В полк меня вернули на исходе второй недели.
Швы сняли ещё в медсанбате, повязку размотали, и лицо жило открыто, на воздухе. По краю рубца стягивало и чесалось так, что руки сами лезли — фельдшер за это гонял дважды. Правый глаз видел как прежде. Левый косил на свет, слезился к вечеру.
Комиссию я прошёл в тот же день. Врач попался пожилой, из тыловых, с жёлтыми от табака пальцами; он повертел мне голову к окошку, велел следить за карандашом, а под конец этим же карандашом ткнул в рубец.
— Больно?
— Тянет.
— Тянуть будет долго. Полгода, год. Потом обвыкнешься, забудешь, что он у тебя есть. — Он черкнул в бумаге, подул на перо. — Годен. Летай.
Годен. Я и не сомневался, фельдшер всё сказал наперёд ещё в землянке, а всё равно отпустило, когда услышал.
На стоянке меня встретил Кондрат. Стоял у моей машины, будто и не отходил от неё эти две недели: вылизал, зачехлил и стерёг. Увидел, крякнул, пошёл навстречу, вытирая руки о ветошь. На лицо глянул коротко, мельком — в землянке нагляделся.
— Здоров, командир.
— Здоров.
— Ласточка ждёт. — Он похлопал по борту, как хлопают по крупу. — Гонял через день на прогреве, чтоб не застоялась. Патрубки перебрал. Ленты набиты, третью коробку Клавка сулила, да ей верить…
— Дадут слетать?
— Батя велел облетать, покуда без задания. — Кондрат сунул ветошь в карман, потом вынул и стал перетирать пальцы по одному. — Ты поел бы сперва. Тощий стал, как из плена. Там старшина кашу держит.
Кашу я съел две порции и мог бы третью, да старшина стоял над душой и глядел, как я выскребаю котелок. Лежал в медсанбате со мной ездовой с перебитой ключицей и все две недели рассказывал про кобылу, которая под бомбёжкой не шарахалась, а только уши прижимала. К концу второй недели кобылу знал весь барак.
А вот спал я там по десять часов и просыпался не от лица, а оттого, что затекала рука.
В кабину я лез, как в чужую. А она была та же — та же теснота, та же царапина на приборной доске, тот же дух бензина и нагретой кожи. Я посидел, огладил ручку, поводил ногами по педалям.
Мотор схватился со второго раза. Я вырулил, постоял на полосе, дал газ.
Оторвался чисто, а дальше повёл машину на ощупь: недобирал, перебирал, ловил горизонт заново, как курсант на вывозных. Левый глаз косил, и мир слегка плыл, терял глубину — не так, как в тот день над бугром, когда левого не было вовсе, а всё же плыл.
Первый круг я нарезал осторожно, как салага, и злился на себя за эту осторожность. К третьему тело вспомнило, и я перестал думать руками.
Небо было пустое, без немца и без своих. Я поднялся выше, чем велено, качнул с крыла на крыло, свалил в вираж — пробный, не крутой. Земля косо ушла вниз, встала боком, вернулась.
Потом нашёл внизу одинокую скирду и стал заходить на неё, как на цель. Вот тут и вылезло.
Кольцо прицела я видел прекрасно. А расстояние до скирды — не видел. Раньше оно само ложилось в голову, теперь же я всё недобирал: казалось, вот она, а тянуть было ещё и ещё. На третьем заходе сообразил считать иначе: не глазом мерить, а по тому, как скирда растёт в кольце. Влезла целиком — далеко. Распёрла кольцо — бей. Арифметика для дураков, зато глазу верить не надо.
Сел я с третьего захода, чисто, на три точки. Зарулил.
Кондрат лез на крыло раньше, чем винт встал.
— Ну?
— Летает.
— А ты?
— И я. — Я стянул шлемофон, и мокрые волосы сразу схватило ветром. — Косит левый. Приноровлюсь.
Про скирду я рассказал ему на земле. Кондрат выслушал, поскрёб щетину.
— А ежели он боком пойдёт? В кольцо-то как впишешь, коли размах не тот?
— По длине буду. — Я подумал. — У «худого» длина с размахом почти вровень. Соврёт, да не сильно.
— На войне всё врёт. — Он полез в кабину с отвёрткой и оттуда, глухо: — Прицел подниму на палец, чтоб голову не тянул. Хирург твой руку лёгкую имел, что глаз сберёг. Криво зашил, а сберёг.
