К книге
Небесный этюдГлава 18
67%
Глава 18
18

Первого сентября Витька влез в окно раньше обычного и объявил, что в школу не идёт.

— Так школы и нету. Вы в ней лежите.

— А учиться вы как будете?

— В правлении, с октября. Мамка говорит, парты перетаскают. — Он выложил на подоконник четыре огурца и стал их равнять по росту. — Мне гильзу.

Гильзы у нас за месяц так и не завелось ни одной, зато Мелешко в тот день расстался наконец со своей немецкой монетой — выменял на перочинный нож без одной щёчки, и потом трое суток объяснял палате, что нож ему нужен по хозяйству, а монета не нужна вовсе.

Заговорил Пётр на другой день, после обеда.

Голос у него вышел такой, будто им долго скребли по железу. Первое слово я не разобрал, второе тоже, а на третьем он сам остановился и попробовал сначала.

— Где я?

— В станичном госпитале. Тут школа раньше была.

— Какое число?

— Второе сентября.

Он полежал.

— Врёшь.

— Да правда второе. Тебя одиннадцатого августа привезли.

Дальше он молчал так долго, что я решил — опять отрубился. Потом бинты на подушке шевельнулись, и он спросил, кто говорит.

— Соколов.

Тут молчание вышло другого сорта, длиннее прежнего. Тётя Груша прошла по проходу с бачком, стукнула им о табурет, кому-то на дальней койке велела не валяться поперёк.

— Соколов, — повторил он наконец. — Сокол, что ли?

— Он самый.

— Ты-то как сюда.

Я объяснил коротко: нога навылет, ладони, лежу с одиннадцатого, хожу с двадцать первого. Про остальное не стал.

Он спросил про свою машину. Я ответил, что ее нет. Спросил про Гаврилова — Гаврилов жив, привёз дырки и перебитую тягу. Из тех, кто ещё не пришёл в тот день, я назвал себя и его. Он это переварил и больше в тот день не сказал ничего.

Мелешко продержался сутки.

— А ты знаешь, кто тебя приволок? — объявил он через проход, с воодушевлением, будто раздавал подарки. — Он вот и приволок. Ночью, по земле, на шёлке. Сам с дыркой в ноге. Мне сестра рассказывала, а ей санитар.

За ширмой у Петра стало очень тихо.

— Мелешко, — я поднялся с табурета.

— А чего? Дело хорошее.

— Дело хорошее. Но ты лежи потише.

— Лежу, — обиделся Мелешко. И его снова понесло рассказывать про таки, что в балке у них тогда стояло четыре машины, из которых две головных и одна с рацией.

Пётр после этого не разговаривал со мной два дня.

Я не лез. Приносил ему воду, придерживал кружку, потому что руки у него ещё не держали, и молчал рядом. Ему меняли повязки в час дня, и в это время я уходил в коридор и стоял там у окна, опираясь на свою палку, пока не выносили таз.

На третий день он позвал сам.

— Сокол.

— Тут.

— Сядь, чтоб я слышал, где ты.

Я переставил табурет ближе.

— Я про тот вечер ничего не помню, — выговорил он медленно, с остановками, чтоб не сорваться в кашель. — Помню, как загорелось. Как фонарь тянул. Дальше пусто.

— И хорошо.

— Чего хорошего-то?!

— Того, что там помнить нечего.

Он подышал.

— Мне сказали, ты меня целую версту тащил.

— Триста метров.

— Триста. — Он опять помолчал. — Я тебя рубцом попрекал. При всех, в хате. Помнишь?

— Помню.

— Ну вот.

Больше он к этому не возвращался ни в тот день, ни после. Я подоткнул ему одеяло с той стороны, где оно сползло, и пошёл за водой.

Ответ из полка пришёл на восьмые сутки сентября.

Полина принесла его вместе с почтой, и я узнал конверт по почерку на адресе — с нажимом на каждой петле. Гуреев писал так все свои бумаги, и матерям тоже писал сам, этим же почерком.

Внутри лежало два листка.

На первом — по форме: младший лейтенант Соколов и младший лейтенант Воронов значатся живыми, находятся на излечении, известие о Воронове отменено, поправка послана куда следует. Дальше о том, что полк ждёт распоряжения и что оба по выздоровлении обязаны прибыть, а не задерживаться по своему усмотрению, как это делают некоторые.

