К книге
Небесный этюдГлава 17
63%
Глава 17
17

Ногу мне разматывали через день, и это было главным событием суток.

Возили в перевязочную на носилках: каталка в госпитале имелась одна и береглась для тяжёлых. Брались вдвоём — Вахрушев здоровой рукой под плечи, тётя Груша за ноги — и всю дорогу препирались, кто идёт быстро и кто кого дёргает.

Перевязочная помещалась в бывшей учительской. Окно там завесили марлей от мух, мухи всё равно набивались, потому что дверь хлопала поминутно. На столе лежала клеёнка, вытертая по углам до белизны, рядом стоял таз, куда бросали снятое.

Гуляева работала молча и быстро.

Сначала отмачивала, потом брала пинцет с длинными губками и вынимала из раны тампон. Тампон был с мазью, от которой несло дёгтем, и шёл он не сразу, а с потягиванием, будто из ноги тащили корень. В этом месте я всякий раз переставал дышать, и Гуляева всякий раз говорила одно и то же:

— Дыши. Не дышишь — хуже.

— Я дышу.

Я держался локтями за края стола, потому что ладонями держаться было нечем: их содрало стропой в ту ночь, и новая кожа сидела на них внатяг. Входное отверстие на бедре вышло аккуратное, выходное с пятак, и зарастало всё это изнутри, снизу вверх, как положено, только медленнее, чем мне хотелось. Гуляева наклоняла мою ногу к свету, заглядывала с торца и мурлыкала под нос что-то без мотива.

Мух на марле я насчитывал двенадцать. Иногда четырнадцать.

— Хорошо идёт, — объявила она, закладывая свежий тампон. — Грануляции чистые. Везучий ты, лейтенант.

— Мне бы поскорее.

— Всем бы поскорее. — Пинцет звякнул о таз. — Через неделю по палате пойдёшь. Через две — во двор. Побежишь — не обещаю.

Обратно я ехал мокрый, и трясло меня после этого с полчаса. Зато потом наваливался голод, злой и чистый, и обед я выхлёбывал до дна, выскребал углы миски и оглядывался, не осталось ли где. Тётя Груша просто наливала вторую, если было что налить, и ворчала на всю палату, что вот этот вот выест госпиталь до стропил.

А дальше начиналась скука.

Скука в госпитале — это работа. Ты лежишь, и день перед тобой стоит стеной, и надо его как-то пройти насквозь, а инструмента у тебя нет никакого. Газету к нам заносили не каждый раз, чаще районную, и ту, что заносили, я вычитывал до объявлений на обороте. На третий день я знал наизусть, что школа ФЗО объявляет набор и что утиль принимают по вторникам.

За окном был тополь, и по тому, как тень от рамы ползла по половице, я научился угадывать время с точностью до получаса.

Скучать я, вообще говоря, был обучен с детства.

У прадеда в гостиной стояли часы, высокие, в футляре, и били они каждые полчаса — один раз, коротко, будто откашливались. Кресло его торчало прямо напротив, а я сидел сбоку на низком стуле, куда меня сажали, и слушал. Слушал я не то, что он говорил. Я слушал часы.

Игру себе придумал такую: считать, сколько раз за вечер он скажет «Вот так это было». Это была его точка, он ею заканчивал каждый кусок и после неё делал вдох, чтобы начать следующий. Обычно выходило семь или восемь. Один раз я насчитал одиннадцать и потом неделю носил в себе это число как рекорд, и даже похвастался кому-то в школе.

Пацана одного звали Витька, и лазил он к нам через окно.

Окно было со стороны сада, невысокое, и днём его держали открытым настежь. Витька появлялся в нём сначала руками, потом головой — стриженой, в цыпках, с облупленным носом — оглядывал палату на предмет Вахрушева и переваливался внутрь.

Лет ему было девять или десять. Он торговал.

— Дядь, помидоры надо?

— Чего просишь?

— Ничего не прошу. — Витька выкладывал помидоры на подоконник в ряд, крупными вперёд. — Мамка велела отнести, а вы мне гильзу.