К оружейникам я зашёл сам, без дела. Клава набивала ленту, и патроны шли у неё сквозь пальцы, как семечки. На щеке у неё с того налёта осталась своя метка, короткая и стянутая.
— Гляди-ка, — она подняла голову. — Меченый вернулся. Теперь нас двое. Держи ленту-то, чего стоишь.
Мы набили две коробки, и всё это время она костерила старшину, который третью неделю не даёт ветоши.
К вечеру собрались у крайнего капонира. Ерёма прилип ко мне ещё с утра и к темноте не отставал. На лицо моё он в первый час поглядывал украдкой, а потом обвык.
— Больно было? — спросил он тихо, когда сели.
— Больно.
— А зашивали — терпел?
— Куда деваться.
Он помолчал, поскрёб затылок и выпалил, будто в воду головой:
— А тебе идёт.
— Чего мне идёт?
— Ну это. — Он повёл рукой у своего лица. — Рубец. Ты раньше гладкий был, а теперь — как из кино. Девки на такое падкие, я читал.
— Много ты про девок читал.
— Я в Куйбышев пишу, — важно ответил он и покраснел до ушей. — Мне Валя отписала, спрашивает, живой ли ты. Я ей рассказал, как ты «раму» снял.
— Про меня-то зачем.
— А чтоб видала, с какими людьми служу. — Он полез в карман, достал сложенный вчетверо листок, подержал и убрал обратно. — Я ей стих переписал. Помнишь, ты давал — «жди меня». Она пишет, до слёз пробрало. Спрашивает, кто сочинил. Я говорю — Симонов, поэт, из газеты.
— Правильно говоришь.
— А ещё «Землянку» переписал, только слова подзабыл. У Лукина сверялся, а он тоже не все помнит, спорили. — Ерёма фыркнул. — Он говорит: «до тебя мне дойти нелегко». А я помню — «доползти». Как правильно?
— «Дойти», — я вспомнил, как мать напевала это на кухне, не глядя ни на кого, за посудой. — «А до смерти четыре шага».
— Во! Я ж ему говорил. Перепишу заново.
Я полез в карман и достал пластину. Оргстекло было с чужого «мессера», подобранное ещё летом; гребёнку из него я точил урывками и всё бросал, а в медсанбате доточил — руки требовали дела. Вышло криво: зубья разной ширины, один выкрошился совсем.
— На. Отошлёшь своей.
Ерёма взял, повертел, посмотрел сквозь неё на закат.
— Это ж… — Он задохнулся. — Это ж покупное!
— Это ж кривое.
— Да ты гляди, как светится! — Гребёнку он держал двумя пальцами, на весу, боясь дышать. — Слышь, Сокол, а я скажу, что сам сделал?
— Скажи.
— Не, вру. Скажу, что товарищ подарил. Она про товарища и так уж знает.
Лукин, услыхав своё имя, подтянулся с гармонью и сел с краю. «Землянку» вести не стал — светло ещё, — повёл что-то тихое, без слов, для рук. Пальцы у него после ремонта были в масле по самые костяшки, и мехи он трогал осторожно, чтоб не запачкать.
Про новенького мне рассказал Кузьмин.
Он подсел позже, когда стемнело, кинул на землю чехол, лёг, закинув руки за голову.
— К нам пополнение, слыхал? Лётчик перевёлся, из-под Воронежа. В третье звено, к Захарычу.
— Что за лётчик?
— Воронов фамилия. Пётр. — Кузьмин зевнул во весь рот. — Молодой, а языкастый — страсть. Полдня всего у нас, а уж со всеми переговорил, всех обошёл, всем себя показал. Летал, говорит, славно. Сбитых имеет. Может, врёт, может, и нет.
Меня будто под ложечку ткнули.
Я лежал, глядел в звёзды и ждал, пока отпустит. Дурь, конечно. Вороновых по стране — что Ивановых: в каждой области по деревне, а в деревне полсотни. И Петров столько же, каждый третий Петро. Совпало — и совпало.
А мой в сорок втором ещё сапоги в училище топтал.
Это я знал твёрдо, потому что слышал сто раз. Отец на каждое девятое мая поднимался с рюмкой и говорил одно и то же, слово в слово, будто по бумажке: три года прадед провоевал, с сорок третьего, и Кубань, и Кубань, и опять Кубань. Про Кубань в семье помнили все — даже я, который старался не запоминать. И машина у него была не эта: «яки», отец говорил, «яки». А тут Дон, станица, «лагг». Время не то, и место не то. И род не тот: наши по той линии тамбовские, из-под Моршанска, а этот воронежский.
