К книге
Небесный этюдГлава 11
41%
Глава 11
11

В полк меня вернули на исходе второй недели.

Швы сняли ещё в медсанбате, повязку размотали, и лицо жило открыто, на воздухе. По краю рубца стягивало и чесалось так, что руки сами лезли — фельдшер за это гонял дважды. Правый глаз видел как прежде. Левый косил на свет, слезился к вечеру.

Комиссию я прошёл в тот же день. Врач попался пожилой, из тыловых, с жёлтыми от табака пальцами; он повертел мне голову к окошку, велел следить за карандашом, а под конец этим же карандашом ткнул в рубец.

— Больно?

— Тянет.

— Тянуть будет долго. Полгода, год. Потом обвыкнешься, забудешь, что он у тебя есть. — Он черкнул в бумаге, подул на перо. — Годен. Летай.

Годен. Я и не сомневался, фельдшер всё сказал наперёд ещё в землянке, а всё равно отпустило, когда услышал.

На стоянке меня встретил Кондрат. Стоял у моей машины, будто и не отходил от неё эти две недели: вылизал, зачехлил и стерёг. Увидел, крякнул, пошёл навстречу, вытирая руки о ветошь. На лицо глянул коротко, мельком — в землянке нагляделся.

— Здоров, командир.

— Здоров.

— Ласточка ждёт. — Он похлопал по борту, как хлопают по крупу. — Гонял через день на прогреве, чтоб не застоялась. Патрубки перебрал. Ленты набиты, третью коробку Клавка сулила, да ей верить…

— Дадут слетать?

— Батя велел облетать, покуда без задания. — Кондрат сунул ветошь в карман, потом вынул и стал перетирать пальцы по одному. — Ты поел бы сперва. Тощий стал, как из плена. Там старшина кашу держит.

Кашу я съел две порции и мог бы третью, да старшина стоял над душой и глядел, как я выскребаю котелок. Лежал в медсанбате со мной ездовой с перебитой ключицей и все две недели рассказывал про кобылу, которая под бомбёжкой не шарахалась, а только уши прижимала. К концу второй недели кобылу знал весь барак.

А вот спал я там по десять часов и просыпался не от лица, а оттого, что затекала рука.

В кабину я лез, как в чужую. А она была та же — та же теснота, та же царапина на приборной доске, тот же дух бензина и нагретой кожи. Я посидел, огладил ручку, поводил ногами по педалям.

Мотор схватился со второго раза. Я вырулил, постоял на полосе, дал газ.

Оторвался чисто, а дальше повёл машину на ощупь: недобирал, перебирал, ловил горизонт заново, как курсант на вывозных. Левый глаз косил, и мир слегка плыл, терял глубину — не так, как в тот день над бугром, когда левого не было вовсе, а всё же плыл.

Первый круг я нарезал осторожно, как салага, и злился на себя за эту осторожность. К третьему тело вспомнило, и я перестал думать руками.

Небо было пустое, без немца и без своих. Я поднялся выше, чем велено, качнул с крыла на крыло, свалил в вираж — пробный, не крутой. Земля косо ушла вниз, встала боком, вернулась.

Потом нашёл внизу одинокую скирду и стал заходить на неё, как на цель. Вот тут и вылезло.

Кольцо прицела я видел прекрасно. А расстояние до скирды — не видел. Раньше оно само ложилось в голову, теперь же я всё недобирал: казалось, вот она, а тянуть было ещё и ещё. На третьем заходе сообразил считать иначе: не глазом мерить, а по тому, как скирда растёт в кольце. Влезла целиком — далеко. Распёрла кольцо — бей. Арифметика для дураков, зато глазу верить не надо.

Сел я с третьего захода, чисто, на три точки. Зарулил.

Кондрат лез на крыло раньше, чем винт встал.

— Ну?

— Летает.

— А ты?

— И я. — Я стянул шлемофон, и мокрые волосы сразу схватило ветром. — Косит левый. Приноровлюсь.

Про скирду я рассказал ему на земле. Кондрат выслушал, поскрёб щетину.

— А ежели он боком пойдёт? В кольцо-то как впишешь, коли размах не тот?

— По длине буду. — Я подумал. — У «худого» длина с размахом почти вровень. Соврёт, да не сильно.

— На войне всё врёт. — Он полез в кабину с отвёрткой и оттуда, глухо: — Прицел подниму на палец, чтоб голову не тянул. Хирург твой руку лёгкую имел, что глаз сберёг. Криво зашил, а сберёг.

