Соседи приехали затемно, на полуторке, и первое, что я про них понял — что они не выспались тоже.
Их было четверо: майор, невысокий, круглоголовый, в фуражке козырьком набок, и трое ведущих. Майора звали Шведов. Он выпрыгнул из кабины, не дожидаясь, пока машина встанет, оправил гимнастёрку и пошёл к нашему КП такой походкой, будто опаздывал на поезд, который уже трогается.
— Сколько до рассвета? — бросил он на ходу, не здороваясь. — Сорок минут? Минута туда, минута сюда — и никого нет. Где ваш командир?
Батя вышел ему навстречу. Обнялись коротко, по-мужски, хлопнув друг друга по спине — знали, стало быть, друг друга, ещё до этого августа.
Постановку делали на КП, тесно, при двух коптилках, потому что керосина было мало, а карту надо было видеть обоим. Ведущие пар стояли и сидели вокруг вперемешку — наши и их, а с ними те из ведомых, кого командиры притащили с собой послушать. Меня привёл Голубь, молча кивнув на угол у печки. Их были в комбинезонах поновее и глядели на нас с той вежливой отстранённостью, с какой глядят на чужую родню на свадьбе.
Карта лежала на снарядном ящике. Батя чертил по ней ногтем.
— Наши бьют отсюда, с юга. Задача одна на два полка: над этим квадратом всё светлое время должны быть свои. Отработали мы — вы. Отработали вы — мы. Стык по времени, не по месту, чтоб не толкаться.
— По времени, — подхватил Шведов и постучал пальцем по своим часам. — И часы сверить сейчас же. У меня одиннадцать минут разницы с вашим КП было в прошлый раз, я после чуть без штанов не остался.
Часы сверяли долго и с руганью. У Захарыча ходики отставали на четверть часа, и он это знал, и знал, на сколько именно, и всё равно каждый раз спорил.
Потом дошли до позывных, и вот тут началось.
У нас в полку в эфире ходили по прозвищам, как повелось с зимы. Голубь, Сокол, Захарыч, Кузьмин. Батя — просто Батя, его голос ни с чем не спутаешь. У соседей — цифры. Двадцать шестой, тридцать второй, тридцать пятый. И станция наведения в районе, чужая, армейская, с позывным «Тюльпан».
— Ваши по именам ходят? — Шведов поднял бровь. — Немец их выучит за два дня.
— Он их и так знает, — отозвался Батя. — А мои друг друга по голосу узнают, и это дороже.
— Дороже. — Шведов пожевал губу. — А у меня третья группа — тридцать пятый. У вас третье звено — как крикнут «третий, сверху», кто голову задерёт?
— Никто, — обронил Голубь. — Оба.
Стало тихо. Слышно было, как за окошком, у кухни, кто-то гремит бачками и вполголоса поминает чью-то мать.
Договорились так: наши — по прозвищам, соседи — по цифрам, и никаких «третьих» вообще, ни у кого. Своих звать полным. «Тюльпан» правит всеми и никого не зовёт по номеру, а только «маленькие» — и дальше квадрат. Ярусы разнесли: соседи выше двух с половиной, мы ниже. Это Шведову не понравилось, он открыл было рот, но Батя сказал про «яки», что они на вертикали резвее, и тот махнул рукой.
— Ещё. — Батя оглядел их ведущих. — В лоб «як» от «худого» в мареве не отличишь. Особенно на солнце и особенно тому, кто вторую неделю в бою. Прошу вас: подходя к нашим, покачайте. И мои покачают. Кто без покачивания лезет — тот немец, и разговор с ним короткий.
— Покачаем, — Шведов уже складывал карту. — Только я вас упрежу: у меня половина машин без передатчика. Приёмник у всех, а говорить может ведущий да я. Так что если мои молчат — они не оглохли, им нечем.
— У меня та же беда, — Батя усмехнулся невесело.
Абганерово. Слово стояло на карте маленькими буквами, и я его где-то слышал, а где — не вспоминалось. После сообразил: в учебнике, под картой, мелким шрифтом. Между двумя жирными датами там помещалась одна строчка. Я эту страницу в своё время пролистнул не читая.
