К книге
Небесный этюдГлава 12
44%
Глава 12
12

Воронов не унимался.

За те дни, что я снова летал, он будто взял себе за работу попадаться мне навстречу. Не грубо, вскользь, походя. У столовой, на стоянке, у КП — где ни столкнёмся, непременно ввернёт, и не разберёшь, хвалит или подкалывает.

— А, самородок. Как оно, парой-то? Не растеряли друг дружку?

Я отвечал коротко, а чаще не отвечал вовсе. Ему требовалось, чтоб я завёлся: заведусь — значит, задел. Молчание донимало его хуже брани, это видно было по тому, как он не дожидался и отходил, бросив напоследок что покрепче.

Счёт свой он вёл вслух. За неделю при мне дошёл до десяти, и всякий сбитый выходил у него дерзкий, красивый, будто из книжки. Захарыч, у которого Воронов ходил в звене вторым, помалкивал и хмыкнул один только раз, когда тот в третий заход рассказывал, как снял «худого» с переворота.

— Снял-то снял. Одного. А расписываешь на троих.

Воронов и ухом не повёл. Ему что один, что три — важно было, как рассказывается.

Утро выпало нелётное. Небо сползло на самые тополя, сеяло мелкое и въедливое, и Кондрат загнал меня в кабину со свечой и тряпкой — сушить, что отсырело.

— Фонарь потеет, — пожаловался я, вылезая. — Со вчерашнего. Дышишь — и белым идёт по стеклу.

— А ты не дыши.

— Дельный совет.

Кондрат криво ухмыльнулся и полез было за ветошью, а я вспомнил и попросил у него мыло. Увы, не жидкое, какого не было, а обмылок хозяйственного, что старшина выдавал на брата раз в месяц с таким лицом, будто отрывал от сердца.

Обмылок нашёлся у Клавы, у оружейников. Я натёр им плекс изнутр, предварительно подышав на него, а потом растёр тряпицей до полной прозрачности, чтоб ни развода не осталось.

— Испортишь, — сказала Клава с сомнением, наблюдая с крыла.

— Не испорчу. Мыло плёнкой ляжет, тонкой. Вода на нём в каплю не собирается, растекается — и всё, видно.

— Ишь ты. А почём знаешь?

Знал я это оттого, что у нас так делали с маской, а до нас так делали ещё бог знает сколько лет, и объяснить это было решительно невозможно.

— Дед показывал.

— Дед у тебя, гляжу, головастый, — Клава сунула обмылок в карман комбинезона, и обратно я его не получил. — Слышь, Меченый. Ты старшине скажи, что тебе на протирку надо. Он мне третью неделю ветоши не даёт, злыдень, а тебе даст, ты у нас герой.

К обеду распогодилось, но не настолько, чтоб лететь. Мы сидели у капонира на чехлах и ждали.

Кузьмин достал из планшета карточку, поглядел на неё и передал мне, не говоря ничего. Карточка была мятая по углам, с белым заломом наискось. Девочка лет трёх, стриженная под горшок, сидела на табурете и держалась за него обеими руками, как за штурвал.

— Ленка, — Кузьмин забрал карточку и упрятал обратно. — В Барнауле они. Жена на заводе, а Ленку в ясли берут через день, потому что мест нет. Через день! Как хочешь, так и вертись.

— Дождутся.

— Дождутся, — согласился он и надолго замолчал, глядя, как Кондрат гоняет ветошью по капоту.

А потом ни с того ни с сего рассказал, что у них в Барнауле сосед держал козу с одним рогом, второй та обломала о забор, и коза эта ходила по всей улице, и всякий, кто её видел, считал долгом сообщить об этом соседу. Чем дело кончилось, Кузьмин не помнил.

Про письма мне донёс Ерёма — тем же вечером, шёпотом, будто государственную тайну.

— А Воронов-то наш каждый вечер строчит. Через день на почту. Я видал, он у Гуреева бумагу выпрашивал, а тот ему — нету, мол, где я тебе возьму. Так он свою купил у кого-то, за махорку.

— Ну и пусть строчит.