К оружейникам я зашёл сам, без дела. Клава набивала ленту, и патроны шли у неё сквозь пальцы, как семечки. На щеке у неё с того налёта осталась своя метка, короткая и стянутая.

— Гляди-ка, — она подняла голову. — Меченый вернулся. Теперь нас двое. Держи ленту-то, чего стоишь.

Мы набили две коробки, и всё это время она костерила старшину, который третью неделю не даёт ветоши.

К вечеру собрались у крайнего капонира. Ерёма прилип ко мне ещё с утра и к темноте не отставал. На лицо моё он в первый час поглядывал украдкой, а потом обвык.

— Больно было? — спросил он тихо, когда сели.

— Больно.

— А зашивали — терпел?

— Куда деваться.

Он помолчал, поскрёб затылок и выпалил, будто в воду головой:

— А тебе идёт.

— Чего мне идёт?

— Ну это. — Он повёл рукой у своего лица. — Рубец. Ты раньше гладкий был, а теперь — как из кино. Девки на такое падкие, я читал.

— Много ты про девок читал.

— Я в Куйбышев пишу, — важно ответил он и покраснел до ушей. — Мне Валя отписала, спрашивает, живой ли ты. Я ей рассказал, как ты «раму» снял.

— Про меня-то зачем.

— А чтоб видала, с какими людьми служу. — Он полез в карман, достал сложенный вчетверо листок, подержал и убрал обратно. — Я ей стих переписал. Помнишь, ты давал — «жди меня». Она пишет, до слёз пробрало. Спрашивает, кто сочинил. Я говорю — Симонов, поэт, из газеты.

— Правильно говоришь.

— А ещё «Землянку» переписал, только слова подзабыл. У Лукина сверялся, а он тоже не все помнит, спорили. — Ерёма фыркнул. — Он говорит: «до тебя мне дойти нелегко». А я помню — «доползти». Как правильно?

— «Дойти», — я вспомнил, как мать напевала это на кухне, не глядя ни на кого, за посудой. — «А до смерти четыре шага».

— Во! Я ж ему говорил. Перепишу заново.

Я полез в карман и достал пластину. Оргстекло было с чужого «мессера», подобранное ещё летом; гребёнку из него я точил урывками и всё бросал, а в медсанбате доточил — руки требовали дела. Вышло криво: зубья разной ширины, один выкрошился совсем.

— На. Отошлёшь своей.

Ерёма взял, повертел, посмотрел сквозь неё на закат.

— Это ж… — Он задохнулся. — Это ж покупное!

— Это ж кривое.

— Да ты гляди, как светится! — Гребёнку он держал двумя пальцами, на весу, боясь дышать. — Слышь, Сокол, а я скажу, что сам сделал?

— Скажи.

— Не, вру. Скажу, что товарищ подарил. Она про товарища и так уж знает.

Лукин, услыхав своё имя, подтянулся с гармонью и сел с краю. «Землянку» вести не стал — светло ещё, — повёл что-то тихое, без слов, для рук. Пальцы у него после ремонта были в масле по самые костяшки, и мехи он трогал осторожно, чтоб не запачкать.

Про новенького мне рассказал Кузьмин.

Он подсел позже, когда стемнело, кинул на землю чехол, лёг, закинув руки за голову.

— К нам пополнение, слыхал? Лётчик перевёлся, из-под Воронежа. В третье звено, к Захарычу.

— Что за лётчик?

— Воронов фамилия. Пётр. — Кузьмин зевнул во весь рот. — Молодой, а языкастый — страсть. Полдня всего у нас, а уж со всеми переговорил, всех обошёл, всем себя показал. Летал, говорит, славно. Сбитых имеет. Может, врёт, может, и нет.

Меня будто под ложечку ткнули.

Я лежал, глядел в звёзды и ждал, пока отпустит. Дурь, конечно. Вороновых по стране — что Ивановых: в каждой области по деревне, а в деревне полсотни. И Петров столько же, каждый третий Петро. Совпало — и совпало.

А мой в сорок втором ещё сапоги в училище топтал.

Это я знал твёрдо, потому что слышал сто раз. Отец на каждое девятое мая поднимался с рюмкой и говорил одно и то же, слово в слово, будто по бумажке: три года прадед провоевал, с сорок третьего, и Кубань, и Кубань, и опять Кубань. Про Кубань в семье помнили все — даже я, который старался не запоминать. И машина у него была не эта: «яки», отец говорил, «яки». А тут Дон, станица, «лагг». Время не то, и место не то. И род не тот: наши по той линии тамбовские, из-под Моршанска, а этот воронежский.

