К книге
Небесный этюдГлава 13
48%
Глава 13
13

Утро вышло нелётное. Облака сели низко, по самые тополя, и с них сеяло мелким — не дождь, а водяная взвесь, от которой всё мокло исподволь, не сразу заметно.

Стриг нас старшина.

Машинка у него была одна на весь полк, довоенная, с выкрошенным зубом, и брала она не столько волос, сколько кожу. Очередь сидела на брёвнах у сарая, курила, ждала. Старшина работал молча, поворачивая головы за ухо, как поворачивают кочаны на грядке.

— Терпи, — бросал он тем, кто шипел. — Вшу заведёшь — не так запоёшь.

Я сел под машинку четвёртым. Она прошлась по затылку, дёрнула, глаза заслезились сами — правый по-честному, левый по своей давней причине. У виска старшина притормозил и обвёл рубец широким кругом, не подходя близко.

— Заросло уже, — сказал я ему. — Можешь не жалеть.

— Заросло у него. — Он продул зубья, постучал машинкой о ладонь. — Кожа там тонкая, что твоя папиросная бумага. Дёрну — сам взвоешь, а мне отвечай.

Стриженые выходили одинаковые, шишковатые, ушастые, и полк на вид молодел лет на пять. Ерёма после стрижки стал вылитый школьник, у которого отобрали портфель, и все ему это по очереди сообщали.

На брёвнах между тем шёл спор про футбол.

Начал Кузьмин — он до войны болел за тбилисское «Динамо» и держался этого крепко. Кто-то из механиков возразил, и пошло. Помянули полуфинал тридцать девятого, ту самую переигровку, из-за которой у нас перед сараем едва не дошло до драки; спорили о судье, о голе, которого не было или был, о том, кто кому что подсуживал. Кузьмин доказывал на пальцах, чертил веткой по земле расстановку и злился, когда сбивали.

Я в этом споре был пустое место. Про тот полуфинал я не знал ничего — ни тогда, в школе, где мне это было ни к чему, ни теперь. Сидел, слушал и молчал, и всем казалось, что молчу я многозначительно.

— Сокол, а ты за кого? — не выдержал наконец Кузьмин.

— Я за нашу сборную.

— Дипломат, — фыркнул он и махнул рукой.

Кондрат, сидевший тут же и в спор не лезший, дождался паузы и рассказал про своего свояка, который стоял в воротах за какую-то заводскую команду и однажды взял мяч так, что вывихнул плечо, и с тех пор это плечо у него выскакивало от всего подряд — от колодезного ворота, от тугой двери, а один раз выскочило, когда он тянулся за солью. Свояка потом на фронт не взяли из-за этого самого плеча, и он до сих пор считает, что виноват тот мяч. Механики поржали, а Кузьмин обиделся, потому что рассказ вышел не в масть его доводам.

Ерёму я нашёл, где и полагалось — у его разобранной машины. Пахомыч, механик, глухой на левое ухо и оттого всегда сердитый, орудовал под плоскостью, а Ерёма подавал ему то, что просили.

Плоскость они уже поставили новую, обшили, и теперь Пахомыч натягивал перкаль. От машины тянуло эмалитом — духом резким, сладковатым, от которого к вечеру ломило в переносице. Он промазывал кистью, разглаживал ладонью, снова промазывал. Полотно под лаком садилось и звенело, как барабан.

— Три слоя, — доложил мне Ерёма гордо, будто сам и клал. — Пахомыч говорит, меньше нельзя. Она ж мокнуть будет.

— Чего? — Пахомыч повернулся здоровым ухом.

— Три слоя, говорю!

— А ты не ори. Я не глухой.

Ерёма подмигнул мне и полез в карман. Достал ту самую пулю — сплющенную, с раскатанным боком, — что Пахомыч выковырял из лонжерона в ночь после того вылета. Он таскал её с собой третий день и показывал всем, кто ещё не видел, а кто видел — тем тоже.

— Гляди, как расплющило. Об дерево-то. Кабы металл был — прошила бы навылет и дальше пошла, а тут вязнет. Пахомыч говорит, дельта-древесина её и съела.

— Много он тебе наговорит.

— Чего? — отозвался Пахомыч из-под крыла.

Облака к полудню поползли вверх и разошлись. Небо открылось промытое, холодное, с той резкой синевой, какая бывает после дождя, и солнце встало низкое, злое, точно в глаза.