Спрашивать было не о чем и не у кого. Полезешь с расспросами — сам себя и объясняй потом, откуда интерес.
— Спишь, что ль? — Кузьмин повернул голову.
— Слушаю.
— Он тебя уже поминал, между прочим. Слыхал про самородка, который «раму» снял и с изрезанной мордой летает. Интересовался. — Кузьмин усмехнулся в темноте. — Языком поводил: поглядим, мол, на вашего героя. Так что готовься, тебя тут расписали.
Готовься. Я и не думал готовиться: мало ли новеньких, приходят, притираются, живут.
Жил он не рядом: третье звено стояло на дальнем конце станицы, за колодцем. В тот день я его так и не увидел, только услышал, чужими устами. К ночи забыл.
Наутро лётной погоды не дали: небо затянуло низко, сеялась морось. В такие дни работы больше, чем в лётные — чехлы, стоянки, ровики, дрова.
Дрова мы с Ерёмой пилили за хатами, у плетня. Пила досталась тупая и вязла в сыром тополе на каждом третьем движении.
— Тяни на себя, не дави! — сипел Ерёма. — Ты давишь, а надо тянуть!
— Я тяну.
— Ты давишь!
Мы пилили и переругивались. За две недели руки сдали крепко: к третьему чурбаку в плечах жгло, ладони налились. Ерёма был свеж как огурец и болтал без умолку — про соседа, который держал пчёл, трижды разорялся, а на четвёртый раз собрал столько мёду, что девать было некуда; про то, что после войны выучится на инженера, руки у него не для войны, а для машин — и тут же добавлял, что летать, конечно, тоже дело.
Сапоги у него к обеду промокли насквозь, и он сунулся сушить их к печке вплотную, как все делают.
— Отставь. — Я оттащил их за голенища. — Покоробит кожу, потом ногу собьёшь.
— А как? Не в мокрых же.
— Прокали на сковородке зерна и засыпь внутрь. Или песку сухого, коли зерна жалко. Изнутри вытянет и не сожжёт.
Зерна он не выпросил, а песок нашёл и к вечеру ходил в сухих, рассказывая всем, что это он придумал.
После обеда Гуреев собрал нас на политинформацию. Он развернул сводку и читал ровно, без нажима, как читал всегда: в районе Сталинграда наши войска вели упорные бои с противником, отбито столько-то атак, подбито столько-то танков. За окном сеяло, кто-то в дальнем углу чинил перчатку.
Про Сталинград я знал больше всех в этой хате и не мог сказать ни слова. Сколько продлится и чем кончится — знал. А какой ценой — нет. Даты помнил, цену не помнил. В учебнике цены не печатают.
Потом раздавали почту. Мне ничего не было. Ерёме — сразу два письма, и он их отложил, чтоб читать после, в одиночку, и весь день ходил с оттопыренным карманом.
Столкнулись мы с Вороновым на разборе. На третий день.
День выпал лётный, полк ходил дважды, и вечером Батя собрал в большой хате всех, кто летал. Меня он в дело ещё не пускал, велел пооблётываться, но на разбор ходили все, и летавшие, и нет: наука шла в народ, так было заведено.
Набилось тесно: расселись по лавкам, кто на полу, кто привалился к стене. Батя встал у стола с разграфлённым листом, мел в руке. Рядом курил Голубь. Я примостился с краю, у окошка.
Воронова я разглядел сразу. Не потому, что искал — сам в глаза лез. Сидел он не с краю, как новенькому впору, а в середине, вольно, нога на ногу, и оглядывал хату так, будто это все прочие тут без году неделя. Молодой, ладный, гимнастёрка в рюмочку, чуб из-под сдвинутой пилотки. Пока Батя раскладывал бумаги, он досказывал соседям начатое:
— …я его на перевороте и взял. Он вниз — и я вниз, он в сторону — а я его уже веду. Метров двести, не больше. Дал по кабине. Он и клюнул. Вот так это было.
Кто-то хмыкнул одобрительно, кто-то промолчал. Воронов откинулся к стене и пощёлкал костяшками — по одной, начиная с большого.
Он поймал мой взгляд и своего не отвёл. Прошёлся по рубцу сверху вниз и приподнял бровь.
Я отвернулся к окну. По стеклу ползла поздняя муха.
