Кондрат разбудил меня тем, что положил мне на грудь снаряд.
Я подскочил. Снаряд был тот самый, перекошенный, с помятым пояском, вытащенный ночью из приёмника.
— Твой, — сказал он. — Пушка ходит. Я всю ленту перебрал, три патрона выкинул, они кривые шли. Ты своей Клаве не сказывай, обидится.
Было полпятого. За окошком стояла та серая мутная муть, что бывает перед рассветом, когда уже видно, но ещё ничего не разобрать.
Вставали тяжело. Вчерашний день не отпустил никого: у меня в плечах ныло так, будто я мешки таскал, а не ручку держал, и правая кисть с утра не разжималась до конца.
Гаврилов не завтракал.
Он стоял у колодца и лил себе на затылок из кружки, и лицо у него было того цвета, какой делается у человека на второй неделе в полку: любопытство прошло, привычка ещё не пришла.
— Не идёт, — сообщил он, поймав мой взгляд. — Каша. Совсем не идёт.
— Хлеб возьми. Хлеб пойдёт.
— А если и хлеб не пойдёт?
— Тогда сахар.
Он подумал над этим всерьёз, как над задачей.
Сапог он за пять минут поправил дважды. Портянку мотал по-городскому, углом наружу, и она сбивалась ему под пятку. Я присел и показал, как перекладывать. Он смотрел на мои руки, потом поднял глаза выше, упёрся в рубец, тут же отвёл и сделал вид, будто смотрел куда-то мне за плечо.
— Гляди, гляди. Он не кусается.
Гаврилов покраснел так, что стало видно и в темноте.
Ваня, соседский двадцать шестой, ушёл в шесть. Радиатор ему заклепали на живую, и улетал он на честном слове, обещая дотянуть двадцать минут. Перед взлётом подошёл, потоптался и вытащил из кармана перочинный ножик с наборной ручкой из плексигласа, цветной, в полоску.
— Вот. Это… вам. Ну, за ночлег. Я себе ещё сделаю, у нас там стекла много, у нас «мессер» упал прошлую…
— Ты дотянешь-то?
— Дотяну, — он мотнул головой и побежал к машине.
Ножик я сунул в планшет и забыл.
Вещи Тюрина разбирали у крыльца.
Тюрин — тот сержант, что летал вместо Ерёмы и вчера не вернулся. Фамилию я знал, а имени не знал и узнал только теперь, когда старшина, разложив вещмешок на плащ-палатке, стал перечислять вслух для описи. Гошка. Гошка Тюрин, двадцать первого года.
В мешке было: бритва без ремня, две катушки ниток, почти полный кисет, домашние шерстяные носки крупной вязки и восемь писем, перевязанных суровой ниткой. Ещё пряник. Каменный, из посылки, который он берёг непонятно на что.
Ерёма стоял рядом, глядел на этот пряник и молчал.
— Кому отсылать? — спросил старшина.
— Покуда никому. — Гуреев сверился по списку. — В каптёрку, под опись. Он не убит. Он не вернулся с боевого задания, а это другая бумага и другой срок.
— А матери?
— Матери я напишу сам. От себя. — Гуреев закрыл список. — Бумага придёт своим чередом. Пусть письмо будет раньше бумаги.
Свердловская область. Такие письма он писал всегда сам, никому не передоверяя, и почерк у него был круглый, ученический.
Постановка вышла короче вчерашней. Батя разложил ту же карту и ткнул в тот же квадрат.
— Наши вчера немца от разъезда потеснили. Он к утру подтянулся и полезет опять. Работаем как вчера, сменами. Первый вылет наш, в семь. Потом соседи. Потом опять мы, и вот второй наш будет тяжёлый — к тому часу он подтащит всё, что у него есть.
Он оглядел хату.
— Шведов прислал: часы у него на две минуты вперёд. Свои я трогать не стал. Имейте в виду: если сосед пришёл — значит, вовремя, даже если по нашим ещё две минуты.
— А если не пришёл? — подал голос Захарыч.
— Тогда работаем одни. — Батя сложил карту. — И ещё. Тищенко в санбате, Воронов без ведомого. Гаврилова — к Воронову. Захарыч, пойдёшь со мной.
— Есть.
Воронов стоял у стены, у самой печки, и молчал.
— Гаврилов у нас девятый день. — Батя не обернулся. — Скажи вслух, кто ты ему.