Полк построили после обеда.

Строились у крайних капониров, на утоптанном. Батя вышел с Гуреевым, и по тому, как Гуреев нёс папку — обеими руками, придерживая, — все догадались раньше, чем он раскрыл рот.

Он развернул бумагу и стал читать, ровно, без нажима, тем голосом, каким читал сводки. Приказом по армии, за успешные боевые вылеты и проявленное мужество…

Голубеву — второй орден Красного Знамени. Он вышел из строя, взял коробочку, козырнул и вернулся, и лицо у него было такое же, как за завтраком. Кузьмину — орден Красной Звезды. Кузьмин шёл к Бате тяжело, ставя ноги широко, и по дороге вытирал ладонь о штанину, а вернувшись в строй, всё держал коробочку в кулаке и не открывал. Клаве и ещё двоим из аэродромной команды объявили медали «За боевые заслуги». Клава от строя отходить не хотела и пошла только после того, как её пихнули в спину.

Гуреев сложил бумагу и достал из папки другую, поменьше.

— И ещё, товарищи. Готовится большое дело. Работать будем не одни — вместе с соседями, двумя полками, по одному району. Числа вам никто пока не назовёт, а готовность держать с завтрашнего дня. — Он поднял глаза от листа. — Кто чего не долатал, не дошил, не написал домой — время есть сегодня. Завтра может не быть.

По строю прошло то короткое движение, какое проходит всегда, когда говорят вслух то, о чём уже вторые сутки шепчутся у кухни.

Я стоял третьим с краю и глядел поверх голов, на дальний тополь, у которого ветром отломило верхушку ещё в августе. Отломило и не сбросило: она висела на драной коре и качалась при каждом ветре. Я на неё смотрел долго.

Строй ломали, а Батя стоял и ждал, пока разойдутся. Потом кивнул мне.

— Соколов. Подойди.

Я подошёл.

— Лист твой вернули, — сказал он. — Из дивизии. Мы вас с Голубевым в августе вместе послали, за «раму». Он прошёл, а по тебе запросили уточнить. Год рождения, звание, с какого числа в части — три строки всего. — Он пожевал ус. — А тебя аккурат в те дни увезли. Писарь наш отписал в дивизию: выбыл по ранению. И всё. Лист лёг в папку и лежал.

— Понял, товарищ капитан.

— Не понял. — Батя достал портсигар, повертел, не открывая. — Я его после переписал и послал заново. Только там уже не то стоит, что стояло. Я тебе после медсанбата глянул в лицо и подумал, что «Звезды» мало. Оттого и ходит дольше. Что выше пишешь, то дольше ходит.

Он сунул портсигар обратно, так и не закурив.

— Так что обижайся на меня. Больше не на кого.

— Я не обижаюсь.

— Все не обижаются, — согласился он. — Свободен.

Сколько таких коробочек раздали за ту войну, я когда-то читал — цифра была огромная, миллионами. Цифру помню. Кому и за что — не помню ни одного.

Голубь догнал меня у капониров. Коробочку он уже сунул в карман галифе, вместе с кисетом, и она там лежала как портсигар.

— Кузьмин теперь до вечера ходить будет боком, — заметил он, сворачивая самокрутку. — Чтоб видно было.

— Пусть ходит.

— Пусть. — Он прикурил, пряча огонёк. — Первый — он такой. Второй уже так, железка.

Он затянулся и посмотрел на меня искоса, снизу вверх, потому что был ниже.

— Не считай. Считать начнёшь — глядеть перестанешь. У нас в сороковом полку летал один, вдвое хуже тебя, а иконостас имел на всю грудь: писарь знакомый и рука лёгкая на бумагу. Убили его на второй неделе.

Я хотел ответить, что и не считаю, но он уже отвернулся и пошёл, и правильно сделал.

Вечером за ужином я съел свою порцию, потом Ерёмину, которую он не осилил, и на всё это ушло минут восемь. Спиридоныч выдал добавки без разговора, только черпаком по краю котла постучал.

— Оголодал, — сказал он. — Ешь. Отощал в госпитале своём, глядеть не на что.

А после ужина Батя сломал схему.

Он собрал ведущих в большой хате, разложил на столе свой лист и повёл по нему мелом.

— Третье звено, — начал он без предисловий. — Захарыч. Сколько раз тебя за месяц в свалке одного оставляли?

Захарыч подумал.

— Два. Нет, три.