Гильз в палате не водилось, зато водились пуговицы, огрызки карандашей и одна немецкая монета, которую Мелешко берёг третью неделю и менять отказывался наотрез. Витька ходил вокруг этой монеты, как кот вокруг сала.

Мне он однажды принёс полдыни, завёрнутой в лопух, и уселся на край койки без приглашения.

— Ты лётчик?

— Лётчик.

— А сбивал?

— Сбивал.

— Много?

— Считать будешь?

Он подумал и сказал, что не будет, а нарисовать — нарисуешь? Карандаш я держал в кулаке, как держат дети, и линия у меня уезжала, и «лагг» на обороте газеты вышел кривой, с задранным носом. Я на него злился. Витька смотрел, приоткрыв рот.

— А немца?

— Немца зачем?

— А я его порву.

Немца я тоже нарисовал. Он его действительно порвал, тут же, на четыре части, и был очень доволен, и на другой день пришёл и попросил ещё одного, потому что тот кончился.

Мелешко в присутствии Витьки расцветал. Он подтягивался на локтях повыше, укладывал раздробленную стопу поудобнее и заводил про танки.

— Мы, значит, стоим в балке. Немец идёт по дороге, колонной. Я механик-водитель, я его не вижу, я в триплекс гляжу, а в триплексе пыль одна…

— Ты в тот раз говорил, их два было, — вставлял с четвёртой койки Ходырев.

— Два и было. Головных два.

— А теперь?

— А теперь я вспомнил, что третий сзади шёл. — Мелешко нисколько не смущался. — Ты, старшина, лежи и не мешай ребёнку.

К концу второй недели у него в этой колонне завёлся бронетранспортёр, а к концу третьей — мотоциклисты. Витька слушал, не моргая, и переспрашивал в тех же местах.

У прадеда было точно так же.

Немцев, которые заходили ему в хвост в одном и том же вылете, я помню то шестерых, то восьмерых. Отец потом пересказывал это гостям уже как своё, и у него их было десять.

Обгоревшего перевязывали в час дня, за ширмой из простыни на палках.

Работали за ней подолгу, вдвоём, иногда втроём. Оттуда несло чем-то странным, чему у меня нет названия. Он к тому времени уже стонал — раньше не стонал вовсе, и лучше бы, наверное, не начинал.

Один раз Гуляева вышла из-за ширмы, стянула перчатки и стала мыть руки над тазом, а я лежал в трёх шагах.

— Он жить будет?

Она домыла, стряхнула воду с пальцев.

— Будет.

— А лицо?

— Лицо — как зарастёт. — Гуляева взялась за полотенце. — Веки ему сберегли. Глаза целы. Это, лейтенант, вся хорошая новость, какая есть, и она немаленькая.

— Он говорит что-нибудь?

— Он пока не разговаривает, он терпит. — Она повесила полотенце. — Знаю, знаю. Из одного вы полка, сестра записала.

— Записала.

— Ну и лежи. — Гуляева оправила халат. — Ты, лейтенант, лучше своей ногой займись, она у тебя одна такая.

И пошла дальше по ряду. А я ещё полчаса прикидывал, много ли вышло из меня за эти дни лишнего, и выходило, что на глаз немного.

Полину я в тот же день поймал в проходе.

— Бумага в полк дошла?

— Отправила. — Она перекладывала карточки в папке, не поднимая головы. — Ответа нет.

— Рано ещё.

— Рано. — Полина перевернула листок и всё-таки подняла глаза. — Только ты имей в виду: полки стоят не на месте. Уйдут — бумага придёт на пустое поле и вернётся ко мне через месяц.

У Ходырева пошло совсем плохо на одиннадцатые сутки.

Неладное под повязкой завелось у него ещё на прошлой неделе, и об этом знали все, кроме, кажется, его самого. А в тот день началось с того, что он потребовал открыть окно шире, а окно и так стояло настежь. Потом от его койки потянуло — сладковато, приторно, не как от прочих. Гуляева пришла не в обход, а среди дня, разрезала повязку, посмотрела и велела нести в операционную немедленно.

Резали его ещё раз. Потом возили из армейского какую-то сыворотку, и Вахрушев ходил из угла в угол и командовал громче обычного.