Спрашивать было не о чем и не у кого. Полезешь с расспросами — сам себя и объясняй потом, откуда интерес.

— Спишь, что ль? — Кузьмин повернул голову.

— Слушаю.

— Он тебя уже поминал, между прочим. Слыхал про самородка, который «раму» снял и с изрезанной мордой летает. Интересовался. — Кузьмин усмехнулся в темноте. — Языком поводил: поглядим, мол, на вашего героя. Так что готовься, тебя тут расписали.

Готовься. Я и не думал готовиться: мало ли новеньких, приходят, притираются, живут.

Жил он не рядом: третье звено стояло на дальнем конце станицы, за колодцем. В тот день я его так и не увидел, только услышал, чужими устами. К ночи забыл.

Наутро лётной погоды не дали: небо затянуло низко, сеялась морось. В такие дни работы больше, чем в лётные — чехлы, стоянки, ровики, дрова.

Дрова мы с Ерёмой пилили за хатами, у плетня. Пила досталась тупая и вязла в сыром тополе на каждом третьем движении.

— Тяни на себя, не дави! — сипел Ерёма. — Ты давишь, а надо тянуть!

— Я тяну.

— Ты давишь!

Мы пилили и переругивались. За две недели руки сдали крепко: к третьему чурбаку в плечах жгло, ладони налились. Ерёма был свеж как огурец и болтал без умолку — про соседа, который держал пчёл, трижды разорялся, а на четвёртый раз собрал столько мёду, что девать было некуда; про то, что после войны выучится на инженера, руки у него не для войны, а для машин — и тут же добавлял, что летать, конечно, тоже дело.

Сапоги у него к обеду промокли насквозь, и он сунулся сушить их к печке вплотную, как все делают.

— Отставь. — Я оттащил их за голенища. — Покоробит кожу, потом ногу собьёшь.

— А как? Не в мокрых же.

— Прокали на сковородке зерна и засыпь внутрь. Или песку сухого, коли зерна жалко. Изнутри вытянет и не сожжёт.

Зерна он не выпросил, а песок нашёл и к вечеру ходил в сухих, рассказывая всем, что это он придумал.

После обеда Гуреев собрал нас на политинформацию. Он развернул сводку и читал ровно, без нажима, как читал всегда: в районе Сталинграда наши войска вели упорные бои с противником, отбито столько-то атак, подбито столько-то танков. За окном сеяло, кто-то в дальнем углу чинил перчатку.

Про Сталинград я знал больше всех в этой хате и не мог сказать ни слова. Сколько продлится и чем кончится — знал. А какой ценой — нет. Даты помнил, цену не помнил. В учебнике цены не печатают.

Потом раздавали почту. Мне ничего не было. Ерёме — сразу два письма, и он их отложил, чтоб читать после, в одиночку, и весь день ходил с оттопыренным карманом.

Столкнулись мы с Вороновым на разборе. На третий день.

День выпал лётный, полк ходил дважды, и вечером Батя собрал в большой хате всех, кто летал. Меня он в дело ещё не пускал, велел пооблётываться, но на разбор ходили все, и летавшие, и нет: наука шла в народ, так было заведено.

Набилось тесно: расселись по лавкам, кто на полу, кто привалился к стене. Батя встал у стола с разграфлённым листом, мел в руке. Рядом курил Голубь. Я примостился с краю, у окошка.

Воронова я разглядел сразу. Не потому, что искал — сам в глаза лез. Сидел он не с краю, как новенькому впору, а в середине, вольно, нога на ногу, и оглядывал хату так, будто это все прочие тут без году неделя. Молодой, ладный, гимнастёрка в рюмочку, чуб из-под сдвинутой пилотки. Пока Батя раскладывал бумаги, он досказывал соседям начатое:

— …я его на перевороте и взял. Он вниз — и я вниз, он в сторону — а я его уже веду. Метров двести, не больше. Дал по кабине. Он и клюнул. Вот так это было.

Кто-то хмыкнул одобрительно, кто-то промолчал. Воронов откинулся к стене и пощёлкал костяшками — по одной, начиная с большого.

Он поймал мой взгляд и своего не отвёл. Прошёлся по рубцу сверху вниз и приподнял бровь.

Я отвернулся к окну. По стеклу ползла поздняя муха.