— Так ведь не говорит кому! — Ерёму это возмущало до глубины души. — Я спросил при всех, а он: «Есть, говорит, кому писать, не то что некоторым». А фамилии не сказал. Что за секрет такой, а?

— Может, и никакого.

— Не, тут секрет, — Ерёма был твёрд. — У меня Валя, у Кузьмина Ленка с женой, у Лукина мать, все знают. А он в тайну играет.

Вылет нам дали на третий день.

Батя расставил на постановке коротко, мелом по своему разграфлённому листу. Работали не по переправе — по дороге. Немец гнал колонну от Малиновского на восток, и горбатым велено было её прижать, а нам горбатых довести, покараулить и привести обратно.

— Голубь с Соколом — справа, впритык. Кузьмин с Ерёмой — слева. — Мел пошёл выше. — Захарыч, ты звеном — верхом. Стеречь солнце. Оттуда полезут, коли полезут. Ваше дело — не пустить. В драку не рвитесь, покуда горбатые целы. Прикрыли — вот и вся ваша слава на нынче.

— Уяснили, — отозвался Захарыч за себя, за Воронова и за Тищенко.

Воронов сидел с краю, покачивал ногой и глядел в окошко. На «в драку не рвитесь» усмехнулся под нос.

Взлетели, собрались, легли на курс. Горбатые внизу шли тяжело, гружёные, жались к складкам земли, и мы с Голубём висели справа от них, ниткой за иголкой. Кузьмин с Ерёмой слева. Выше и сзади, у самого солнца, — трое Захарыча.

Погода стояла та самая, промытая после дождя, с высоким синим небом и злым слепящим солнцем аккурат с той стороны, откуда немцу и заходить. Я косился туда, щурясь, и всё думал одно: вот оттуда.

Дорогу нашли по пыли. Она стояла над колонной длинным рыжим хвостом, и хвост этот было видно раньше самой дороги. Горбатые довернули, снизились ещё, растянулись в цепочку и пошли вдоль, один за другим, кладя эрэсы и пушечные очереди в самую гущу. Внизу вспухало, разлеталось, кувыркалось. Что-то загорелось сразу и сильно, чадя чёрным, и колонна поползла в стороны, в поле, в балку, кто куда.

Оттуда же, снизу, потянулись первые дымные строчки, тонкие и злые. Малокалиберка. Одна прошла рядом, я отжал машину и ушёл вбок, и было это неприятнее, чем на большой высоте, потому что земля близко и деваться некуда.

Горбатые развернулись на второй заход.

И тут они полезли.

Я их не увидел — услышал. Захарыч сорвал эфир, коротко:

— Сверху! Четвёрка из солнца! Держу!

Наверху завязалось. Я туда не смотрел, мне было своё беречь, но краем уха ловил: там дерутся, там наши встретили. А потом двое «худых» просочились вниз и пошли на горбатых — один на ведущего, другой левее, туда, где ходили Кузьмин с Ерёмой.

— Правого беру! — рявкнул Голубь и завалился на крыло. — Держи сектор!

Я держал ровно столько, сколько понадобилось, чтоб увидеть, что делается слева.

А слева делалось скверно. Кузьмин крутился со своим, отжимая, вязал его — и не видел ничего, кроме него. А второй «худой» уже пристроился Ерёме в хвост, и Ерёма голосил в эфир тонко и рвано:

— В хвосте! У меня в хвосте! Кузьмин, где ты?!

Я поднял глаза наверх. Один раз, коротко, чтоб понять, придёт ли оттуда помощь.

Наверху дрались двое наших. Не трое.

Дальше я не думал, дальше уже пошли руки. Я отдал ручку, довернул и пошёл через строй горбатых на левую сторону, а в наушниках Голубь орал мне, чтоб я вернулся, и слова там были такие, каких он обычно не говорил.

— Ерёма! Ныряй вниз и вправо! Я захожу!

Он нырнул. Не так, как надо, рвано, с перепуга клюнул носом и чуть не сорвался, но нырнул, и «худой» пошёл за ним, азартный, вцепившийся, и потянул трассу. Я видел, как строчки ложатся под Ерёмину машину и подбираются, как вспарывают ему плоскость — пунктиром, ближе, ближе.

