К книге
Небесный этюдГлава 16
59%
Глава 16
16

Первое, что я узнал про новое место — оно пахло карболкой поверх мела.

Госпиталь стоял в станичной школе. Парты вынесли во двор и сложили штабелем под тополем, а на досках, которые снять не догадались, так и остались чьи-то дроби, обведённые в рамочку. Койки поставили в четыре ряда, и проход между ними был в две ступни шириной — сестра ходила по нему боком.

Я лежал у самой доски, вторым от прохода, и первые сутки видел эти дроби всякий раз, как открывал глаза.

Руки мне замотали до локтя.

Ладони пошли пузырями ещё в полуторке, а к утру вздулись так, что пальцы не сходились. Их обработали чем-то дубящим, тёмным, вязким — от него кожа стянулась в корку — и намотали поверх столько бинта, что кисти сделались как варежки на вате. Первые дни я не мог ни есть, ни пить, ни утереть себе нос. Ногу прошило насквозь, рану вычистили и оставили открытой под марлей, чтоб дренировалась, и она дёргала в такт сердцу, ровно, надоедливо, всю ночь напролёт.

Кормила меня санитарка, тётя Груша, женщина широкая и сердитая.

— Рот открывай шире. Не в тебя лью, а на подушку.

— Я стараюсь.

— Стараются на пашне. — Она подгребала ложкой у меня по подбородку. — Ты глотай.

Кашу я в первый день не удержал и половины. Зато на третий съел свою порцию, потом ходыревскую. Ходырев, старшина с четвёртой койки, лежал после операции и не ел ничего, и остался бы голодным, если б тётя Груша не пригрозила поварихой.

Голод не спрашивал, что там с ногой и с руками. Он просто ждал очередной порции. Остриженный наголо ещё в приёмном, вместе со всеми, я первые дни всё трогал бы затылок, если б мог поднять руку.

Часов у меня не было, окна выходили на восток, и время я считал по бачку: бачок с водой заносили четыре раза в день.

Обгоревшего лётчика я разглядел на второй день.

Он лежал напротив, через проход, у окна, и от него было видно только рот и ноздри. Всё остальное закрывала плотная повязка, в два оборота, с прорезями, и поверх неё марля, которую меняли чаще, чем всем прочим. Голова круглая, белая, чужая. Он не шевелился и не стонал. Раз в сутки к нему приходили вдвоём, ставили ширму из простыни на палках и что-то делали за ней долго, и оттуда несло смесью карболки и палёного.

— Кто это? — спросил я у сестры.

— Лётчик.

— Это я вижу. Фамилия?

— Некогда мне, — отозвалась она из прохода, не оборачиваясь.

Сестру звали Полина. Ходила она быстро, говорила ещё быстрее, и половину слов у неё съедала спешка.

Я решил, что это тот, кого я волок. Больше вроде некому.

Что он живой, я знал от фельдшера ещё на батальонном. Что он попал сюда же — сообразил сам, потому что дорога отсюда шла одна. И на этом успокоился, а точнее, отложил.

На четвёртый день привезли кино.

Кинопередвижка шла куда-то дальше, застряла на переправе и завернула к нам переждать. Крутили «Чапаева». В этой станице его крутили, по слухам, третий раз за лето, и всё равно к вечеру в коридоре набилось столько народу, что санитар Вахрушев — дядька с одной сухой рукой, командовавший громче начальства — гонял всех подряд и не выгнал никого.

Простыню повесили на дверь учительской. Лежачих выкатывали вместе с койками, кого могли; меня выкатили, соседа у окна не тронули.

Аппарат стрекотал и грелся, плёнка рвалась дважды, и оба раза, пока её клеили, в темноте стоял гул, в котором каждый пересказывал соседу, что будет дальше.

Я эту картину не видел ни разу целиком.

Кусками — да, вполглаза, и знал я про неё одно: старьё, которое почему-то положено уважать. А тут сидел и смотрел, и рядом смотрели люди, знавшие её наизусть, и один пожилой из третьего ряда подсказывал реплики вслух за полсекунды до того, как они звучали.

На переправе, само собой, началось.

— Доплыл бы, — объявил Мелешко.

Мелешко был танкист, механик-водитель, с раздробленной левой стопой; лежал третью неделю и от скуки заводил разговор про что угодно, лишь бы кто ответил.