Часы поставили на четыре ноль пять. Взлёт полком в четыре сорок.
Выходя, я взял у Гуреева огрызок химического карандаша, послюнил и написал у себя на планшете, под целлулоидом, столбиком: 26, 32, 35 — и кто есть кто. А три цифры вывел ещё и на тыльной стороне левой перчатки, чтоб не лазить в планшет в бою.
Ерёма подсмотрел через плечо.
— Ты чего это?
— Шпаргалка.
— О! — Он загорелся. — Мне тоже. У меня башка дырявая, я цифры не держу.
— Ты нынче не летишь.
— А всё равно.
И написал себе на ладони, хотя летать ему было не на чем. Кузьмин, проходя, глянул на мою перчатку и крякнул.
— Как в училище, — буркнул он. — Мы на голенище формулы писали. Дай-ка и мне карандаш.
К пяти утра перчатки с цифрами были у половины ведущих.
У машины меня ждала Клава.
Она сидела на ящике верхом, между колен — коробка, и набивала ленту. Патроны шли у неё без единой заминки, а руки были обмотаны тряпками по самые костяшки — от лент к августу у оружейниц ладони делались как тёрка.
— Меченый, — она мотнула головой на плоскость. — Иди глянь, я звенник тебе перебрала. Тот, что заедал. Пружину сменила.
Я полез смотреть. Пушка была вычищена так, что в стволе, если глянуть на свет, стояло ровное кольцо. Я провёл пальцем по казённику — сухо, чисто, без лишней смазки: перебор смазки в пыли хуже, чем недобор, песок к ней липнет.
— Сегодня много будете? — спросила она, не поднимая головы.
— Много.
— Тогда я вторую коробку положу. Кондрату скажи, чтоб не ворчал про вес. — Она щёлкнула очередным патроном. — И вот ещё. Ты ленту не жги длинными. Ты по три-четыре бей, у тебя выходит по восемь. Я по гильзам вижу, сколько ты жжёшь.
— По гильзам?
— По гильзам. Их же считать надо, гильзы. — Она наконец подняла глаза, и метка на щеке дёрнулась вместе с усмешкой. — Я про вас всё знаю. Кто как бьёт.
Кондрат в это время подтягивал что-то в моторе и в разговор не лез, только под конец обронил из-под капота:
— Масло ей скажи, чтоб не заливала. Заливает.
— Не заливаю!
— Заливает, — подтвердил капот.
Взлетали в четыре сорок, как и договорились, парами, с интервалом. Пыль над полем встала стеной — сухая, белая донская пыль, которая в августе висит и не оседает. Последние взлетали вслепую, по компасу да по чутью, зная только, что впереди никого быть не должно.
Собрались над станицей. Двенадцать наших. Я шёл за Голубем, третьим номером в строю пар, и, оглядываясь, видел, как позади раскачиваются машины Кузьмина, Захарыча, Тищенко, Воронова. Дельта-древесина, лак блестит, свежие заплаты на перкали — у Тищенко на плоскости заплата была нашита не в цвет, и её видно было издалека, светлое пятно.
Соседей встретили над излучиной, минута в минуту. Десять «яков», выше нас метров на шестьсот, шли рыхлым строем и покачивались — покачивались непрерывно, будто у них там всех разом свело плечи. Договор есть договор.
— Двадцать шестой, покачивать хватит, — не выдержал Голубь. — Мы вас видим.
В ответ буркнули что-то неразборчивое.
Внизу пошла степь — жёлтая, вытоптанная, в чёрных пятнах. Дым стоял столбами, наклонёнными в одну сторону. Отсюда, с двух тысяч, разобрать, кто там кого, было нельзя: пыль, вспышки, ползущие точки, дорога, забитая до самого горизонта.
— Маленькие, я Тюльпан, — прорезалось снизу. — Квадрат восемь-двадцать, с запада на вас гости. Много.
— Понял, Тюльпан. Кто?
— Много, говорю! — Голос сорвался. — Ползут строем, штук тридцать!
Тридцать. Я поймал себя на том, что считаю дважды и оба раза сбиваюсь.