Ночью за его койкой поставили ширму и зажгли на подоконнике коптилку из гильзы. Полина сидела там до трёх. Я не спал и слышал, как она поправляет ему что-то, и как он один раз довольно внятно попросил пить, и как потом стало тихо.

Утром койку вынесли вместе с матрасом во двор, на солнце.

Хоронили в полдень, за станицей, у края школьного сада, где земля была помягче.

Я решил идти.

Решение это было дурацкое, и я это понимал, пока садился, спускал ноги и нашаривал сапог. Здоровая держала. Раненая слушалась хуже, чем неделю назад, потому что неделю назад я на неё не наступал вовсе. До двери палаты я добрался, держась за спинки коек.

Коридор был длинный.

К середине его меня повело в сторону, я привалился плечом к стене и постоял. Потом дошёл до крыльца и там сел на верхнюю ступеньку, потому что дальше ступеньки шли вниз.

Двор был пустой, белый от солнца. За плетнём кто-то вёл лошадь.

Вахрушев нашёл меня минут через пять. Он вышел на крыльцо, увидел, набрал воздуху — и не стал. Сел рядом, сухую руку положил на колено, здоровой поправил мне сползшую с плеча гимнастёрку.

— Сиди, коли вылез.

Оттуда, из-за садов, донеслось: залп, пауза, второй, пауза, третий. Винтовки били вразнобой, кто-то опоздал на полтакта. С тополя над крыльцом снялись воробьи, покружили и сели обратно.

— Отделение выздоравливающих, — заметил Вахрушев. — Пятеро. У двоих головы обмотаны, а один с рукой на перевязи просто в строю стоит, ему винтовку не поднять. Начальник ругался, а где взять.

Он посидел ещё, потом поднялся и потащил меня обратно, взявшись подмышку одной рукой, и был он для однорукого до неприличия сильный.

Про Ходырева я знал, что он старшина, что он из-под Пензы и что он не ел после операции. Больше ничего.

Мы однажды ехали с отцом на дачу, и по дороге стоял обелиск — серый, с жестяной звездой, у поворота. Отец затормозил, вышел и постоял там минуты три. Дождь тогда моросил, я остался в машине и смотрел в телефон.

Стоит ли что-нибудь теперь на том месте у школьного сада, свезли ли их потом в одну братскую — не знаю.

Началось с новых раненых: их привезли ночью, двумя машинами, с плацдарма, и клали в коридоре, потому что мест не было. Своего они не видели ничего, а пересказывали чужое, слышанное на дороге от шофёров. Что над городом стоит зарево и ночью читать можно. Что горит нефть у самого берега и течёт по реке горящая. Что бомбили не позиции, а город, весь день, сплошь.

Сводку Полина в тот вечер прочитала свою обычную: упорные бои, отбито столько-то атак, подбито столько-то танков. Слушали её молча, и никто не переспросил, как переспрашивали всегда.

Я лежал и знал больше всех в этой комнате.

Знал, чем кончится и когда. Знал даже месяц, в который они там начнут. А вот сколько человек в эту ночь на переправах и в подвалах — этого не помню.

Молодое тело между тем занималось своим делом.

Оно жрало всё, что давали, и хотело ещё. Оно засыпало за десять минут после дня, в котором ничего не происходило. Табак мне выдавали наравне со всеми, я его не курил и менял: за пачку махорки Прошин отдавал сахар, за две — сахар и хлеб, и торговался при этом всерьёз, с обидой в голосе, будто я его грабил.

— Ты, летун, совести не имеешь.

— Не имею.

— Люди курят, а он выгоду ищет.

— Люди курят, — соглашался я. — Давай сахар.

Настин ответ Прошину пришёл на шестнадцатые.

Он его получил утром, продержал в руках до обеда, потом до чая, а после чая пошёл искать, кто прочтёт.

Пошёл он не ко мне.

Витька как раз перевалился в окно с помидорами, и Прошин перехватил его на подоконнике, за штанину.

— Погоди, малец. Читать умеешь?

— Умею. Я в третий перешёл.

— Читай.