— Не доплыл бы, — отозвался с четвёртой койки Ходырев.

— Доплыл бы. Река — она сколько там? Он до середины дошёл уже.

— Он до середины дошёл раненый. И в сапогах.

— Сапоги можно скинуть.

— В воде? Раненый? Ты пробовал в воде сапоги скидывать?

— Я в Днепре тонул, — сообщил Мелешко с достоинством. — В сороковом. Не по войне, а так, по глупости.

— Ну и как, скинул?

Мелешко подумал.

— Не скинул, — признал он. — Меня баграми доставали.

Спор этот они вели, как выяснилось, не первый раз, дословно и в том же порядке, и палата слушала вполуха. Вахрушев из-за аппарата велел не мешать смотреть, и зашикали на него громче, чем на спорщиков.

Обгоревший за всё это не шевельнулся ни разу.

Койки развезли по местам за полночь. Меня разворачивали в проходе последним, и я оказался к нему ближе, чем лежал днём, и увидел, что марля у него на виске отошла и под ней голое, красное, блестящее.

Пришла на зов тётя Груша, поправила и высказала мне, чтоб спал, а не глазел на чужие болячки.

Кондрат с Ерёмой приехали на шестой день.

Приехали не сами по себе. Кондрат отпросился у Пахомыча и шёл с попуткой БАО на склад — выбивать дюрит и медную трубку, которых в полку не было третью неделю. Ерёму Батя отпустил заодно: исправных машин было меньше, чем лётчиков, и в тот день очередь до него не дошла. Ерёма выложил мне это всё с порога, торопясь, будто я собирался его в чём-то уличить, и в конце приплёл, что Батя сперва не пускал, а потом махнул рукой.

Кондрат к рассказу не прибавил ничего. Он вошёл, снял пилотку, оглядел палату, койку, мои руки и сел на табурет так, будто собирался тут жить. — Здоров, командир.

— Здоров.

— Худой стал.

— Меня кормят.

— Плохо кормят, — заключил он и полез в вещмешок.

В мешке было полотенце, мыло, две пачки печенья непонятного происхождения, кисет, который он тут же убрал обратно, вспомнив, что я не курю, и стеклянная банка, замотанная в тряпку.

— Мёд. Клава собирала по хатам, три двора обошла. Велела передать — Меченому, и чтоб ел, а не раздавал.

Ерёма топтался в проходе, потому что второго табурета не нашлось, и говорил без передышки: что Пахомыч наконец выпустил его машину и он слетал уже трижды, и теперь ждет своей очереди. Что Валя прислала фотокарточку с уголком и он её носит в планшете, что гребёнка дошла и про неё Валя написала полстраницы.

— Ты садись, — предложил Мелешко со своей койки. — На край ко мне садись, я подвинусь.

— Мне неудобно.

— А стоять удобно?

Ерёма сел на самый краешек и продолжил уже оттуда.

Новости, если их выбрать из всего этого, были такие. Тищенко вернулся из санбата и уже летает. Гаврилов жив, привёз машину в дырах и с перебитой тягой — как сел, никто не понял. Соседи ушли, всем полком, за два дня до того; куда — не сказали.

— А наших-то не пришло двое, — Ерёма поскучнел разом. — Ты да Воронов.

— Воронов?

— Ага. Гаврилов говорит, его подожгли и он ушёл вниз, на запад, к балкам, там ещё дорога такая с деревьями. Далеко, за пятнадцать вёрст от тебя. Искать некому, там немец. — Он поковырял ногтем одеяло. — Гуреев уже написал: не вернулся с боевого задания.

Я лежал и прикидывал.

Пятнадцать вёрст — это не рядом. Пятнадцать вёрст я бы за ночь не прополз и с двумя здоровыми ногами. Мой обгорелый упал в трёхстах метрах от меня, в том же квадрате, к востоку, и голос в эфире перед этим был чужой, с чужим номером, и вплетался в чужую передачу. Я это слышал сам.

— У меня тут лежит один, — я мотнул головой через проход. — Я его ночью вытащил из машины. Обгорел сильно, лица нет.

Ерёма привстал, посмотрел, сел обратно.

— Так это, поди, из двадцать шестого. У них трое не пришли в тот день, я слыхал. Ох и досталось им.

— Я так и думаю.