На втором листке было от руки и вкось, разными руками.

Кондрат: «Ласточку гоняю через день, компрессию проверил, вторая падала — подобрал кольца. Ты не спеши, но и не залёживайся». Клава: «Меченому. Мёд ел или раздал? Отпиши правду». Ерёма исписал полстранички и в конце приписал, что Валя прислала карточку с уголком, а гребёнку из плекса у неё в общежитии просят все.

Я прочёл всё это вслух, для Петра.

На словах «известие о Воронове отменено» он дёрнулся так, что скрипнула койка.

— Какое известие?

Я замолчал на полслове. Он это услышал.

— Какое известие, Сокол?

— Гуреев написал: не вернулся с боевого задания. В августе, после того вылета.

— Кому написал?

— В военкомат, надо думать. По тому адресу, что у тебя в части в графе записан. А военкомат уже дальше, кому вручать.

Он молчал так долго, что я услышал, как в коридоре тётя Груша выговаривает кому-то за сапоги.

— У меня в той графе не родня.

— А кто?

— Наши с июля под немцем. — Забинтованные руки лежали поверх одеяла, и он их не шевелил. — Село наше на правой стороне. Как седьмого числа туда вошли, так и всё. Ни письма, ни слуху. Мать, две сестры, брат меньшой.

— И ты графу переписал.

— Ходил к Гурееву в июле. Он упирался, потому что не положено, а я говорю: куда ты писать будешь, ты мне скажи. Он подумал и вписал.

Больше он ничего не объяснял, да и не надо было.

Бумага о том, что младший лейтенант Воронов не вернулся с боевого задания, ушла в августе на кочующий госпиталь, на старый номер полевой почты, и там её кто-нибудь да вручил. А поправка Гуреева пошла тем же путём, только на месяц позже и на тот же номер.

Он попытался сесть.

Сел он не с первого раза и не со второго, и я его придержал за плечи, потому что качало его как пьяного. Он посидел, свесив забинтованные руки между колен.

— Бумага. Мне бумага нужна. И карандаш.

— Лежи. Достану.

Бумагу я выменял у Прошина за две пайки сахара — ту самую, из посылки колхоза «Заветы Ильича», в клеточку, и Прошин торговался всерьёз.

— Люди для души берегут, а он на обмен.

— Давай, Аким Фёдорович.

От «Акима Фёдоровича» он крякнул и полез в тумбочку.

Писал Пётр сам.

Я предлагал под диктовку — он не дал. Взял карандаш в кулак, как я сам брал три недели назад, и повёл по бумаге. Пальцы у него слушались плохо, кожа на них сидела внатяг, и буквы выходили в сантиметр высотой и лезли одна на другую. На четвёртой строчке он проехал по краю листа и порвал его ногтем.

— Возьми новый.

— Я этот допишу.

Дописал. Потом велел мне надписать сверху адрес, потому что мелко у него не выходило совсем.

— Пиши. Тамбовская область, город Моршанск.

Я вывел.

— Дальше?

— Улица Октябрьская, дом восемнадцать. Кузнецовым, для Марии.

Карандаш у меня в руке пошёл криво, и я списал это на ладони.

— Мария — это кто?

— Маша. — Он повернул голову к окну, хотя видеть через бинт не мог ничего. — Невеста. Мы с сорокового.

Он рассказал в тот вечер немного, и всё вразбивку, потому что говорить ему было тяжело и он через каждые три фразы отдыхал.

Что она приехала в Воронеж учиться на фельдшерицу и жила у тётки на Придаче. Что познакомились они на танцах в саду, куда он попал случайно и куда вообще не собирался. Что мать её осталась в Моршанске, а сама Маша с сорок первого в госпитале, и госпиталь этот кочует, и полевая почта у него меняется, и последнее письмо от неё дошло до полка в конце июля, а до того шло три недели.

— Она число ставит в углу. И подчёркивает два раза, — он поднял руку и уронил обратно. — Я по этим числам и считаю, где она была. У меня всё в планшете лежало. Он сгорел.

— Карточка была?

— Была.

Я сидел на табурете, держал в руке лист с надписанным адресом и смотрел на слово «Моршанск», пока оно не перестало быть словом.