Они шли двумя коробками, тяжело, вразвалку — «лаптёжники», с их дурацкими неубранными ногами в штанах-обтекателях, из-за которых и прозвище. Над ними и сзади — прикрытие. Сколько прикрытия, я толком не разглядел, потому что тут наверху завязалось у соседей, и оттуда посыпалось вниз — сцепившиеся, дымящие, кувыркающиеся.
— Бомберов бьём! — рубанул Батя. Он вёл полк сам, шёл во главе первой пары, и голос в наушниках был у него точно такой же, как на разборе в хате. — Слышать всем. Бомберов. Наверх не лезть, наверх — двадцать шестой. Голубь, ты первую коробку.
— Понял.
Мы пошли на них снизу-сбоку, ловя строй в тот момент, когда он разворачивался на цель. Строй разворачивался медленно, как баржа.
Задние стрелки увидели нас разом. Побежали навстречу белёсые нитки — редкие, суетливые, но их было много, и они сходились.
Голубь ударил первым и попал сразу: у крайнего справа отломилось что-то от плоскости, он завалился на крыло и пошёл вниз, вращаясь. Я держался за Голубём, ждал своей секунды.
Секунда пришла. Второй в строю распух в кольце прицела — я вёл счёт по кольцу, как приучил себя после медсанбата, потому что глазом дистанцию с той поры не брал совсем. Кольцо. Полкольца. Кабина, серо-зелёная спина, чёрный крест.
Ударил тремя короткими. Клавины три-четыре.
Из-под крыла у него выхлестнуло огнём, и он, не выходя из строя, стал сползать вбок и вниз, потянув чёрное. Задний стрелок его продолжал бить в мою сторону, и бил хорошо, пока не кончился.
— Есть один! — крикнул кто-то, и я не понял кто.
Строй сломался. Они посыпались из своего порядка, побросали бомбы куда попало, в степь, лишь бы не тащить — и вот эти вот дурацкие облачка разрывов в пустой степи, вдалеке от наших, стоили всего утра.
Дальше пошла свалка.
Я потерял Голубя на секунду и нашёл его сразу же — по заплатам на плоскости, по манере: он никогда не выводил из виража плавно, всегда чуть с рывком. Пристроился. Над нами и сквозь нас валились «худые», у соседей наверху шло своё, и в эфире стоял такой треск и такой ор вперемешку с цифрами, что разобрать можно было только интонацию.
— Тридцать второй, справа!
— Кто справа?! Я тридцать второй!
— Да не тебе!
— Кузьмин, отваливай!
— …ик, сзади, сзади, сза…
Я глянул на левую перчатку. Химический карандаш расплылся от пота в синее пятно, из которого читалась одна цифра — тридцать пять. Толку от неё было ноль.
Потом ниоткуда, снизу, вылез «як». Свой. Вылез прямо мне под нос, в лоб, метров с четырёхсот, и покачивать ему было некогда, и я на полсекунды поймал его в прицел, и в эти полсекунды у меня в голове успело провернуться всё: капот другой, кок другой, крыло другое, свой.
Палец я снял. Мы разошлись бортами так, что я разглядел его лицо — молодое, залитое солнцем, и рот открыт.
— Балда! — заорал я в никуда.
Он меня не слышал. У него не было передатчика.
Голубь в это время дрался с парой. Дрались они грамотно, эти двое: один вязал, второй ждал наверху, и как только Голубь выходил из виража, второй сваливался. Я подрезал ему заход очередью — не попал, но напугал, он ушёл вверх. Потом ещё раз. Потом ШВАК у меня стал — коротко клацнул и стал.
Я передёрнул. Пусто. Перекос, скорее всего — снаряд перекосило в приёмнике, такое случалось, особенно на жаре, особенно на перегрузке. Осталась одна двенадцать и семь над мотором.
Одним пулемётом на «худого» — дело гиблое, но других вариантов у меня не было, а Голубя дожимали. Я полез. Бил в лоб и мимо, бил вдогон и мимо, зато шумно: трасса от крупнокалиберного идёт жирная, заметная, и немец, увидав её у себя перед носом, отвернул. Знал бы он, что у меня в стволе последняя сотня с чем-то и никакой пушки, — не отворачивал бы.