— Ты, Сокол… — Он замялся. — Ты и его, значит. Который раз уже.

— Считать будешь?

— Я считаю, — серьёзно ответил Ерёма и покраснел.

Кондрат за всё это время встрял один раз, когда речь зашла про полк.

— Слух ходит, — уронил он, глядя в пол. — Нас будто снимут на переучивание. Не завтра, а к осени. И вроде как не в тыл сажать, а после сразу вниз, на юга.

— Кто говорит?

— Никто не говорит. Бумага пришла в штаб, а какая — начфин с писарем языками потрепали, а те люди без хребта, у них внутри ничего не держится. — Кондрат поднялся и надел пилотку. — Ты выздоравливай. Ласточку я держу под сеткой, гоняю через день. Она без тебя стоять не любит.

Они ушли, и палата после них показалась тише, чем была до.

На восьмой день у меня с пальцев сняли бинты.

Кисти остались замотанными, а пальцы освободили — красные, глянцевые, с кожей, которая ходила складками не там, где надо. Сгибались плохо. Военврач Гуляева, лет сорока, с коротко остриженной седой головой, помяла их и вынесла приговор:

— Заживёт. Держи в покое.

— Мне бы не в покое.

— Что?

— Мне бы их разрабатывать. Гнуть и разгибать, помаленьку, каждый час. — Я поднял руки. — Иначе стянет и не разогну. Кожа новая, она короткая, ей всё равно, как мне потом ручку держать.

Гуляева посмотрела на меня как на прибор, который заговорил.

— Кто тебе это сказал?

— Фельдшер один говорил. У нас в полку.

— Умный у вас фельдшер. — Она подумала. — Разрабатывай. Только не рви и не мочи. Порвёшь — зашивать не стану, само зарастёт, и криво.

Разрабатывал я через боль, и боль была особого сорта — тянущая, будто под кожей натягивали и не отпускали. Считал до двадцати, отдыхал, снова до двадцати. К вечеру от этого начинал тянуть и рубец на лице, хотя связи тут не было никакой.

На девятый я уже держал карандаш. Держал в кулаке, как дети держат, но держал.

Первым делом написал домой.

Про руки и ногу — ни слова. Ободрал, мол, при вынужденной, отлёживаюсь недельку, кормят хорошо. Я эти письма писал уже которое по счёту и всякий раз ловил себя на том, что вру женщине, которую в глаза не видел, и вру старательно, с подробностями, чтоб ей было спокойнее. За сына, которого нет.

Вторым — под диктовку.

Аким Прошин, ополченец из-под Камышина, лет сорока пяти, с осколком в спине, грамоте учен не был вовсе. Он подобрался ко мне бочком, потоптался и попросил, глядя в сторону:

— Ты, слыхать, писать могёшь теперь. Мне бы бабе своей.

— Диктуй.

Диктовал он тяжело: скажет фразу — и молчит минуту, а потом велит первую переписать иначе. «Здравствуй, Настя». Дальше — что жив. Дальше длинно про то, как крыть крышу над сенями, и чтоб непременно позвала Игната, а Игнат запросит четверть, так пусть даст и не жадничает, потому что без крыши сено сопреет и корову зимой кормить нечем.

— Про рану-то писать?

— Не пиши.

— А если узнает?

— Откуда ей узнать. — Прошин посопел. — Ты вот что. Ты в конце припиши: целую, мол, крепко. Она такое любит.

Я приписал. Буквы выходили корявые, с нажимом не там, и Прошин, забирая листок, долго смотрел на то, чего прочесть не мог.

Про то, что творится там, откуда меня привезли, в палате говорили мало и глухо.

Ходило слово «Сталинград». Оно ходило вторую неделю и делалось всё тяжелее. Сводки Полина читала вслух по вечерам, если газета доходила, и читала быстро, как всё, что она делала, проглатывая окончания.

Про пенициллин я вспомнил, глядя, как Гуляева разводит в тазу порошок и как у Ходырева под повязкой стало неладно.

Что это лекарство уже где-то есть — я знал наверняка. Где, у кого, с какого года, и добралось ли оно вообще до этой войны — не помнил, врать не буду.

Он щёлкнул пальцами в ночь на десятые сутки.

Я не спал. Нога дёргала, тётя Груша храпела в коридоре на сундуке, за окном в темноте кто-то заводил и глушил полуторку, заводил и глушил.