Батя начал. Прошёлся по вылету: кто где стоял, кто кого прикрывал, где чуть не влипли. В первом вылете одно звено рассыпалось в свалке, и Захарыча чуть не сняли, пока он один вертелся, потеряв обоих своих. Сам Захарыч сидел у печки, держал на весу обожжённую утром руку и помалкивал.

— Вот тут и разберём. — Батя ткнул мелом в лист. — Отчего рассыпались. Звено — три машины. Ведущий бьёт, двое стерегут. А как закрутило — двое ведущего потеряли, и он один. Отчего так?

— Тесно втроём в карусели, — подал голос Кузьмин. — Ведущий вертанул, ведомые не поспели. Разнесло.

— Разнесло. А дальше?

Кузьмин повёл плечом.

И тут встрял Воронов.

— А оттого, товарищ капитан, что летать разучились. — Звонко, весело, будто само собой. — Строй держать крепче надо. Звено — сила, три ствола против одного. У нас там звеном ходили — и порядок. Кто вывалился, тот и виноват, того и учить.

В углу перестали шить перчатку. Захарыч повернул голову.

Батя пожевал ус.

— Звеном, говоришь. Три ствола. — Он потёр мел о ладонь. — А чего ж у Захарыча три ствола нынче в один рассыпались?

— Выучка слабая. Ведомые зевнули. — Воронов не смутился ничуть. — Немца винить — себя не уважать. Держались бы плотнее, не рассыпались бы.

— Держались бы. — Батя повернулся ко мне, неожиданно. — Сокол. Ты у нас парой ходишь. Что скажешь?

Говорить я не рвался. Спросили — ответил.

— Троих в бою не удержишь. Ведущий манёвр заложил, а двоим за ним враз не пойти: кто-то отстанет, кто-то угол срежет…

— И вот тебе куча, — вставил Кузьмин.

— И куча. А пара проще. Один бьёт, один стережёт. Мы с Голубем, бывает, и не глядим друг на друга, а я знаю, где он.

— Своя теория. — Воронов усмехнулся, не дав Бате рта раскрыть. — Двое. А третий где? У немца-то в группе побольше. Вас двое, а их шесть. Что, вдвоём на шестерых?

— На шестерых — три пары. Шесть машин, как и было, только не кучей. Пара пробила — другая прикрыла. Немец, между прочим, парами и ходит. Ты у себя под Воронежем не приметил разве?

Складка у губ у него дёрнулась.

— Немец мне не указ, — отрезал он. — Что немец делает, то нам и перенимать? Пусть по-своему, а мы по-своему. У нас устав. В уставе — звено.

— В уставе, — согласился я. — А в небе — пара. Спроси Голубя, мы с ним третий месяц ходим. И «раму» парой сняли, и охотника с ведущего парой сдёрнули. Звеном бы в той свалке сами рассыпались, как Захарыч нынче.

— «Раму». — Воронов протянул это с той же усмешкой. — Наслышан. Герой. — Он обвёл меня глазами и задержался на рубце, будто невзначай. — Только, гляжу, не больно тебя пара-то уберегла. С такой отметиной впору не за пару агитировать, а за то, чтоб голову беречь.

В хате кто-то хмыкнул, не разобрать над кем. Ерёма рядом подобрался и зыркнул зло. Я не завёлся, знал уже: заведёшься — проиграл.

— Отметину я не в паре получил, а оттого, что на секунду про верх забыл. Пара тут ни при чём. А про голову верно. Береги. Особенно язык — он тоже голова.

Тут по хате прошёл смешок, и уже не надо мной. Воронов вспыхнул, подобрался — сейчас огрызнётся крепче, — но не успел.

— Хватит. — Батя не повысил голоса, а хата смолкла разом. Он положил мел, отряхнул пальцы. — Слушать сюда. Оба. И все.

Он оглядел хату тем взглядом, каким считал живых.

— Про звено и пару спорить нечего, тут спорено кровью, и не в этой хате. Мы к паре не с книжки пришли. — Он помолчал. — Кто с фронта пришёл да не заметил, что немец парой ходит, тот плохо глядел. А Сокол приметил. И дело говорит: двоих удержишь, троих растеряешь. Это Захарыч нынче своей шкурой показал, покуда ты тут про устав толковал.

Воронов сидел прямой, желваки ходили. При Бате не поспоришь.

