Мне бессчетное количество раз говорили, что с детьми ни в коем случае нельзя разбирать взрослые проблемы, а то юные души немедленно травмируются и вырастут неправильно. В конце концов это сделало из меня такую до предела пережатую пружину: каждый аргумент вроде «детство должно быть спокойным и безопасным» заставляет меня звенеть, скакать и сыпать аргументами, что литература как раз – достаточно контролируемое отражение реальности, чтобы на этом отражении безопасно разобрать с ребенком всякие сложные темы, выработать у него устойчивость и спокойствие – на случай, если он это все, до какой-то степени прожитое уже в книжках, вдруг встретит в реальном мире. Да, детство должно быть спокойным и безопасным, но это не значит, что нужно создавать ребенку отдельный радужный пузырь, в котором нет ни смерти, ни болезней. Не думала, что когда-нибудь скажу спасибо высшим силам за то, что выросла в семье священника в глухой деревне, но внезапно действительно осознаю это как удачу. Все дело в том, что в случае нашей семьи христианская традиция создала такую удобную рамку, чтобы познакомить детей со смертью и болезнями как с концепцией довольно рано. У меня еще так вышло, что я в детстве видела довольно много покойников, да и в принципе довольно часто сталкивалась со смертью, точнее с тем, как люди переживали смерть близких. И каждый раз это было скорее интересно, чем эмоционально больно. Страхи были другие, например страх публично опозориться.
Когда мне было семь с половиной лет и я первый раз пришла на клирос одна, то думала, что мама просто опаздывает (как на кассе в супермаркете, ха-ха). Отец вышел из алтаря, положил передо мной книжку с незнакомыми буквами – и сказал:
– ѣ читается как е, ѳ как ф, ѕ как с, ѿ в начале слова – от, а в середине, без крышечки, о (ѡ), а это есть в английском и читается так же: і – и. Давай читай про себя, я через пять минут приду.
Здесь очень захотелось убежать, но было уже явно поздно.
Через пять минут он пришел, послушал, как я справляюсь вполголоса, и сказал самые по-настоящему страшные в моей жизни слова:
– А теперь давай громко, на весь храм.
Храм был пустой. Две бабки, которых я боялась, были глухие. Они просто расслаблялись и смотрели на огонечки. Но это со мной был не просто страх публичных выступлений – это был скорее ужас перехода от еще-одного-в-хоре к тому, кого отчетливо слышно. К тому, от кого зависит ход службы. Какие после этого покойники, хех. Что мертво, умереть не может, оно лишь восстает, или как там было у Мартина.
Теперь я еще понимаю, что могла быть отцовским оберегом от алкоголизма, вызванного народными обычаями. Первую стопку за здравие, то есть, простите, за добрый путь покойника на тот свет на поминках во многих областях должен пить священник, который его хоронил, а вот если вместе со священником приходила первоклассница, все офигевали от того, что первоклассница не глазеет на новое для себя событие, а нормально включена в ритуал, и, пока этот первый спасительный шок у окружающих не схлынул и они не вернулись в колею местной похоронной традиции, отец подхватывал одной рукой свой чемоданчик, другой меня и говорил извиняющимся тоном:
– Ну, мы пойдем, а то у меня ребенок…
И мы шли.
Так что в мои семь-восемь лет я ходила на похороны с единственным затаенным страхом: что станет вонять мертвечиной, это будет невыносимо, я начну кривить морду от запаха и обижу этим людей, которые только что потеряли дорогого близкого. Но первые несколько покойников были ко мне милосердны, совсем не воняли. А вот где-то через год, когда я уже пообвыклась, наступила жуткая жара. Хоронили полуразложившуюся бабку, которую почему-то решили не класть в закрытый гроб. Тут-то и оказалось, что, если петь и дышать только ртом, это еще выносимо, и гримасы можно списать на сосредоточенность от пения.