Витька уселся на подоконник, свесив ноги внутрь палаты, развернул треугольник и стал читать по складам, громко и без выражения, как читают в школе у доски. Палата затихла.

Настя писала, что жива и что все живы. Что крышу над сенями крыли, и Игнат приходил, и запросил не четверть, а полторы, и она дала полторы, потому что мужиков в селе не осталось совсем. Что корова отелилась в июле, тёлочка, рыжая с белым лбом. Что Марья-соседка получила бумагу на старшего.

Про Марью-соседку было в середине, между тёлочкой и тем, что картошка нынче мелкая.

Прошин слушал, глядя в пол между сапог, и повторял себе под нос за Витькой концы фраз — тихо, одними губами, будто заучивал.

— Ещё раз прочти.

Витька прочёл ещё раз, уже бойчее, и на полутора четвертях Прошин качнул головой, но ничего не прибавил.

— И ещё. Последнее только.

Последнее было: целую крепко, жду.

Он забрал листок, сложил его по старым сгибам, сунул за пазуху и дал Витьке помидор из его же кучи, за работу.

На восемнадцатые сутки привезли подарки.

Приехали они в двух фанерных ящиках, из Саратовской области, от колхоза «Заветы Ильича», и Вахрушев принимал их с таким лицом, будто ему привезли знамя. Ящики вскрыли посреди палаты. Внутри лежали кисеты, шитые по-разному и все с цветочками; носки шерстяные, толстые; сушёные яблоки; мыло; почтовая бумага и карандаши; полтора десятка носовых платков и жестянка леденцов, слипшихся в один кусок.

Делили по спискам, потому что тянуть жребий Вахрушев не позволил.

— Разговорчики. Кому по списку, тому и по списку. Носки — лежачим в первую очередь.

— Мне-то носки на что? — возмутился Мелешко и показал забинтованную стопу. — У меня одна нога казённая теперь!

— Вторую грей. Их к холодам собирали, а отправили что было.

Мне достался кисет — синий, с вышитым по краю листиком. Про то, что я не курю, знали уже все, и Прошин с четвёртой минуты начал ко мне подбираться с предложениями.

В кисете лежала записка.

Бумага в клеточку, вырванная из тетради, почерк круглый, старательный. «Дорогой боец! Посылаю тебе кисет, шила сама. Бей фашистов крепче, а мы тут работаем за двоих. Отпиши, как воюешь. Пряхина Тося, ученица седьмого класса».

Записку я прочитал вслух, потому что от меня этого потребовали.

Что тут началось.

— Отдай, — немедленно сказал Мелешко. — Тебе кисет без надобности и адрес без надобности. А я отпишу.

Кисет ушёл Прошину за сахар и полпайки, а записку я отдал Мелешко даром, и он в тот же вечер потребовал бумагу, чернила и тишину. Тишины ему не дали. Писал он, высунув язык, страшно медленно, и через каждые три строчки поднимал голову и спрашивал совета у палаты.

— Как лучше: «здравствуйте, товарищ Пряхина» или «здравствуй, Тося»?

— «Здравствуй». Она седьмой класс.

— А если она обидится?

— На «здравствуй» никто не обижался.

— Пиши, что ты танкист, — посоветовали от окна. — Танкистов любят.

— Так я и есть танкист.

— Ты механик-водитель.

— Это одно и то же!

— Не одно.

Спор о том, одно это или не одно, занял у палаты сорок минут, и в нём приняли участие даже те, кто до этого двое суток не разговаривал. Мелешко переписывал начало четыре раза.

Письмо ветеранам я в своей жизни писал ровно один раз. Классе в шестом, к маю, велели всем. Я нашёл готовое, поменял в нём имя и число, переписал от руки, чтоб выглядело как своё, и сдал через двадцать минут. Училка поставила пять и на конверте сама нарисовала гвоздику, потому что рисовать я тогда не захотел.

Кому оно ушло и дошло ли — я не знаю и не узнаю.

Ходыреву пришло письмо, когда его уже неделю как не было.

Полина принесла его вместе с почтой и положила в папку, отдельно. Треугольник был плотный, толстый, и с пятном по краю сгиба.