— Ведущий.
— Громче.
— Ведущий, товарищ капитан.
— Вот и держи это в голове весь день.
Воронов сжал и разжал пальцы, один раз, и всё.
Число я знал точно — десятое, Гуреев накануне обвёл его карандашом на своём листке. А что случилось десятого августа, я не знал ни тогда, ни после. От всего этого августа у меня в голове осталось одно название и одна картинка с дымом, а между ними пусто: ни чисел, ни фамилий.
Первый вылет прошёл почти спокойно, и от этого всем стало не по себе.
Мы отходили над квадратом полтора часа, и немец показался за это время один раз — прошла высоко пара разведчиков, поглядела и ушла. Внизу дрались, дым стоял гуще вчерашнего, а в небе было пусто и сине.
— Копит, — сообщил Голубь на земле, слезая с крыла. — К вечеру вывалит.
Он оказался прав.
Между вылетами я лежал под плоскостью на брезенте и не спал, хотя надо было. Жара к десяти встала стеной. Кондрат трогал перкаль ладонью: от солнца лак пузырился, и обшивку держали под сеткой.
Спиридоныч принёс воды в бачке и жаловался, что у него увели черпак. Черпак ему сделали из гильзы в мае, и он был к нему привязан, как к живому.
— Кто взял — тому руки отсохнут, — объявил он в пространство. — Я не сержусь. Я просто говорю: отсохнут.
Черпак нашёлся под кухней к обеду. По этому поводу Спиридоныч не сказал никому ничего.
Ерёмину машину в тот день опробовали на земле.
Пахомыч гонял мотор минут двадцать, а Ерёма стоял в трёх шагах и держал руки за спиной, потому что иначе они у него сами тянулись к чему-нибудь. Мотор ходил ровно. Пахомыч всё равно нашёл, что ему не нравится в давлении масла, и лететь не дал.
— Завтра.
— Ты вчера говорил — нынче.
— Вчера я говорил — нынче. Нынче говорю — завтра. — Пахомыч захлопнул капот. — Я тебе не поп, чтоб слово держать.
Ерёма ушёл и до вечера сидел на ящике у стоянки, глядя, как мы уходим без него.
Второй раз подняли в восемнадцать десять. Смена выпадала последняя, до темноты.
Соседи не опоздали — «яки» стояли над нами на своём ярусе с самого сбора, восемь машин, и держались плотно. Шведовские две минуты, стало быть, работали.
Немец вывалил, как и обещал Голубь.
Он пришёл разом, с трёх сторон, и первое, что я успел подумать — что тридцать вчерашних были разминкой. «Лаптёжники» шли внизу двумя группами, за ними двухмоторные, а над всем этим ходило прикрытие, и считать его я не пробовал.
— Маленькие, я Тюльпан! Помогите, они на батареи заходят! Помогите, слышите?
Голос у наводчика был совсем мальчишеский и почти плачущий.
— Слышим, — отозвался Батя. — Не ори.
Мы ввалились в них снизу. Голубь взял ближнюю группу, я держался, как нитка. Строй в этот раз был плотнее вчерашнего, стрелки били согласованно, и в первом же заходе мне прошило плоскость в трёх местах — я почувствовал не удары, а как машину дважды дёрнуло, будто снизу пнули.
Голубь свалил одного. Я ударил по второму и промазал: он в последний момент подвернул и ушёл из кольца, и моя очередь легла позади него, впустую. Клавины три-четыре. Я выругался и полез снова.
Дальше всё смешалось.
Сверху посыпались «худые», у соседей завязалось своё, и небо в квадрате стало похоже на воду, в которую бросили камень: круги, круги, и не понять, где центр. Я потерял горизонт, поймал, снова потерял.
Один раз мимо меня снизу вверх прошла пара — Воронов с Гавриловым, плотно, крыло к крылу, как по линейке. Воронов вёл так, будто на хвосте у него было не пополнение, а Голубь. Я успел это отметить и забыть. Внизу мелькала степь, вверху — солнце, сбоку — чужой хвост, и снова степь.
В наушниках стояло сплошное.
— Кузьмин, вверх!
— …тридцать пятый, я тридцать второй, где вы…
— Захарыч, отваливай, отваливай, отва…
— Сокол, за мной! — Голубь, коротко.