Целиться было некогда. Был бок «худого», было кольцо прицела и была секунда, за которую его надо было испугать. Я довернул и дал длинную — не по нему, а перед ним, поперёк, чтоб он влез в трассу сам.

Он не влез. Он шарахнулся, бросил Ерёму и ушёл вверх, к солнцу, свежий, со скоростью. Я рванул было следом и понял, что мне туда нечем. Скорость я всю оставил на этом броске, и тянуть за ним вверх было не на чем. Он растворился в слепящем, только я его и видел.

Зато Ерёма тянул домой. Дымил струйкой из-под капота, но тянул.

Горбатые отработали второй заход и легли на обратный. Мы собрались вокруг них, растрёпанные и злые. Наверху Захарыч с Тищенко догнали и пристроились сверху. А Воронов вылез откуда-то сбоку и снизу и встал в строй как ни в чём не бывало.

Дошли. Сели. Все четыре горбатых были целы, и по всему выходило, что задачу мы выполнили.

Ерёмина машина села тяжело, юзом. Я видел с земли, как её повело на пробеге и как он её удержал на одном упрямстве. Зарулил кое-как, вылез белый, руки ходуном.

Смотреть было на что. Левая плоскость выглядела как решето: фанера расщеплена, перкаль висит лохмотьями, лак вздулся пузырями по всей кромке. По фюзеляжу шла строчка — аккурат под кабиной, в ладонь от Ерёмы. Стабилизатор пробит.

Пахомыч, механик Ерёминой машины, старик въедливый и глухой на одно ухо, залез под фюзеляж с переноской и долго там сипел.

— Тягу глянь, — позвал он оттуда. — Тягу руля высоты глянь, командир.

Я лёг рядом на брезент. Трубчатая тяга была надрублена пулей на три четверти, и держалось всё на оставшейся четверти, на полоске металла в мизинец шириной.

— Ну, — сказал Пахомыч, выбираясь и отряхивая колени. — Ну.

Больше он ничего не прибавил, и правильно сделал. Кондрат подошёл, сунулся, поглядел молча, и по лицу его я понял, что думает он про ту же ладонь: правее на ладонь — и не тягу бы перебило.

— Обшивку резать между нервюрами, не по дыркам, — Пахомыч считал пробоины, шевеля губами, и сбивался, и начинал сызнова. — Раз, два, семь… Да тут не считать надо, а мерить. Неделя. Коли лонжерон не повело — неделя. А повело — я эту машину списывать не дам, я её сам буду клеить, хоть до Покрова.

Ерёма стоял и глядел на своё решето, и до него только теперь начинало доходить. В ухе у него, видать, опять зазвенело — он тряс головой и ковырял пальцем.

— Живой, — я толкнул его в плечо. — Пошли, тебе к фельдшеру.

Голубь взял меня в оборот у своей машины, пока механики стаскивали чехол.

— Ты чего сделал?

— Ушёл влево.

— Ты ушёл влево, — повторил он, не повышая голоса, и от этого было хуже, чем если бы орал. — А я в это время висел на правом с голым хвостом. Я тебя куда ставил?

— В сектор.

— В сектор. — Он стянул шлемофон, обтёр лоб рукавом. — Ерёму ты вытащил, и я тебе за Ерёму не судья. Только запомни, летчик: ты ушёл — я один. Ушёл бы второй раз тот, что от горбатых отвалил — и писал бы нынче Батя не разбор, а письмо моей матери.

— Понял.

— Ни черта ты не понял, — привычно отозвался он и полез в кабину за планшетом. — На разборе сам и скажешь. Не я за тебя.

Разбор был вечером, в большой хате.

Батя был мрачен. И повёл он сразу к делу, безо всякого захода.

— Горбатых довели. Целы, все четыре. Хвалю. — Помолчал. — А теперь про то, как чуть не сожгли Кузьминова ведомого. Ерёма. Ты отчего из-под удара сам не вышел?

Ерёма привстал, красный, комкая пилотку.

— Я… товарищ капитан… он из солнца… я не углядел…

— Не углядел. — Батя пристукнул мелом. — Кузьмин. Ты ведущий. Ты куда своего дел?

Кузьмин поднялся, тяжёлый.