— Читать будем? — предложил Мелешко.

— Не будем.

— Так там, может, важное.

— Не будем, — повторила Полина, и это был единственный раз, когда она сказала что-то медленно.

Она унесла его в контору, и что там на нём написали и куда его отправили, я не видел. У нас в полку такие письма лежали в жестяной коробке у Гуреева, и коробка была из-под чая, с китайцем на крышке, и я знал, что она стоит на полке за печкой, и никогда туда не заглядывал.

Почта в станицу приходила через день, и разносила её девка лет семнадцати, в мужском пиджаке, с сумкой на длинном ремне.

Её маршрут в палате знали на слух. Мимо нашего окна она шла по улице вниз, к колодцу, и если у какой-то хаты останавливалась надолго, все переставали разговаривать и слушали. Один раз оттуда завыли — в голос, на одной ноте, и вой этот стоял, не прерываясь, минут пять.

Мелешко тогда сполз с подушки пониже и отвернулся к стене. Через полчаса он опять завёл про свою колонну.

Полина ходила в косынке из белого шёлка.

Шёлк был не тот, из которого шьют — скользкий, чуть желтоватый, с крепкой кромкой. Я его узнал сразу, а спросил всё равно.

— Парашютный?

— Наш, — она поправила узел под подбородком. — Весной привезли купол рваный, списанный. Девчонки раскроили. Мне на косынку хватило и ещё на две.

Она пошла дальше, а меня повело.

Прадед за столом водил ладонью по скатерти — от себя и в сторону, коротко, толчками. Он всегда так делал в одном и том же месте рассказа, и я это движение видел раз двести, и оно у меня в голове осталось целиком, до того, как ладонь на возврате поддёргивала скатерть и звякали ложки.

Он говорил: как по маслу шло. Шёлк.

И прабабушка со своего конца говорила: Петя, стынет. Больше я в тот вечер ничего не вспомнил, хоть и просидел над этим до темноты.

К двадцатым суткам я уже ходил.

Вахрушев выстругал мне палку из черенка от лопаты, короткую и тяжёлую. Рукоять я обмотал тряпкой в три оборота, потому что ладони голого дерева ещё не терпели, и с этой палкой одолевал палату из конца в конец за две передышки. Дальше меня не пускали. Вернее, пускали, но тётя Груша выходила следом и стояла в дверях, скрестив руки, и под этим взглядом далеко не уйдёшь.

Табурет я перетащил к его койке и стал там сидеть.

Сидел и разговаривал. Вслух, спокойно, как разговаривают с человеком, который слушает. Рассказал про Кондрата и про то, как он гоняет мою машину через день на прогреве, чтоб не застоялась. Про Ерёму и гребёнку из плекса, которую Валя в Куйбышеве, по слухам, показывает всей общаге. Про Спиридоныча, который выбил себе черпак из немецкой гильзы и теперь этим черпаком гордится.

Мелешко наблюдал за этим двое суток, а на третьи не выдержал.

— Ты, летун, часом не тронулся от лежания?

— Не тронулся.

— А кому ты это всё?

— Ему.

— Так он же не слышит.

— Слышит. — Я переставил палку к стене. — Не слова. А что рядом кто-то есть.

Мелешко подумал.

— Это верно, — согласился он неожиданно. — Меня мать в детстве от жара голосом подымала. Сядет и говорит, говорит, а что говорит — не разберёшь. Так я, помню, из-за одного её голоса и выплыл.

И с того дня он тоже иногда с той стороны прохода вставлял что-нибудь в мой монолог. Про танки, разумеется.

Тридцать первого числа, к вечеру, я досказывал ему про черпак.

Он повернул голову.

Вся голова оставалась в бинтах, а он повернул её на голос, медленно, с остановкой, и остался так лежать, ко мне.

Я досказал про черпак до конца. Про то, что Спиридоныч выбил его молотком на пеньке за три вечера и что первым делом стукнул себе по пальцу.

Полина в тот вечер ничего мне не сказала. Только, проходя, переставила мой табурет к стене, чтоб не мешал в проходе.

Предыдущая главаГлава 17 из 27Следующая глава