Батя начал. Прошёлся по вылету: кто где стоял, кто кого прикрывал, где чуть не влипли. В первом вылете одно звено рассыпалось в свалке, и Захарыча чуть не сняли, пока он один вертелся, потеряв обоих своих. Сам Захарыч сидел у печки, держал на весу обожжённую утром руку и помалкивал.
— Вот тут и разберём. — Батя ткнул мелом в лист. — Отчего рассыпались. Звено — три машины. Ведущий бьёт, двое стерегут. А как закрутило — двое ведущего потеряли, и он один. Отчего так?
— Тесно втроём в карусели, — подал голос Кузьмин. — Ведущий вертанул, ведомые не поспели. Разнесло.
— Разнесло. А дальше?
Кузьмин повёл плечом.
И тут встрял Воронов.
— А оттого, товарищ капитан, что летать разучились. — Звонко, весело, будто само собой. — Строй держать крепче надо. Звено — сила, три ствола против одного. У нас там звеном ходили — и порядок. Кто вывалился, тот и виноват, того и учить.
В углу перестали шить перчатку. Захарыч повернул голову.
Батя пожевал ус.
— Звеном, говоришь. Три ствола. — Он потёр мел о ладонь. — А чего ж у Захарыча три ствола нынче в один рассыпались?
— Выучка слабая. Ведомые зевнули. — Воронов не смутился ничуть. — Немца винить — себя не уважать. Держались бы плотнее, не рассыпались бы.
— Держались бы. — Батя повернулся ко мне, неожиданно. — Сокол. Ты у нас парой ходишь. Что скажешь?
Говорить я не рвался. Спросили — ответил.
— Троих в бою не удержишь. Ведущий манёвр заложил, а двоим за ним враз не пойти: кто-то отстанет, кто-то угол срежет…
— И вот тебе куча, — вставил Кузьмин.
— И куча. А пара проще. Один бьёт, один стережёт. Мы с Голубем, бывает, и не глядим друг на друга, а я знаю, где он.
— Своя теория. — Воронов усмехнулся, не дав Бате рта раскрыть. — Двое. А третий где? У немца-то в группе побольше. Вас двое, а их шесть. Что, вдвоём на шестерых?
— На шестерых — три пары. Шесть машин, как и было, только не кучей. Пара пробила — другая прикрыла. Немец, между прочим, парами и ходит. Ты у себя под Воронежем не приметил разве?
Складка у губ у него дёрнулась.
— Немец мне не указ, — отрезал он. — Что немец делает, то нам и перенимать? Пусть по-своему, а мы по-своему. У нас устав. В уставе — звено.
— В уставе, — согласился я. — А в небе — пара. Спроси Голубя, мы с ним третий месяц ходим. И «раму» парой сняли, и охотника с ведущего парой сдёрнули. Звеном бы в той свалке сами рассыпались, как Захарыч нынче.
— «Раму». — Воронов протянул это с той же усмешкой. — Наслышан. Герой. — Он обвёл меня глазами и задержался на рубце, будто невзначай. — Только, гляжу, не больно тебя пара-то уберегла. С такой отметиной впору не за пару агитировать, а за то, чтоб голову беречь.
В хате кто-то хмыкнул, не разобрать над кем. Ерёма рядом подобрался и зыркнул зло. Я не завёлся, знал уже: заведёшься — проиграл.
— Отметину я не в паре получил, а оттого, что на секунду про верх забыл. Пара тут ни при чём. А про голову верно. Береги. Особенно язык — он тоже голова.
Тут по хате прошёл смешок, и уже не надо мной. Воронов вспыхнул, подобрался — сейчас огрызнётся крепче, — но не успел.
— Хватит. — Батя не повысил голоса, а хата смолкла разом. Он положил мел, отряхнул пальцы. — Слушать сюда. Оба. И все.
Он оглядел хату тем взглядом, каким считал живых.
— Про звено и пару спорить нечего, тут спорено кровью, и не в этой хате. Мы к паре не с книжки пришли. — Он помолчал. — Кто с фронта пришёл да не заметил, что немец парой ходит, тот плохо глядел. А Сокол приметил. И дело говорит: двоих удержишь, троих растеряешь. Это Захарыч нынче своей шкурой показал, покуда ты тут про устав толковал.
Воронов сидел прямой, желваки ходили. При Бате не поспоришь.