— Своего вязал, товарищ капитан. Их двое сверху просыпалось. Один на меня, другой на Ерёму. Я одного держал, за Ерёмой глядеть было некогда.

— Некогда ему. — Батя оглядел хату. — Сокол. Ты сектор бросил?

— Бросил, товарищ капитан.

— Без команды?

— Без команды. Голубь велел держать, я не удержал.

— Ну хоть не врёшь. — Батя черкнул что-то мелом на своём листе, вкось. — Ведомый уходит — ведущий голый. Сегодня обошлось. В другой раз не обойдётся, и хоронить будем Голубя, а тебе с этим жить. Сядь.

Я сел.

— Теперь главное. — Батя повернулся к листу и упёрся мелом в верхнюю строчку. — Отчего верх пропустил двоих?

Тишина стала другая. Захарыч глядел в пол и катал желваки. Ему отвечать, он ведущий звена, а правда означала выдать своего.

Поднялся Воронов.

— Разрешите, товарищ капитан. — Голос ровный, чистый, для всей хаты. — Я тех двоих и снял бы, кабы не оторвался за подранком. Я «худого» подбил, дымил он, я его до земли гнал. Одиннадцатый мой. А что просочились двое — так это внизу зевнули, и Сокол первый, он вон сам признался, что сектор бросил. Наше дело верхнее. Мы верх и держали, Захарыч подтвердит.

Складно врал, до того складно, что я заслушался. Всё перевернул с ног на голову, и подкопаться было не с чего — слово против слова.

Я поднялся.

— Ты его где гнал, Воронов?

— Чего?

— Одиннадцатого своего. На какой высоте ты его до земли гнал?

Он открыл рот и закрыл.

— Не помню я. Внизу где-то. Что за допрос?

— Внизу. — Я не отводил глаз. — А верх кто держал, покуда ты внизу гнал? Захарыч с Тищенкой вдвоём против четверых. Я наверх глядел, когда к Ерёме уходил. Двое там было. Не трое.

В хате зашумели. Воронов побагровел и шагнул было ко мне.

— Брехня! Ты за горбатыми был, куда тебе на верх глядеть!

— Мне туда глядеть первым делом. Я оттого и посмотрел, что помощи ждал.

— Захарыч. — Батя не прибавил голоса, а хата смолкла разом. — Была тройка целая, когда посыпались?

Захарыч встал. Мучился. Своих не сдают, а врать Бате в глаза тоже не выходит. Он помолчал, поглядел в сторону, потом в пол.

— Ушёл он, товарищ капитан. Вниз. Я ему кричал — вернись, держи. Не послушал. За подранком пошёл.

Воронов стоял белый, и скулы у него ходили.

Я думал, Батя его сейчас разнесёт вдребезги, и вся хата так думала. А Батя не разнёс. Он поглядел на него тем долгим взглядом, помолчал и сказал негромко, оттого страшнее:

— Сбитого добыл. Одного. И чуть не отдал за него двоих своих — Ерёму и машину. Знаешь, как это зовётся? Не геройство. Это когда за свою славу платят чужой жизнью.

Воронов молчал.

— Одиннадцатого запишу, коли с земли подтвердят. Подтвердят — твой, у нас за это не крадут. — Батя положил мел. — А теперь запомни. Ещё раз ярус бросишь — сниму с полётов. И слава твоя тебя не выручит, потому что слава у меня в графе не стоит, у меня в графе стоят живые. Понял, нет?

— Понял, товарищ капитан, — процедил Воронов.

— Не слышу.

— Понял!

— Ну то-то. — Батя отвернулся к листу. — Свободны.

Расходились тяжело. Воронов вышел первым, ни на кого не глядя, прямой, как палку проглотил, а у порога зыркнул на меня — коротко и черно, и по этому взгляду было понятно, что разбора он мне не спустит ни завтра, ни через год.

Кондрат нашёл меня у капонира.

— Уж весь полк судачит, — он закурил, пряча огонёк в горсти. — Ты, значит, Воронова к стенке припёр.

— Не я. Он сам себя.