Я пошёл за ним. Мы вытянули двоих из-под удара, сами едва не влезли под трассу, разошлись, сошлись опять. Пот заливал глаза. Левый и без пота слезился сам по себе, и я его вытирал перчаткой, тычком, не глядя.
А потом в эфире сорвался голос.
Голос был чужой. Он шёл на пределе, с хрипом, будто у человека стряслось что-то с передатчиком или с горлом, и в него вплеталась чужая передача, и слов было не собрать.
— …дцать… у меня сзади… не могу… — И дальше цифра, не то тридцать, не то тринадцать, и потом что-то совсем оборванное.
Что-то в этом голосе на секунду показалось мне знакомым. Показалось — и ушло, потому что времени на «показалось» не было.
— Кто это? — крикнул я. — Кто на связи? Назовись!
Никто не назвался.
Я нашёл его глазами не сразу. Он был ниже нас метров на семьсот, вне общей свалки, и уходил на восток со снижением, дымя тонким белым — радиатор. А за ним, метрах в двухстах, сидел «худой».
Он не спешил. Он уже примерился.
— Голубь! Внизу наш, за ним один!
— Вижу. Иди. Один. Я тут.
Я свалился на них с переворота, срезая угол, теряя высоту так, что заложило уши. «Худой» меня не видел — он смотрел вперёд, в свой прицел. Я поймал его на выходе, дал длинную, забыв про Клавины три-четыре, и попал.
Попал хорошо. Из-под капота у него плеснуло, кабину заволокло, и он сразу, без переходов, свалился на крыло и пошёл вниз, к земле, вращаясь всё быстрее.
А тот, кого я снял с хвоста, продолжал уходить на восток и дымить, и я его больше не видел, потому что в эту секунду меня достали самого.
Я не заметил откуда.
По кабине прошло железным градом. Приборная доска брызнула, стрелки поехали, что-то ударило меня в левое бедро — не больно, а сильно, как палкой. Мотор взвыл на чужой ноте и стал тянуть рывками.
И тут же на стекло выплеснуло масло.
Это самое поганое, что бывает. Стекло стало чёрным разом, за две секунды, и мир кончился. Я приник к левому борту, к щели между фонарём и бортом, откуда ещё было что-то видно, и смотреть пришлось тем самым левым, который к вечеру видел вдвое хуже утреннего. Так и пошёл: голова набок, один глаз в щель, машина трясётся, из-под капота лезет дым.
— Голубь, я подбит! Мотор!
Ответа не было. То ли меня не слышали, то ли передатчику пришёл конец.
Я тянул на восток, пока тянул мотор, а он тянул недолго — минуты полторы, потом взвыл, стукнул и встал. Стало тихо, и в тишине я услышал, как свистит воздух в пробоинах и как что-то мелко дребезжит за спиной.
Высоты оставалось метров четыреста.
Прыгать я не стал. Не по храбрости. На четырёхстах успел бы, но внизу было неизвестно чьё, а по тому, кто висит на стропах над нейтралкой, стреляют с обеих сторон и обычно попадают. Да и приземлился бы я мешком. Выбирал место одним глазом, через щель, по чёрному от масла стеклу, и, честно говоря, ничего толком не выбрал: увидел ровное жёлтое и потянул туда.
Сел я плохо.
Ударило раз, сильно, потом ещё раз, потом машину развернуло, что-то хрустнуло и оторвалось — плоскость, левая — и всё встало.
Тишина после этого была такая, что я подумал, будто оглох.
Вылезал я долго. Фонарь заклинило, и я выбил его плечом. Нога не слушалась совсем, штанина слева намокла и липла, и, вылезая, я зацепился ею за борт и взвыл в голос.
Свалился с крыла в полынь. Полежал.
Машина не горела — бензина в баках оставалось на донышке. Из-под капота шёл пар и вонь.
Я лежал в полыни и слушал.
Слушать было что. Стреляли редко, лениво, вечерней перестрелкой. Слева, километрах в двух, ухало с промежутками. И кто-то горел: я повернул голову и увидел метрах в трёхстах, за пологим бугром, столб чёрного дыма с огнём внизу.
Солнце садилось за спиной у немцев, и до темноты оставалось меньше часа.
Я разрезал штанину ножом и поглядел. Осколок прошёл через мякоть бедра насквозь, ближе к внешней стороне, крови вытекло много, но не толчками. Артерию, стало быть, не задело, иначе я бы этого уже не разглядывал. Индивидуальный пакет у меня был. Я забил его в рану, замотал поверх штанины и стянул сверху стропой, закруткой. Не жгут — чтоб просто держало.