Наши по той линии тамбовские. Из-под Моршанска. Это я знал с детства, потому что этим у нас в семье гордились примерно так же, как гордятся хорошей погодой: без всякой заслуги, но охотно. И три недели назад я выкладывал себе это как козырь — вон, род не тот, воронежский он, а наши тамбовские, значит, мимо.

Козырь лежал на столе битый.

Бомбили ли Моршанск в сорок втором — не помню. Что-то такое было по Тамбовской, налёты на узлы, на депо, а когда и куда — не знаю и не вспомню, сколько ни лезь.

Как звали прабабушку дома, при мне, за столом — я не вспомнил тоже. Я её звал бабушкой, все её звали бабушкой.

Второе письмо он написал на другой день, на полевую почту, ту, старую, с июльского конверта.

— Дойдёт?

— Может, и дойдёт.

— Ты не подслащивай.

— Я и не подслащиваю. Госпитали ходят, номера тянутся за ними. Полгода могут искать, а могут за неделю.

Полина, проходя, притормозила у койки.

— На старый номер не рассчитывайте. Пишите домой, домой вернее. Дома всегда кто-то есть.

Она это сказала и уже на ходу оглянулась.

Повязку с лица ему сняли двенадцатого. Не всю — оставили на подбородке и на шее, где было хуже всего, а верх открыли. Гуляева работала долго, отмачивала, снимала слоями, и Полина стояла рядом с тазом. Ширму в тот раз не ставили, и половина палаты пялилась, а вторая половина старательно смотрела в потолок.

Веки ему сберегли, это была правда. Глаза он открыл сразу и сразу же зажмурился от света, и тётя Груша задёрнула окно простынёй.

Лицо у него стало розовое, глянцевое, натянутое. Кожа шла складками не там, где положено ей идти, брови сошли начисто, и правая половина была хуже левой — там держалось что-то тёмное, коркой, под самой скулой.

Он это всё видеть не мог. Он видел палату, доску с дробями в рамочке и меня.

— Зеркало есть?

— Нету, — отрезала Гуляева, не оборачиваясь.

— Врёте.

— Есть. Не дам. Через месяц дам, тогда и гляди, а сейчас ты увидишь не лицо, а работу, которая наполовину сделана. — Она сгребла в таз бинты. — Соколов, ты у нас говорун. Объясни ему.

И ушла.

Пётр повернулся ко мне. Смотреть ему было неудобно, он щурился и держал голову чуть набок.

— Ты гляди прямо и говори прямо.

— Гляжу.

— Плохо?

— Очень плохо, — я сел на табурет. — Правая скула хуже всего, там ещё тёмное. Бровей нет. Кожа розовая, блестит, к уху тянет. Нос целый. Губа справа подтянута, оттого улыбка будет кривая. Веки целы, и это главное, потому что с веками сюда привозят таких, кому глаза уже не спасти.

Он слушал, не перебивая.

— Ещё?

— Через полгода будет вдвое лучше, чем сейчас. Через год ещё лучше. Оно долго доходит, у меня своё вон сколько тянуло.

— Ты будто наперёд знаешь.

У меня внутри на секунду стало очень пусто.

— Знаю, — я потрогал свой рубец, тот самый, поперёк всего. — Я своё с лета ношу. Оно тоже было красное и толстое, а теперь белеет.

— А-а. — Пётр опять сощурился на меня, теперь уже разглядывая. — Тебя криво зашили.

— Так это наспех наспех.

— Ну вот. — Он попробовал усмехнуться и поморщился, потому что кожа не пустила. — Значит, теперь нас двое таких. На пару и будем ходить, пугать народ.

Про пару он это ввернул нарочно. Я сделал вид, что не заметил.

Над камином у прадеда висел портрет — он в пиджаке, снятый где-то в шестидесятых, и я проходил под ним лет пятнадцать подряд. Какое там было лицо, я в тот вечер попробовал вспомнить и не вспомнил. Помню раму, стекло бликовало и его протирали к маю. А лицо — нет.

Пальцы ему я велел разрабатывать с того же дня: гнуть и разгибать, помаленьку, по двадцать раз, каждый час, и терпеть, потому что новая кожа короткая и стянет, если её не тянуть.

— Больно.

— А ты чего ждал? Отвлекайся, считай вслух, и легче пойдёт.

Он считал. Дошёл до двадцати, отдохнул, начал снова.