— Оно, может, и так. Только врага ты себе нажил крепкого, командир. Гонористый — это бы ладно. Он ещё и злопамятный, а это худшая порода. — Кондрат сплюнул. — Ты с ним поосторожней теперь.

— Ерёма живой.

— Ерёма живой, — согласился он. — А тягу ту я себе оставлю. Повешу в мастерской на гвоздь. Пущай молодые глядят.

Мы постояли. Он курил, а я так стоял и глядел в чёрное поле, где остывали моторы. Рубец к ночи начинало тянуть — на холоде он стягивался, и я приучился держать на нём ладонь, чтоб отогреть.

Машину Ерёмы разбирали в ту же ночь, потому что рук не хватало и потому что Пахомыч не мог ждать до утра.

Работали при трёх коптилках и одной переноске от аккумулятора, и переноска эта была главной ценностью, её передавали из рук в руки, и всякий, кто её брал, обещал отдать через минуту и не отдавал. Резали обшивку, выбирали щепу, ощупывали лонжерон вершок за вершком. Пахомыч лазил под фюзеляжем и рассказывал сам себе — не нам, себе — про кобылу Марту, которую до войны свёл со двора председатель, и как он, Пахомыч, эту кобылу потом видел за сорок вёрст, и как она его узнала, а председатель сделал вид, что не узнал. Чем кончилось, он не досказал, потому что нашёл вторую пробоину в лонжероне и обрадовался ей так, будто гриб нашёл.

Ерёма помогал и путался под ногами. Ему велели держать переноску, и он держал, и через каждые пять минут светил не туда.

— Пахомыч, а летать-то она будет?

— Будет.

— А когда?

— А когда склею.

Пуля нашлась к полуночи. Она сидела в лонжероне, расплющенная в лепёшку, серая, некрасивая, и Пахомыч выковырял её стамеской и без слов сунул Ерёме в ладонь.

Ерёма её так и не выпустил из кулака до самого утра.

— Сокол. — Он подсел ко мне на ящик, когда работу свернули и все расползлись курить. — А я тебе спасибо не сказал.

— Не надо.

— Надо. — Он поглядел снизу, серьёзно, без обычной своей звонкости. — Второй раз уж. Первый — тогда, при налёте, когда меня кровью залило. И теперь.

— Спи иди.

— Слышь, а если я эту пулю Вале пошлю? В письме. Она ж лёгкая, дойдёт.

— Не посылай.

— Почему?

Объяснять пришлось долго, и вышло плохо, потому что объяснять тут было нечего: девчонка в Куйбышеве, у которой смена по двенадцать часов и воскресенье тоже, получит в конверте кусок свинца, вынутый из машины её парня. Ерёма слушал, хмурился и в конце согласился, что, пожалуй, не надо, и что лучше он ей отпишет, будто пулю выдали за меткую стрельбу.

Я не стал спорить и с этим.

В хату мы вернулись за полночь. Пахнуло тёплым, кислым, портяночным, и это тепло после ночного поля показалось мне лучшим, что со мной случилось за день. Кто-то храпел, кто-то ворочался. Лукин сидел у печурки на корточках и не играл — гармонь стояла рядом на полу, а он вязал узел на разошедшемся ремне и всё пробовал на разрыв.

Я стянул сапоги и лёг. Руки после ночной работы гудели, ладони саднило от щепы, и тело требовало сна так, как оно умеет требовать в двадцать лет — сразу и без разговоров.

Думал я не о Воронове. Думал о том, что Ерёму я выдёргиваю второй раз, а сколько их ещё будет, я не знаю, и всякий ли раз поспею — тоже. Война длинная. Насколько длинная — я знал точно, до месяца. А кто из этой хаты до конца дойдёт, не знал вовсе, и с этим приходилось как-то ложиться спать.

Ещё я вспомнил, что не помню, как звали командующего армией, что стояла тогда южнее нас. Была фамилия, я её списывал на контрольной с чужой тетради, и в тетради она была написана с ошибкой, и вот ошибку я помнил, а фамилию — нет.

За окном Пахомыч всё копался у машины и что-то ронял, и всякий раз, уронив, коротко ругался и затихал.

Завтра с рассветом, если дадут погоду.

Предыдущая главаГлава 12 из 27Следующая глава