Сначала я подумал, что это лопнула доска в полу. Потом ещё раз, и ещё, и я понял, что звуки идут в ряд и с одинаковыми промежутками.

Щёлк. Пауза. Щёлк. Пауза.

Пять раз.

Он лежал напротив, у окна, в своей белой круглой голове, и правая рука у него была вытянута поверх одеяла. Правая была замотана легче левой — я потом узнал, что на нём оставалась крага, а левую он, видно, сорвал, когда рвал заклинивший фонарь. Пальцы шевелились. Он не проснулся, он вообще, по-моему, не был в сознании, а рука работала сама, как работает у человека во сне то, что он делает наяву каждый день.

По одной. Начиная с большого.

Меня выкрутило на койке так, что дёрнуло ногу и потемнело в глазах.

Я лежал и говорил себе разное. Что руки у людей устроены одинаково. Что я это слышал за свою жизнь тысячу раз — в очередях, в аудиториях, на разборах. Что человек в беспамятстве может делать что угодно.

Помогало это плохо, потому что щёлкали единицы. А по одной, начиная с большого, с этой самой паузой между — я слышал ровно от одного человека, и человек этот на прошлой неделе шёл мимо меня в проходе между хат, на полголовы выше, и говорил в затылок, что поглядит на меня в деле.

Обход был в девять.

Гуляева шла по ряду, за ней Полина с папкой, и у каждой койки Полина прочитала вслух с карточки — фамилию, ранение, число поступления, что за сутки. Читала она это тем же своим горохом, не поднимая головы.

Дошли до окна.

Ширму ставить не стали, повязку в тот день меняли позже. Гуляева наклонилась, приподняла край марли у виска, посмотрела и опустила.

— Воронов, — прочла Полина. — Пётр Афанасьевич. Младший лейтенант. Ожоги лица и шеи, второй-третьей. Поступил одиннадцатого. Температура тридцать восемь и две, к утру спала. Ночью приходил в себя, пить просил.

— Имя откуда?

— Сам назвал. В приёмном, когда привезли. Назвался и опять ушёл.

— Часть?

— Части не сказал, — Полина перевернула листок. — Я записала, что назвал. Больше он ничего не говорил.

Гуляева кивнула и пошла дальше.

Дальше в палате всё шло своим чередом: скрипел табурет, Мелешко просил утку, Ходырев требовал открыть окно шире. Я это слышал и потом вспомнил по порядку, кто что говорил.

Отец на каждое девятое мая вставал из-за стола с рюмкой и говорил одно и то же, с одной и той же паузой в одном и том же месте, и я это слышал столько раз, что перестал слышать вовсе. Слова были такие: «За предка нашего. За Петра Афанасьевича».

Не за Ивановича. Не за Николаевича. За Петра Афанасьевича, и дальше про три года, и про Кубань.

Афанасий — имя не то чтоб редкое. Их и в сорок втором хватало. И Вороновых по стране что Ивановых, я сам себе это доказывал две недели назад, лёжа на чехле под звёздами, и доказал так убедительно, что успокоился и лёг спать.

Только вот теперь совпадало трое: фамилия, имя, отчество. И щелчки.

Как прошёл этот день, я не помню. Кажется, ел. Кажется, тётя Груша ругалась, что не доел.

К вечеру стало разбирать по кусочкам, и первым разобралось самое поганое.

Он про это рассказывал, и не раз, и я сидел напротив, за тем же столом, в двух метрах, и умирал от скуки, и считал минуты до того, как можно будет сползти. Мне было шесть. Мне было восемь. Мне было десять, и в ту зиму его не стало, и от него остались кресло, портрет над камином и коробка в серванте.

А в восемнадцать я подал документы в Краснодар, на лётный. И вот тут-то надо было хотя бы спросить — у бабушки, у отца, у кого угодно. Коробку эту открыть. Два года потом отучился и не открыл.

Из тех моментов у меня осталось три с половиной обрывка.

«Был один вылет, после которого я не должен был жить». Это точно. Эту фразу он говорил всегда одинаково и всегда с этого начинал, и я по ней узнавал, что сейчас пойдёт длинное, и заранее скучнел.

«Меня тогда парень один вытащил. Ночью. По-пластунски». Это тоже точно, я даже голос его помню на слове «по-пластунски», он его выговаривал раздельно, по слогам.