Агитбригада приехала пятнадцатого, в кузове полуторки, четверо.

Расположились во дворе, между тополем и штабелем парт. Лежачих вынесли на койках и на носилках, ходячие расселись на партах, набежала половина станицы, и Вахрушев командовал рассадкой так, будто разводил полки на позиции.

Начали с куплетов.

Пожилой дядька в гимнастёрке без петлиц пел про Гитлера, про его повара и про то, как немцу под Москвой прошлой зимой икалось, подыгрывал себе на баяне и сам же первый смеялся с каждого куплета. Публика подхватывала припев вразнобой. Мелешко орал громче всех и дирижировал забинтованной ногой, за что получил от тёти Груши.

Потом девушка в сапогах не по размеру спела «Катюшу», и двор пел вместе с ней, и во дворе в тот момент не было ни одного человека, который бы не пел, включая Вахрушева.

А потом вышел чтец.

Молодой, длинный, в очках с одной дужкой, и объявил, что прочтёт «Жди меня».

Он читал без выражения, ровно, глядя поверх голов.

Двор перестал шевелиться. Кто-то за моей спиной шёпотом шёл вперёд чтеца на полстроки. Прошин сидел на парте, уперев локти в колени, и смотрел в землю между сапог, как смотрел тогда, когда Витька читал ему Настино письмо.

Пётр лежал на носилках и глядел в небо. По щеке у него текло: обожжённые глаза на воздухе слезились сами, без всякого повода, и он вытирал их тыльной стороной кисти через каждые полминуты.

Витька в это время воровал у бригады реквизит — деревянную винтовку.

Его поймали, отобрали, а он потом весь вечер объяснял мне, что не воровал, а брал поглядеть, и что винтовка всё равно ненастоящая, и что у бригадного дядьки таких две.

К двадцатым числам мы с Петром сидели вечерами на крыльце.

Он к тому времени ходил до двери сам, а дальше я его вёл, потому что от свежего воздуха его мутило. Садились на верхнюю ступеньку, где я в августе сидел один, и говорили, и разговоры эти шли ни о чём, как оно и бывает, когда людям некуда торопиться.

Он рассказывал про Придачу, про то, как их шестеро было в семье и как отец гонял плоты по Воронежу-реке. Про аэроклуб, куда его не брали два раза по росту, будто рост чему-то мешает. Про то, как на выпускном в училище у них украли из столовой всю сметану и как командир их за это построил в три часа ночи и держал сорок минут, ничего не говоря, а потом отпустил спать.

Я слушал.

Раньше, за тем столом, в гостиной с часами в футляре, я многое из этого слышал и считал, сколько раз он скажет «вот так это было».

Здесь он этого не говорил ни разу. Здесь он рассказывал всё впервые.

— Ты чего молчишь?

— Слушаю, не перебивать же.

— Ты вообще много молчишь. Я поначалу думал — гордый.

— Не гордый.

— Теперь-то вижу. — Он пощёлкал костяшками. — Слышь, Сокол. Ты вот скажи: к весне управимся?

Вот к этому вопросу я оказался не готов, хотя мог бы.

Я знал ответ до месяца. Знал, что не к весне и не к следующей. Знал даже, что через два с небольшим месяца в этих самых степях начнётся такое, после чего они там наверху перестанут писать «упорные бои на подступах».

— Не к весне, — я поглядел на тополь. — Долго ещё.

— Ну ты и утешил.

— Не задавай вопросов, на которые не готов услышать ответ.

— Мог бы и соврать по-человечески.

Оно и полезло тогда впервые — то самое, поганое, от чего я потом долго не мог отделаться.

Я сидел рядом с человеком, который будет сидеть во главе стола в пиджаке с колодками, а напротив будет сидеть пацан и ждать, когда это кончится. И выходило, что за него можно не бояться, потому что он дойдёт и деваться ему некуда. Или все же мое появление здесь что-то изменит? От этих мыслей начала побаливать голова.

А потом я вспомнил колонну Мелешко.

В той колонне через две недели завёлся бронетранспортёр, а через три — мотоциклисты, и рассказывал Мелешко чистую правду. Всё, что я знал про Петра, я знал из рассказов за столом, которые не слушал. Оттуда же я знал, что он воевал с сорок третьего.

Так что ничего я не знал, сплошные ошибки.