— Три. — Батя провёл черту. — Всё. Звеном больше не хожу. Наверх ставлю две пары. Захарыч — с Гавриловым, из пополнения. Воронов…

Он помолчал ровно столько, чтобы в хате перестали шевелиться.

— Воронов идёт ведущим. Ведомым ему — Тищенко.

Тищенко у стены поднял голову и опустил обратно. Он был из-под Полтавы, второй месяц в полку, и за эти два месяца я слышал от него слов пятнадцать, из них двенадцать — «есть».

Воронов встал. Щёки у него пошли пятнами, но говорил он спокойно и звонко, на всю хату.

— Разрешите, товарищ капитан. Я за звено стоял и стою. Три ствола — сила.

— Стоял. — Батя положил мел. — Вот и получай своё звено, разрезанное надвое. Ты у нас за строй ратуешь, а сам его два раза бросал. Теперь у тебя за спиной живой человек будет висеть. Может, оно тебя и научит.

— Я не подведу.

— Проверим. — Батя отряхнул пальцы от мела. — Завтра, коли погода даст, воздушный бой. Учебный. Пара на пару. Голубев с Соколовым против тебя с Тищенко.

По хате прошло движение. Кузьмин крякнул.

— Горючее спишу на облёт после ремонта, — продолжал Батя, не оборачиваясь. — Условия слушать. Высота — не ниже восьмисот. Лобовых не крутить, расходиться вправо. Огня нет, стреляем словом: кто в хвост сел и три секунды продержался, тот и снял. Судить буду я с земли, Захарыч со стороны. Уяснили?

— Уяснили, — за всех отозвался Голубь.

— И ещё. — Батя дошёл до двери и повернулся. — Про большое дело вам Гуреев нынче объявил. Он объявил, а я добавлю: с соседями мы в одном небе не ходили ни разу. Позывные у них чужие, повадка чужая, и разбираться в этом будем на месте, под огнём. Так что бой этот вам не забава.

Ночью я долго не спал — редкий случай. Тело в этой жизни засыпало быстрее, чем я успевал додумать мысль, а тут лежал и слушал, как за стенкой кто-то кашляет и как по крыше опять принимается сеять.

Погода назавтра дала.

Взлетали в десять. Земля была мокрая, машину на разбеге таскало, из-под колёс летела грязь. Я оторвался, убрал шасси, пристроился к Голубю справа и чуть сзади.

— Сокол, слышишь?

— Слышу.

— Он полезет, — сказал Голубь в эфир, спокойно, будто про погоду. — Дай ему лезть. Держись за меня и не гонись. Понял?

— Понял.

Разошлись на четыре километра, развернулись, пошли навстречу. Их я взял глазом далеко — две точки над серой стернёй, чуть выше нас. Правый видел как прежде, левый косил и подмазывал картинку, но пару из двух точек он мне ещё складывал.

Голубь потянул вверх. Не резко — потащил, набирая, забирая своё. Воронов пошёл за ним. Он и должен был пойти, и он пошёл, и по тому, как он рванул, было видно, что тащить его никуда не надо.

Тищенко отстал.

Не сильно, метров на двести, но отстал — молодая машина, молодая рука, и ведущий, который не подождал. Я вывалился ему в хвост из-под собственного крыла, сунулся ближе и повёл кольцо по его фюзеляжу.

— Тищенко снят, — доложил я. — Раз, два, три.

В эфире помолчали.

— Есть, — отозвался Тищенко.

— Отставить «есть», — рявкнул Захарыч со стороны. — Ты голову крути, а не отчитывайся!

Второй раз мы взяли Воронова через шесть минут. Голубь вытянул его на вертикаль, дал провалиться, и на выходе я оказался у него за хвостом сам, безо всякого искусства, просто потому, что был там, где надо. Три секунды я досчитал вслух.

Вот тут его и перекрыло.

Он свалил машину вниз, разогнался и пошёл на меня в лоб. Не по касательной, не с расхождением. В лоб, точно в лоб, на встречных, и высота была уже не восемьсот, а куда меньше.

Мне хватило секунды понять, что расходиться он не станет.

Я знал это по одному только тому, как он шёл: ровно, не дёргаясь, не поправляясь. Такие расходятся последними и очень гордятся, что расходятся последними. Знакомая порода, и в моё время такие водились, только садились они за руль, а не за ручку.

Я ушёл вниз и вправо.

