придержать, ни он, ни я вслух не сказали ничего.
Ввели нас в дело второго ноября.
Подняли по тревоге, в начале второго, когда полк обедал. С разъезда сообщили о подходе группы: наши эшелоны стояли под разгрузкой третьи сутки, и всё, что там стояло, немцу очень хотелось накрыть.
Взлетели вчетвером. Я оторвался вторым, пристроился к Голубю и полез следом за ним вверх, и вертикаль эта после ЛаГГа всё ещё казалась мне читерством.
Первыми нас встретили свои.
От разъезда потянулись дымные шапки — разрывы легли ниже и левее, потом ближе, потом одна хлопнула так, что машину подбросило.
— По нам бьют, — доложил я.
— Вижу. — Голубь отвернул к югу и полез выше. — Гаврилов, не шарахайся! Держи строй!
— Держу, — отозвался Гаврилов не своим голосом.
Щит мой, значит, ещё не дошёл до всех, или дошёл, да с четырёхсот метров при таком свете человеку внизу все морды на одно лицо.
Немцев мы взяли с превышения, из-под солнца, минуты через три.
Шесть «юнкерсов» шли плотно, ступенькой, а над ними в стороне и выше болталась пара «худых» прикрытия, и болталась она беспечно, потому что до сих пор здесь их встречали ЛаГГи и встречали снизу.
— Атакую ведущего, — бросил Голубь. — Сокол, за мной. Воронов — на прикрытие.
— Понял, — Пётр ушёл вправо и вверх, и Гаврилов пошёл за ним.
Мы свалились сверху сзади.
Голубь взял ведущего, я — того, что шёл слева от него, и в кольце прицела чужой размах вырос быстро, куда быстрее, чем я привык. Я досчитал до своего числа и нажал.
Две пушки у оси дали короткую, сухую очередь, и машину повело от отдачи меньше, чем ЛаГГ. Снаряды легли по левой плоскости и по мотору, я довернул на полградуса и добавил, и из-под капота «юнкерса» вырвалось сначала белое, потом чёрное.
Он вывалился из строя вправо, и строй разъехался.
Дальше быстрее. Сверху упало прикрытие, я услышал в наушниках, как Пётр коротко бросил Гаврилову «вверх», и увидел, как оба «худых» проскочили мимо нас вниз, потому что рассчитывали на другую скорость.
Я потянул вверх за ведущим.
Он ушёл на солнце, и я пошёл за ним, и на подъёме мне пришлось выбирать между тем, чтобы догнать, и тем, чтобы удержать своего. Я выбрал последнее.
— Сокол, где ты?
— Справа сзади.
— Дальше не лезь. Мы их отогнали, и ладно.
Бомбы «юнкерсы» побросали в поле, не доходя до эшелонов километра три. Считать, много ли пользы вышло от нашей четвёрки, я в тот день не стал.
На посадке меня опять пробрало холодом, когда я вылез на плоскость. В кабине я снова взмок насквозь, ноги были ватные, и во рту стояла кислятина от угара.
Пётр подрулил через две стоянки, вылез и пошёл ко мне через поле, стягивая на ходу шлемофон.
Лицо у него на воздухе блестело, глаза слезились, и он их вытер.
— Слышь, Сокол.
— Ну?
— Она та-а-к вверх идёт…
— А то!
— Я на ней от него вверх ушёл, — он показал рукой, ладонью вверх, и рука пошла косо и высоко. — Понимаешь? От «худого». А на ЛаГГе я бы не ушёл, — он опустил руку, подумал и щёлкнул костяшками, всеми по очереди. — Пойдём-ка жрать. Я с утра не ел.
К кухне мы дошли последними, и Спиридоныч постучал черпаком по краю котла, как он всегда стучал, и отвалил нам обоим сверх нормы, потому что котёл всё равно надо было выскребать.