Крутились ещё минут пять. Потом всё кончилось так, как всегда кончается, — вдруг. Небо опустело. Внизу дымило в трёх местах, и дым от сбитых был чернее и гуще, чем от танков.
Домой шли, растянувшись. Горючего оставалось на донышке, и я на снижении убрал обороты до самых малых, тянул на пределе, слушая мотор. Сели. Рулили с сухими баками — у Кузьмина винт встал ещё на пробеге, и он докатился на своих.
Я вылез, и меня повело. Ноги были ватные, гимнастёрка на спине стояла коробом от соли. Кондрат подставил плечо, не говоря ни слова, и держал, пока я слезал с крыла.
— Пушка, — выговорил я. — Стала.
— Вижу.
День был воскресный. Про это сообщил Спиридоныч, когда наливал из бачка тёплой, невкусной, с железным привкусом воды: дескать, у него дома в такой день пекли, а тут пшёнка и пшёнка.
Между вылетами полагался час, вышло полтора. Заправляли с бочек, ручной помпой, вдвоём, меняясь через сотню качков — работа тупая, и на жаре от неё темнеет в глазах. Клава с девчатами набивала ленты в тени под плоскостью, и я слышал, как одна из них считает вслух и сбивается.
Пахомыч чинил тем временем свой сапог — сидел на чурбаке, дратва в зубах, шило в руке, и рассказывал в пространство, как он до войны судился с соседом из-за колодца. Судился три года. Колодец в итоге засыпали оба, по обоюдному согласию, и стали брать воду в третьем месте, у бабки Феклы, которая с них за это ничего не брала, но каждый раз выходила и смотрела.
— И чего? — спросил Ерёма.
— Ничего. Померла бабка. В сороковом.
Про футбол завёл, как всегда, Ерёма.
Он лежал на спине в тени, закинув руки за голову, и заявил ни с того ни с сего, что сталинградский «Трактор» в тридцать девятом был сильнее, чем все думают, просто им не везло с судьями.
— Кому не везло? — переспросил Пахомыч, поворачиваясь здоровым ухом.
— «Трактору»!
— А, «Трактору». Не везло, да.
— Их бы в этом году поглядеть, — мечтательно протянул Ерёма и осёкся.
Все замолчали. Пахомыч потянул дратву зубами, и она лопнула.
— Ты, малой, лучше вот что скажи, — Кондрат перевернулся на бок. — Тот, из ЦДКА, что с левой бил, он у них по сю пору играет или нет?
— Играет, — сказал Ерёма с сомнением. — Должон играть.
Спор пошёл дальше, тягучий, ленивый, ни к чему не ведущий: кто бил с левой, кто с правой, у кого какой был вратарь и правда ли, что в Тбилиси поле шире. Я лежал, слушал и ел. Ел я в те дни как не в себя — второй котелок с горкой уходил и не чувствовался, и ещё бы влез третий. Сгорало всё за час, и опять пусто.
Заснул я на десять минут, прямо на брезенте, и проснулся от того, что рядом кто-то запускал мотор.
Второй раз подняли в семнадцать с минутами. Солнце к тому часу пошло на запад и легло ровно туда, откуда ждали немца.
У меня к тому же с той раны левый глаз на ярком свету начинал косить и слезиться, и к вечеру я видел им хуже, чем утром. Я приноровился в такие часы держать голову чуть боком и работать правым, а левым — только по приборам. Голубю про это не докладывал. Доложил бы — не пустили б.
Соседи в этот раз опоздали на четыре минуты, и эти четыре минуты дорого нам обошлись.
«Лаптёжники» пришли раньше расчётного. Мы влезли в них одни, без верхнего яруса, и получили сверху всё, что причиталось. Первый удар пришёлся по звену Захарыча.
Я услышал в эфире, как Тищенко коротко ахнул — будто оступился на лестнице в темноте.
— Подбит! Мотор!
Обернулся — увидел. Его машина тянула вниз и вбок, дымя белым, а за ней, метрах в двухстах, деловито доворачивал «худой».
Мне до них было далеко. Голубя дожимали, я был при нём, и уйти в ту секунду — значило бросить ведущего. Всё то самое, за что я в своё время грыз Воронова.