— Устав пишут в тылу, а поправляют в небе, — сказал Батя мягче. — Кто поправку не берёт, того хоронят по уставу, честь по чести, с салютом. Мне для тебя такой чести не надо, у меня людей и так наперечёт. Ты, гляжу, лётчик не из робких, гонору вон на троих. Гонор — дело хорошее, покуда с умом. А без ума он что твой азарт. — Батя покосился на меня, вспомнил, видно, тот жёлтый кок над переправой. — Азарт лётчика в землю кладёт быстрее немца. Я это не из книжки взял: меня самого в твои годы дважды с полётов снимали, и оба раза за дело. Понял, нет?
— Понял, товарищ капитан.
Воронов мял пилотку на колене.
— Ну и добро. — Батя снова взялся за мел. — Полетаешь у Захарыча — сам разберёшь, что к чему. Дальше по вылету…
И пошёл дальше: по звеньям, по высотам, по чьей-то незакрытой шторке.
Когда вышел приказ, который узаконил пару по всем фронтам, — не помню. Осенью, кажется. Нам его читали вслух, помню, а вот когда, в каком месяце — хоть убей.
Разошлись поздно. Я вышел последним, в темноту, к звёздам. Пахло увядшей травой и дымком от чьей-то самокрутки, и после накуренной хаты это стоило многого.
Воронов стоял у крыльца, курил, привалившись к столбу. Как я вышел, отлепился и шагнул навстречу. На полголовы меня выше.
— Складно ты говоришь. — Голос уже без давешней звонкости, для меня одного. — Пара, вертикаль. Батя тебя привечает, весь полк носится: самородок, самородок. — Он сплюнул табачинку. — Только я тебе так скажу, герой. Слова словами, а небо покажет.
— Ну погляди.
— И погляжу. — Он затянулся, и огонёк высветил подбородок. — Ты не серчай, браток. Я так, любя. Просто не люблю, когда одного расхваливают, а прочие при нём вроде мебели. Я тоже летать умею.
— Не соревнование. Немца бьём, не друг друга.
— Оно так. А всё ж любопытно, чья возьмёт. — Он бросил окурок, притоптал каблуком. — Ну, бывай.
И пошёл к себе, за колодец, вразвалку, посвистывая.
Злости на него не было. Было любопытно, откуда в человеке столько петушиного.
Кондрат нагнал меня по дороге к хате.
— Что, сцепился с новеньким? Слыхал, слыхал, весь полк судачит. Он тебя рубцом попрекнул, а ты его языком приложил.
— Было дело.
— Задиристый. У нас на элеваторе такой был, Сенька, всё поперёк да наперекор, а мужик золотой, только терпеть его никто не мог. — Он свернул на ходу самокрутку, прикурил, пряча огонёк в ладонях. — Ты зла на него не держи, командир. Он не худой, он молодой. Форс повылетит, как первый раз горелого рядом увидит.
— Не держу.
— И правильно. А любопытно всё ж, откуда такой взялся. Девчонку, что ли, там оставил: письма строчит каждый вечер, я видал, как он к Гурееву за конвертами бегал. Влюблённый петух — он самый гонористый и есть. Ему перед зазнобой геройство подавай.
Зазноба и зазноба. У Ерёмы вон Валя в Куйбышеве, у Кузьмина, говорят, жена с дитём в Барнауле. Я кивнул и думать забыл.
В хату вернулись поздно. Ерёма не спал — сидел, ждал, кипел ещё с разбора.
— Ну и гад этот Воронов, — выпалил он, едва я вошёл. — Ты чего его не отбрил как следует? Он же тебя рубцом, при всех! Я б ему…
— А чего ты б ему?
— Ну… — Ерёма стушевался. — Сказал бы чего-нибудь. Обидное.
— Вот и хорошо, что не сказал. — Я стянул сапоги, лёг. — Обидными словами не воюют. Спи давай, завтра затемно.
— Всё равно гад, — упрямо буркнул он и завозился, укладываясь. — Самородка нашего рубцом попрекать. Да ты один десятка таких стоишь. Слышь, Сокол. А Валя мне отписала, что у них там на заводе теперь по двенадцать часов и в воскресенье тоже…
Он говорил ещё что-то, но я уже отваливался. Раньше, в той жизни, после такого вечера я бы полночи ворочался и придумывал, что надо было ответить. А тут провалился, не досчитав до десяти.
Последним я поймал чужое, с той стороны стены: кто-то не спал, разговаривал вполголоса, и слов было не разобрать.
Обломает его небо, подумал я.
Обломало потом. Только не так и не тогда, как мне думалось той ночью.