Про закрутку я помнил одно: её надо распускать, иначе ноги не станет. Часы я разбил при посадке, и время пришлось считать своё: до тысячи — и отпустить.
Парашют я снял и выпотрошил. Шёлк — единственное, что в тот вечер оказалось устроено по-человечески: лёгкий, скользит по сухой траве, и в него можно завернуть человека. Я скатал его жгутом и привязал стропой к поясу.
Восток я определил по солнцу, пока оно ещё было. Наши — за той дорогой, что угадывалась по столбам. Немцы за спиной. Между нами — вот эта самая полынная плешь, где я лежал.
Идти надо было туда. Я пополз в другую сторону.
За пологим бугром горело, и горело с хвоста, и ждать темноты я не мог. Если там ещё было кого доставать — доставать надо было сейчас.
Триста метров по светлому. С той стороны меня приметили дважды. Первую дали высоко, наугад, и я вжался и полежал. Вторая прошла слева по траве, и звук у неё был такой, будто рядом рвут полотно.
Дополз я минут за сорок.
Машина догорала. Она лежала на брюхе, задрав к небу обломок плоскости, и горела с хвоста. Дерево горит хорошо — фанера, лак, всё это шло весело, с треском, и за пять шагов лицу становилось горячо.
Лётчик был в кабине.
Фонарь был откинут наполовину — значит, он его открывал, значит, был живой, — а дальше заклинило, и вылезти он не смог. Он висел на ремнях, свесив голову набок.
Я полез на крыло.
Как я его вытащил — помню плохо. Помню, что замок не шёл и я пилил ремни Ваниным ножиком, и что наборная ручка поплыла у меня в кулаке от жара. Помню, что брался за металл голыми ладонями и в первый раз даже не почувствовал.
Потом почувствовал. Но это было потом.
Я выволок его через борт, и мы оба свалились с крыла на землю, и я на нём полежал, потому что встать не мог.
Лицо у него было чёрное. Не грязное — чёрное, в саже и в крови, залитое от лба и вниз, и брови сгорели, и волос спереди не было. Дышал. Стонать не стонал, был без памяти.
Я его не узнал.
Я поднёс лицо вплотную, в свете горящего хвоста, и глядел, и не узнал ничего — ни черт, ни возраста. Комбинезон обгорел, планшета не было вовсе. Гимнастёрка под комбинезоном была наша, но какая ж она ещё могла быть.
На машину я толком и не посмотрел. Хвоста нет, кока нет, звезды нет; дерево — оно и есть дерево, у «яка» крыло тоже дерево. Мне в тот час было не до опознания.
Я решил, что это кто-то из соседей. Из тех, что с цифрами. Тот самый, чей голос сорвался в эфире — я его снял с хвоста, а он всё равно сел и горел, и, стало быть, я его снял поздно.
Мысль эта была неверная, и я с ней прополз всю ночь.
Дальше была работа.
Я оттащил его за бугор, в ложбинку, и там мы дождались темноты — он без памяти, я с закруткой на ноге и со счётом до тысячи.
Шёлк я расстелил в темноте на ощупь, перекатил на него человека, связал углы стропой и получил волокушу. По сухой траве она шла. Не легко, но шла. Закрутку на первом же привале я снял совсем и больше не ставил: кровь к тому часу шла тихо, а нога от неё деревенела.
Дальше я тянул.
Считать я начал сразу, потому что без счёта было нельзя. Двадцать рывков — отдых. Рывок — это когда упираешься правым коленом и локтями и подаёшься на длину руки, а волокуша идёт следом, цепляясь за каждый корешок.
К третьей сотне рывков я сбился со счёта и стал считать заново. К пятой мне стало казаться, что я никуда не двигаюсь.
Ракеты вставали каждые минут двадцать, и я валился лицом в траву и лежал, пока не догорит. Одна встала прямо над нами, и я успел увидеть его лицо в белом мертвенном свете, близко — и опять не узнал.
Ночь была не холодная — градусов пятнадцать, не больше. А меня к двум часам трясло так, что зубы стучали и я боялся, что этот стук слышно за версту. Дело было не в степи, а в том, что крови во мне убавилось. Пить хотелось до помрачения. Флягу я нашёл ещё в кабине пробитой и пустой, перчатки стянул у горящей машины, чтоб чувствовать замок, и после не нашёл. Один раз я лизал росу с шёлка и заработал полный рот пыли.