— Ты о чём думаешь?

— О пшёнке.

— Врёшь, — определил Пётр и не стал допытываться.

Полина застала нас на крыльце в тот же вечер, когда шла со двора с ведром.

— Сидим?

— А что? Нельзя?

— Ты, Соколов, ему кто? — Она поставила ведро. — Третью неделю гляжу: и воду ему, и бумагу, и на перевязку под ручку. Нянька при нём.

— Мы однополчане.

Мелешко на другой день допытывался о том же, только грубее.

— Родня, что ль?

— Нет.

— А чего тогда?

— Вытащил — значит, доделывай, — ответил за меня Пётр с соседней койки. — Он у нас такой. Ерёму, говорят, два раза выдёргивал.

— Кто говорит?

— Да все у нас.

Смотрела меня Гуляева двадцать второго, до всякой комиссии и без свидетелей.

Гоняла меня по палате туда и обратно, велела присесть — я присел и встал, и на втором разе повело. Рану посмотрела в трёх положениях, помяла бедро, велела напрячь ногу.

— Заживает как на собаке, — подытожила она. — Мышца просела. Восстановишь ходьбой.

Потом взялась за глаз.

Водила карандашом от виска к носу, заставляла следить и не поворачивать головы. Левый косил на свет по-прежнему и к вечеру слезился, и она это увидела сразу.

— Давно у тебя так?

— С лета. С той же истории.

— Летал потом?

— Летал, пока не сбили.

— И как ты дистанцию берёшь одним глазом?

— По кольцу прицела. Считаю, когда он в кольцо влезет.

Гуляева отложила карандаш и посмотрела на меня своим взглядом — тем, каким смотрят на прибор, который вдруг заговорил.

— Твоя лётная комиссия про это знает?

— Знает. Пропустили.

— Это потому что вас там мало. — Она собрала карандаши в стакан. — Комиссия послезавтра. Я доложу как есть, и про ногу, и про глаз, а решают трое, и я там одна из трёх. Только ты, лейтенант, имей в виду: глаз этот тебе ещё скажет своё слово.

Комиссия сидела в перевязочной, за столом, накрытым простынёй вместо скатерти.

Трое: начальник госпиталя, военврач второго ранга, немолодой и простуженный; Гуляева сбоку; третьим — ординатор из соседнего отделения, который за всё время не поднял головы от бумаги. Полина стояла у стены с папкой и подавала карточки по очереди.

Меня завели, велели раздеться до пояса и пройти от двери к окну и обратно.

— Ещё раз. Не хромай нарочно.

— Я не нарочно.

Гуляева доложила по своей бумаге: ранение бедра сквозное, срок, заживление; ожоги ладоней; рубец лица старый, зарубцевался; левый глаз косит на свет, слезотечение к вечеру. Начальник слушал, глядя в стол, и переспросил один раз.

— Летает?

— Летал до последнего вылета.

— Значит, и дальше будет. — Он взял ручку. — Годен к строевой. По лётной годности пусть его свои смотрят. Выписать первого октября, направить в часть.

Ординатор расписался, так и не подняв головы. Полина подала следующую карточку.

Заняло это минуты четыре.

Петру комиссия отвела ещё месяц. Торговался он потом в проходе с одной Гуляевой, как Прошин за сахар, и выторговал три недели.

Двадцать восьмого пришло распоряжение из полка — прибыть по выздоровлении на новое место, номер полевой почты прежний, а стоянка другая. Ни слова о том, зачем и почему меняется стоянка.

Кондрат в приписке был откровеннее: «Ласточку сдаём. Придут новые, с воздушным мотором. Приезжай скорее, командир».

Я прочёл это Петру вслух, на крыльце.

— Воздушный, — он пожевал губами. — Значит, звезда впереди. Тяжёлая будет на носу.

— Или лёгкая.

— Не бывает таокго.

Мы посидели. За плетнём кто-то опять вёл лошадь — её водили каждый вечер в одно и то же время, и я так и не выяснил, чья она.

— Ты когда уезжаешь?

— Первого.

— А я через три.

— Догонишь еще.

— Ага, — он щёлкнул костяшками. — Слышь, Сокол. Ты там мне место придержи.

— Какое место?

— Да любое. Только рядом.

Предыдущая главаГлава 18 из 27Следующая глава