Две машины разминулись так, что меня подбросило чужой струёй и качнуло на крыло. Мелькнуло его брюхо, заплата на капоте, чёрный номер. Я вывел, огляделся — и увидел Тищенко.

Тищенко шёл за своим ведущим.

Он честно, добросовестно, как учили, полез повторять тот крутой разворот с набором, который Воронов заложил сразу после расхождения, на скорости, которой у Тищенко не было, и на высоте, которой не было тем более. Машина у него встала на нос, дёрнулась и посыпалась. Не скользнула, а именно посыпалась, заваливаясь на левое, и тут же пошла вокруг.

Штопор. Метров пятьсот, и они таяли.

— Сорвался! — заорал Захарыч. — Тищенко! Выводи!

В эфире булькнуло что-то без слов, тонкое.

Я довернул к нему, встал сбоку и выше, чтоб видеть вращение, и заговорил. Не крикнул — говорить надо было ровно, потому что человек внутри уже не слышал криков.

— Тищенко. Сокол. Слушай меня. Газ убрать. Совсем убрать, до упора.

Он не ответил. Но нос у машины чуть просел — значит, убрал.

— Ногу. Против вращения. Крутит влево — правую до пола. Жми и держи.

Вращение сбилось с ритма, машина дёрнулась.

— Ручку от себя. От себя, не тяни! Тянуть будешь — не выйдет!

Вот тут он и тянул. Все тянут. Земля лезет в глаза, и рука сама идёт на себя, и от этого закручивает только злее. Я видел, как машина сорвалась в новый виток.

— Не тяни! — Я вдавил кнопку и повторил в третий раз, коротко и грубо. — От себя! Триста!

Он отдал.

Машина клюнула, вывалилась из вращения носом вниз и пошла в пикирование, разгоняясь, и стерня внизу стала быстро расти.

— Ногу убери. Теперь тяни. Плавно. Не рви — плавно тяни.

Он потянул. Машина зачертила по дуге, выбирая, выбирая, и я на секунду был уверен, что не выберет. Вышла она метрах на двадцати, не выше, пронеслась над стернёй, подняв за собой хвост мокрой пыли, и полезла вверх — трясясь, рыская, но полезла.

В эфире стало тихо.

— Живой? — спросил я.

— Живий, — отозвался он не своим голосом.

Садились по одному. Тищенко сел последним и долго не мог зарулить: провёл машину мимо стоянки, развернулся, зашёл снова. Вылез он на крыло и сел на него, свесив ноги, и так сидел, пока к нему не подошли.

Батя ждал у КП.

Он не орал. За всё то время, что я его знал, он орал раза три, и все три раза не на лётчиков.

— Восемьсот, — сказал он, когда Воронов подошёл и вытянулся. — Я вам сказал: восемьсот. Ты на какой лоб пошёл?

— Виноват.

— Виноват. — Батя разглядывал его долгим своим взглядом, тем, который просвечивал до самой подкладки. — Ты своего ведомого за собой в землю потащил. Тут, на аэродроме, при мне, на глазах у всего полка. Что ж ты с ним там сделаешь, где немец?

Воронов молчал. Скулы у него ходили.

— Тебе одно и то же третий раз показывают. Пара — это когда ты назад глядишь столько же, сколько вперёд. Ты назад нынче ни разу не глянул. Ты, Воронов, не ведущий. Ты одиночка с ведомым на прицепе. — Батя помолчал. — Пару у тебя не отниму. Приказ мой, мне и держать. Летай. Тищенко — с завтрашнего дня по два полёта в зону на слётанность отдельно. Соколов, займёшься.

— Есть.

— Свободны.

Воронов козырнул. Развернулся и пошёл, и я пошёл в ту же сторону, потому что мне было туда же — к стоянке, за планшетом. Он это, конечно, счёл за нарочное.

Шагов через двадцать он придержал ход и заговорил, не поворачивая головы, вполголоса, глухо. На людях он звенел, а вот так, для одного, у него делался другой голос.

— Умный ты, Сокол. — Он щёлкнул костяшками, по одной, начиная с большого. — По радио командовать умный. Все слыхали, все запомнили: Соколов мальчонку с того света достал. Красиво вышло. Складно.

— Он в штопоре был.

— Он бы вышел. — Воронов повернулся наконец. Он был на полголовы меня выше, и ему нравилось этим пользоваться. — Сам бы вышел. А ты подскочил, покрасовался. Как всегда. Спаситель.