Подумал, что нужен ему не я, а хирург, кровь и то самое лекарство, про которое я в июле думал у перевязочной. Тут его нет.
Ладони к тому часу вздулись и лопнули, и стропа резала их насквозь, и я стал тянуть, наматывая её на предплечья.
Он один раз пришёл в себя. Я понял это по тому, что он задышал иначе — часто, коротко. Подполз, наклонился.
— Тихо. Свои. Тащу.
Он сказал что-то. Одно слово, невнятное, губами. Я не разобрал. Наклонился ниже, попросил повторить — он уже не повторил, отключился обратно.
Я долго потом гадал, что это было за слово.
Часа в три я понял, что не дотяну.
Это была спокойная мысль, без паники, и оттого поганая. Руки не держали. Нога налилась и стала чужой, и каждый рывок отдавал в бедро так, что темнело, и я минут десять просто лежал и ждал.
Тогда я стал говорить.
Говорил я ерунду. Считал вслух. Рассказывал беспамятному, как Гаврилов утром не мог съесть кашу и как я учил его перекладывать портянку. Про черпак Спиридоныча. Про то, что если он сдохнет у меня на этом шёлке после всего, что я сегодня из-за него проделал, я его на том свете найду и объясню, что о нём думаю.
Он не отвечал.
Знал я в ту ночь много и не знал ничего. Общее — знал: чем кончится осень, чем кончится зима, что будет с этим самым берегом. А сколько до наших окопов метров и есть ли впереди мины — этого в моём общем знании не значилось. Оно вообще ни на что в ту ночь не годилось, моё знание. Ни на метр.
Небо на востоке стало сереть часа в четыре.
И почти сразу оттуда, спереди, кто-то щёлкнул затвором и сказал негромко, буднично, будто спрашивал время:
— Стой. Кто.
Я не сразу нашёл голос.
— Свои. Лётчики. Двое.
Пауза.
— Ползи, — сказал тот же голос. — Прямо ползи, левее не бери, там у нас накидано.
Их было трое. Они выползли навстречу, забрали сначала того, потом меня, и тащили быстро и грубо, и на последних полусотне метров я, кажется, отключился.
Окоп был неглубокий, свежий, стенки осыпались. Мне дали воды из фляги, и я пил, захлёбываясь, и вода была тёплая и отдавала железом, и лучше я не пил ничего никогда.
— Второго куда? — спросил кто-то наверху.
— На батальонный. Оттуда повозкой.
— А этот?
— И этого.
Меня несли на плащ-палатке, небо надо мной качалось и светлело, и в нём уже гудело — высоко, ровно, кто-то шёл на запад, и по звуку я не разобрал, чьи.
На батальонном медпункте, в блиндаже под накатом, фельдшер разрезал на мне остатки штанины и говорил, что мне повезло и что руки хуже ноги.
— Того лётчика куда дели? — спросил я.
— Увезли уже.
— Он живой?
— Живой был. — Фельдшер затягивал бинт. — Обгорел сильно. Лежи.
— Кто он?
Фельдшер поднял на меня глаза и пожал плечами.
— А шут его знает. Лётчик. Документов при нём нету. Вас двоих сейчас в санбат, там разберутся.
Меня погрузили в кузов полуторки на солому, вместе с двумя пехотинцами, и повезли на восток по разбитой дороге, и трясло так, что каждую выбоину я считал отдельно.
Часа через полтора я спросил у санитара, не везли ли перед нами обгоревшего лётчика.
— Везли, — ответил он. — Утром, до вас. Тот в другую сторону пошёл, у них там своя дорога.
И я, дурак, успокоился.
— В какой санбат-то? — спросил я.
— А я почём знаю. В какой ближе.
Он поправил солому у меня под ногой и отвернулся к борту.
Полуторку трясло. Я лежал щекой на соломе и думал, что надо будет узнать фамилию. Потом, когда встану. Спросить у Шведова, у кого угодно: кто у них кричал в эфире. Про Ваню я и сам соображал, что кричать он не мог — у него не было передатчика. И всё равно собирался спрашивать про Ваню.
Про своих я в то утро не подумал ни разу.