И ещё что-то про шёлк. Что-то было про шёлк, и не мог вспомнить, что именно. Я лежал, и лез в собственную память, как лезут рукой в узкую щель за упавшей монетой, и не доставал.

А фамилии того парня в рассказах не было. Ни разу.

Отец однажды спросил — я это помню. Кто, мол, был-то, дед? Как звали? И прадед что-то такое ответил, короткое, и махнул рукой, и разговор пошёл дальше.

Может, он и не знал.

Может, он знал, а я не слушал.

Насчёт сорок третьего у меня и вовсе вышло глупо.

Я лежал и в третий раз пересчитывал свои четыре довода, которыми две недели назад так ловко отмахнулся, и первый из них разъехался у меня в руках сам, без всякой помощи.

Отец говорил: «три года провоевал, с сорок третьего». Три года — это до сорок пятого, тут не поспоришь. А вот откуда взялся сорок третий?

От награды.

Из серванта чаще всего доставали не саму награду, а книжку к ней — серую, с обтрёпанным углом, и в ней стояла дата. Отец показывал её гостям и по ней всё и считал, потому что бумаге он верил больше, чем разговорам.

И бабушка его один раз поправила. Прямо за столом, в мае, при всех: «Да раньше он начал, Володя, раньше». А отец отмахнулся и налил.

Я это помнил именно так — вместе с тем, как звякнула бутылка о край рюмки, и как бабушка поджала губы, и как никто не стал спорить, потому что за столом не спорят.

Потом ещё Кубань. Кубань — юг, а Кондрат сегодня сидел на этом самом табурете и говорил, что бумага пришла и что после переучивания полк вниз, на юга.

Я не стал додумывать до конца. Мне почему-то было важно не додумать в тот вечер до конца, оставить хоть что-нибудь неразобранным.

Ночью он позвал.

Не позвал даже — сказал в темноту, хрипло, коротко, одно слово. Может, «пить». Может, чьё-то имя.

Я перевалился, сел, спустил ноги. Здоровая держала, раненая висела. Три шага через проход я прошёл, держась за спинку соседней койки, и последний из них дался мне дороже всей ночи в полыни.

Постоял над ним.

Белая голова на подушке. Дырка для рта. Дыхание частое и мелкое, с присвистом на выдохе — гортань ему прихватило тоже.

Кружка стояла на подоконнике. Я взял её обеими лапами, потому что одной не удержал бы, и наклонил ему к губам, придерживая край. Он пил жадно, захлёбываясь, и половина ушла на бинт. Потом отвалился и задышал ровнее.

Я стоял и смотрел на человека, из-за которого у меня в прошлом месяце дважды поднималось изнутри такое, что я сам себе не нравился. На того, кто попрекал меня мордой при всех. На того, кто бросил ярус и подставил Ерёму, а потом врал про высоту и попался.

Он лежал и не знал, что через сколько-то лет будет сидеть во главе стола, в пиджаке с колодками, и говорить про вылет, после которого не должен был жить.

А напротив будет сидеть пацан и ждать, когда это кончится.

Дойти обратно я не смог. Осел на пол между койками, привалился спиной и просидел там, пока не начало сереть в окне, и тётя Груша нашла меня утром и подняла крик на весь коридор.

— Ты чего удумал?! Ты куда пополз, дурья твоя голова?

— К окну.

— Чего ты в окне забыл?

— Воздуху.

Она меня подняла, ругаясь, дотащила, свалила на койку и укрыла до подбородка, будто мне было пять лет.

Полина пришла на крик, посмотрела на промокшую повязку и полезла в папку.

— Крови много потерял, вот тебя и носит, — она писала, не поднимая головы. — У нас один такой в июле на крышу залез. Тоже за воздухом.

— Полина. Тот, у окна. Он из нашего полка.

Карандаш остановился.

— Какого — вашего?

Я назвал номер. Назвал фамилию комполка и почтовый ящик, и она всё это записала, переспросив цифры дважды.

— Сообщат?

— Напишем. — Полина закрыла папку. — Только ты имей в виду, как оно ходит. Пока туда, пока обратно, пока найдут, кому отдать. У нас в июне на одного трижды писали.

Предыдущая главаГлава 16 из 27Следующая глава