Я поглядел на него и ничего не ответил. Ответить было что, но говорить это человеку, у которого только что чуть не убили ведомого, толку никакого.

Он постоял, ожидая, и, не дождавшись, пошёл своей ходкой лёгкой походкой к дальним хатам за колодцем.

Тищенко я нашёл там же, у его машины. Он всё ещё сидел на крыле. Руки он держал на коленях, ладонями вниз, и они у него подрагивали мелко, как у пьяного.

— Слазь. Простынешь.

Он слез. Постоял, поглядел на свою машину так, будто первый раз её видел.

— Я тянул, — выговорил он. — Вы кричали, а я тянул.

— Все тянут.

— И вы?

— И я. — Меня в своё время выводили из этого дела ровно так же, только голос был не в наушниках, а сзади, из второй кабины, и голос этот при мне ни разу не остался вежливым. — Завтра пойдём с тобой в зону. Будем срывать нарочно и выводить. Раз десять сорвёшь — перестанет пугать.

— Нарочно? — Он поглядел на меня с ужасом.

— Нарочно. Только высоко. Две тысячи, там места хватает.

Он подумал и кивнул. И спросил, помолчав:

— А командиру моему… не скажете, что я сорвался по глупости?

— Ему все и так сказали.

Вечером я пошёл к оружейникам — не по делу, а потому что в хате было накурено, а у Клавы в землянке всегда пахло ружейным маслом и жестью, и мне этот запах отчего-то нравился.

Она разбирала замок и медаль свою уже приколола — на гимнастёрку, криво, чуть выше кармана.

— Криво, — заметил я.

— Сама знаю. Второй раз перекалываю. — Клава подняла голову, отвела прядь запястьем, чтоб не мазать маслом. — Садись, Меченый, раз пришёл. Ленту набивать умеешь?

Набивали молча. Патроны шли сквозь пальцы, звякали, укладывались. Потом она заговорила — про старшину, который третью неделю не давал ветоши, а вчера дал, но такую, что лучше б не давал; про то, что у неё дома, под Миллеровом, остался кот, рыжий, наглый, ворюга, и мать в письме отписала, что кот жив и даже разжирел, и вот этому она верить не хочет, потому что чем бы там кот отъелся.

— Врёт мать, — заключила Клава. — Успокаивает. — И следом, без всякого перехода: — А тебе, значит, не дали.

— Не дали.

— Дадут. — Она защёлкнула коробку. — Ты только не вздумай из-за этого лезть куда не надо. У нас тут один такой лез. Долез.

Кто именно и куда долез, она не сказала, а я не спросил.

В хате Ерёма при коптилке дописывал письмо в Куйбышев — четвёртый лист, судя по толщине, и он его ещё правил. Про гребёнку Валя ответила, что гребёнка красивая, и он теперь третий вечер придумывал, что бы ещё выточить.

— Слышь, Сокол. — Он поднял голову. — А правда, что Тищенко чуть не убился, а ты его голосом вывел?

— Правда.

— Голосом! — Он посидел, переваривая. — Это ж надо. А я думал, из штопора только руками.

— Руками. Только руки у него в тот момент были не свои.

Он покивал важно, будто понял, и тут же полез с другим — про то, что после войны непременно выучится на инженера, и не на какого-нибудь, а на моторного, потому что мотор — это, если разобраться, самое главное, а всё прочее вокруг мотора только приделано.

Я слушал вполуха. Через стену, в соседней хате, было слышно, как ходят и переговариваются: полк не спал. Про большое дело за день узнали все, до последнего человека в аэродромной команде, и каждый уже знал подробности, которых не знал Батя.

Я вышел на двор.

Ночь стояла холодная, ясная. Я потёр щёку и постоял.

У дальних хат, за колодцем, светилось одно окошко. Там, при свете, кто-то сидел и писал, склонив голову набок, и по силуэту я узнал Воронова. Он писал каждый вечер, и каждый вечер кому-то одному, и никому не говорил кому.

Мне тогда было решительно всё равно. Я поглядел на это окошко, подумал, что человеку с таким характером надо же куда-то девать всё то, чего он днём не может сказать вслух, и пошёл спать.

Как называлась та операция в учебниках — не помню. Может, никак и не называлась. Мы про неё знали только, что она большая и что пойдём двумя полками.

Предыдущая главаГлава 13 из 27Следующая глава