Воронов оказался ближе.
Я ждал, что он полезет вверх, за славой — там наверху как раз кувыркались двое, и лакомо было. Он не полез. Он свалился вниз, на того, что доворачивал на Тищенко, поймал его на выходе и всадил очередь с короткой дистанции, метров с полутораста. «Худой» задымил, отвалил, потянул на запад, теряя высоту.
И вот тут я ждал второго — что Воронов пойдёт добивать. Подранок, лёгкий, свой, законный, к списку. Он не пошёл — остался и пристроился к Тищенко сзади-справа, подстроил скорость под его дымящую, оседающую машину и повёл — вниз, к своим, на нашей стороне, ходом раненого, то есть еле-еле. И довёл. От самой свалки до наших окопов, и дальше, до самого поля, где Тищенко сел на брюхо у дальней кромки, вспахав борозду.
Я это видел урывками — секунду тут, секунду там, между виражами — но собралось оно у меня в голове потом уже, на земле. И я про себя, потому что вслух я бы этого тогда не выговорил: сработал. Как надо сработал.
Голубь в это время меня выручал, потому что у меня опять заклинило — на сей раз не пушку, а меня самого: солнце ударило в левый, и я на полторы секунды ослеп с той стороны и потерял немца. Голубь его снял.
— Живой?
— Живой.
— Домой.
Патронов у меня оставалось на два чиха. Я это понял, когда крайний «худой», прикрывая уход своих, зашёл на Кузьмина, и я дал по нему — трасса вышла на полсекунды и оборвалась. Пусто. Совсем.
И я пошёл на него так. Пустой, в лоб, в открытую, надеясь на одно: что он не знает.
Он отвернул за триста метров, вниз и вправо, и ушёл на запад, и я его больше не видел.
Голубь после, на земле, сказал мне про этот заход всего одно слово, и слово было нехорошее. А потом добавил, что гонористый дурак у нас в полку до нынешнего дня числился один, а теперь, выходит, двое.
Садились в сумерках, при керосиновых плошках, потому что горючее у всех было на нуле и ждать очереди никто не мог. Один соседский «як» сел у нас — с пробитым радиатором, дымя паром, на честном слове. Из него вылез мальчишка лет девятнадцати, с белым от пыли лицом, и первое, что он выговорил, было:
— А наши где? Я потерялся. Я это… у меня передатчик не работает, я говорю, а меня…
— Не работает, — согласился Кондрат. — Пошли, тебя покормят.
Звали его Ваня. Фамилию я в тот вечер не запомнил, а позывной запомнил — двадцать шестой. Он ночевал у нас, спал на лавке в сенях и во сне разговаривал.
Итог дня свели поздно. У нас за два вылета — семь сбитых на полк, из них два «лаптёжника» — мой и Голубя; не вернулся один, сержант из молодых, тот самый, что летал заместо Ерёмы, и про него ничего не знали, только видели, что уходил на запад со снижением. У соседей — двое.
Сколько немец сделал вылетов в тот день над этим квадратом, я потом читал. Цифру не помню. Помню, что она была большая и что от неё ничего не менялось: на другое утро всё надо было делать сызнова.
Батя обошёл стоянки уже в темноте, один, без фонаря. Постоял у каждой машины. У моей задержался, поглядел, как Кондрат при коптилке выковыривает из приёмника перекошенный снаряд, спросил, будет ли к утру. Кондрат ответил, будет.
— Тищенко в санбате, — обронил Батя мне. — Нога и ожог. Жить будет.
— Его Воронов довёл.
— Знаю. Слыхал. — Он помолчал, глядя куда-то мимо. — Захарыч ему уже сказал. При всех. А он, дурак, стоял и краснел, будто его обругали.
Я его после видел, Воронова. Он сидел у своей хаты, на завалинке, один, и щёлкал пальцами. От этой его привычки меня всегда почему-то передёргивало. Увидал меня, перестал.
Я прошёл мимо и ничего ему не сказал. И он мне ничего.
Завтра поднимали с рассвета. Опять двумя полками, опять сменами, и Шведов с вечера прислал записку, что часы у него ушли на две минуты вперёд и чтоб мы это учли.