— Устав пишут в тылу, а поправляют в небе, — сказал Батя мягче. — Кто поправку не берёт, того хоронят по уставу, честь по чести, с салютом. Мне для тебя такой чести не надо, у меня людей и так наперечёт. Ты, гляжу, лётчик не из робких, гонору вон на троих. Гонор — дело хорошее, покуда с умом. А без ума он что твой азарт. — Батя покосился на меня, вспомнил, видно, тот жёлтый кок над переправой. — Азарт лётчика в землю кладёт быстрее немца. Я это не из книжки взял: меня самого в твои годы дважды с полётов снимали, и оба раза за дело. Понял, нет?

— Понял, товарищ капитан.

Воронов мял пилотку на колене.

— Ну и добро. — Батя снова взялся за мел. — Полетаешь у Захарыча — сам разберёшь, что к чему. Дальше по вылету…

И пошёл дальше: по звеньям, по высотам, по чьей-то незакрытой шторке.

Когда вышел приказ, который узаконил пару по всем фронтам, — не помню. Осенью, кажется. Нам его читали вслух, помню, а вот когда, в каком месяце — хоть убей.

Разошлись поздно. Я вышел последним, в темноту, к звёздам. Пахло увядшей травой и дымком от чьей-то самокрутки, и после накуренной хаты это стоило многого.

Воронов стоял у крыльца, курил, привалившись к столбу. Как я вышел, отлепился и шагнул навстречу. На полголовы меня выше.

— Складно ты говоришь. — Голос уже без давешней звонкости, для меня одного. — Пара, вертикаль. Батя тебя привечает, весь полк носится: самородок, самородок. — Он сплюнул табачинку. — Только я тебе так скажу, герой. Слова словами, а небо покажет.

— Ну погляди.

— И погляжу. — Он затянулся, и огонёк высветил подбородок. — Ты не серчай, браток. Я так, любя. Просто не люблю, когда одного расхваливают, а прочие при нём вроде мебели. Я тоже летать умею.

— Не соревнование. Немца бьём, не друг друга.

— Оно так. А всё ж любопытно, чья возьмёт. — Он бросил окурок, притоптал каблуком. — Ну, бывай.

И пошёл к себе, за колодец, вразвалку, посвистывая.

Злости на него не было. Было любопытно, откуда в человеке столько петушиного.

Кондрат нагнал меня по дороге к хате.

— Что, сцепился с новеньким? Слыхал, слыхал, весь полк судачит. Он тебя рубцом попрекнул, а ты его языком приложил.

— Было дело.

— Задиристый. У нас на элеваторе такой был, Сенька, всё поперёк да наперекор, а мужик золотой, только терпеть его никто не мог. — Он свернул на ходу самокрутку, прикурил, пряча огонёк в ладонях. — Ты зла на него не держи, командир. Он не худой, он молодой. Форс повылетит, как первый раз горелого рядом увидит.

— Не держу.

— И правильно. А любопытно всё ж, откуда такой взялся. Девчонку, что ли, там оставил: письма строчит каждый вечер, я видал, как он к Гурееву за конвертами бегал. Влюблённый петух — он самый гонористый и есть. Ему перед зазнобой геройство подавай.

Зазноба и зазноба. У Ерёмы вон Валя в Куйбышеве, у Кузьмина, говорят, жена с дитём в Барнауле. Я кивнул и думать забыл.

В хату вернулись поздно. Ерёма не спал — сидел, ждал, кипел ещё с разбора.

— Ну и гад этот Воронов, — выпалил он, едва я вошёл. — Ты чего его не отбрил как следует? Он же тебя рубцом, при всех! Я б ему…

— А чего ты б ему?

— Ну… — Ерёма стушевался. — Сказал бы чего-нибудь. Обидное.

— Вот и хорошо, что не сказал. — Я стянул сапоги, лёг. — Обидными словами не воюют. Спи давай, завтра затемно.

— Всё равно гад, — упрямо буркнул он и завозился, укладываясь. — Самородка нашего рубцом попрекать. Да ты один десятка таких стоишь. Слышь, Сокол. А Валя мне отписала, что у них там на заводе теперь по двенадцать часов и в воскресенье тоже…

Он говорил ещё что-то, но я уже отваливался. Раньше, в той жизни, после такого вечера я бы полночи ворочался и придумывал, что надо было ответить. А тут провалился, не досчитав до десяти.

Последним я поймал чужое, с той стороны стены: кто-то не спал, разговаривал вполголоса, и слов было не разобрать.

Обломает его небо, подумал я.

Обломало потом. Только не так и не тогда, как мне думалось той ночью.

Предыдущая главаГлава 11 из 27Следующая глава