А вот опыт именно проживания смерти как потери, в который я была включена уже на уровне собственных глубоких переживаний, а не только церемониально, у меня был смешной и вполне литературный. Однажды в наши горные адыгейские края приехала тетя Таня. Как я теперь понимаю, умирать. У нее был рак легких и обаяние человека, который уже вообще ни о чем в этой жизни не тревожится. Она часто и подолгу говорила с отцом, а с нами, мелкими, иногда гоняла мячик, гребла сено или мыла полы в храме. И взяла со своей родни и с моих родителей слово, что, когда умрет, ее принесут в храм и три дня будут читать над ней Псалтырь. Это довольно старый обычай, который сейчас уже из обихода почти исчез: никто не держит покойника три дня дома под образами, тем более никто не относит его в храм на срок более долгий, чем отпевание. Может быть, сейчас три дня читают «Неусыпаемую Псалтырь», то есть все псалмы подряд круглосуточно посменно по кругу, уже только над священниками и над очень старыми и набожными бабушками, которые это тоже включают в завещание. Короче, это уже точно не повсеместная общепринятая практика. В нашем маленьком приходе нас таких, кто мог и хотел провести этот древний ритуал, тогда было всего трое: отец, мать и я. Мне было примерно десять, и я вовсю читала русских классиков XIX века, кто под рукой был. И вот вечер. Тетя Таня лежит в гробу, совершенно чужая и изменившаяся. Я зажигаю свечи около нее и около аналоя, на котором лежит Псалтырь. Такая, понимаете, увесистая, старинная, 1904, что ли, года издания. На страницах – капли воска. Только дурак в такой ситуации будет зажигать электрический свет. Настоящие эстеты выбирают атмосферу.
В девятом часу вечера (часа через два после начала моих эстетских бдений) отец решил позвать меня на ужин. А классика XIX века, помните? Я имела обыкновение оставлять то, что читаю, в открытом виде страницами вниз на своей кровати. «Гоголь, собрание сочинений» значилось на обложке. Отец это заметил и решил посмотреть, какое именно место я среди Гоголя читала перед отбытием в храм. И ну, конечно же, это был «Вий», причем самый конец.
А я в это время читала – и поглядывала на теть Таню. Вдруг все-таки решит пошевелиться. И рациональное во мне говорило, что, конечно же, не пошевелится, но каждому ребенку так хочется верить в сказки! И я очень дисциплинированно, как честный верующий современный человек, пыталась не представлять себя на месте Хомы Брута, а теть Таню на месте Панночки, но в глубине души все-таки надеялась, что она нууу хотя бы сядет. Ну хоть попробует. Ну хотя бы на семнадцатой кафизме, которая как раз для мертвых и придумана, недаром же читается на всех поминальных службах.
Как-то это во мне уживалось: достаточно взрослое горе от расставания с другом – и совершенно хулиганское желание, чтобы этот друг напоследок обеспечил мне ужастик. Для нее, судя по азарту во время наших игр в мячик и по тому, какой я ее в последние дни помнила, все эти грустные последние ритуалы тоже были в небольшой степени, но все-таки игрой.
А потом в притворе что-то страшно заскреблось, запыхтело, уронило что-то металлическое – и предательски затихло. Кто помнит «Вия», там же страшна не столько панночка, сколько нечисть снаружи. Я, внимательный читатель Гоголя, на всякий случай приготовилась не оборачиваться и продолжать читать, чтобы не пропасть, как Хома, через собственное малодушие.
Тут дверь малость приоткрылась, и батюшка очень перепуганным шепотом позвал меня ужинать. Пришлось гасить свечи, закрывать Псалтырь и прощаться с теть Таней навсегда, потому что наутро уже были похороны.
Оказалось, что страшно брякало в притворе половое ведро. Отец так бежал спасать меня от Гоголя, что споткнулся и растянулся во весь рост на пороге храма. Коленку ушиб. Но это уже сценка из Лескова, а Лескова я прочла позже.
Сейчас, из города, взрослой мне это кажется экзотикой, а рассказывать это здесь – немного неудобно, как будто бы я выпендриваюсь и несколько себя экзотизирую, превращая детство в какой-то краеведческий музей, парадоксально стесняясь при этом нетипичности некоторых сторон опыта. Как будто это не может быть правдой, если нет нескольких десятков знакомых мне людей, которые в детстве переживали нечто подобное. Однако же рассказать эту историю надо, потому что там, внутри, как раз попадается ответ на два довольно отчетливых страха современного городского родителя: страх, что ребенок столкнется с самим фактом существования смерти в этом мире раньше, чем будет к этому готов, и страх, что смерть литературная, вместо того чтобы смягчить столкновение с реальностью, травмирует еще больше, чем смерть в реальности.
Я не исследовала этот вопрос в рамках науки, у меня есть только небольшой личный багаж опыта: вот этот опыт собственной встречи со смертью как с концепцией и еще опыт объяснения младшим сестрам, как это – смерть существует, мы все умрем. В деревне это само собой разумелось, и мы выросли с ощущением, что, конечно, ужасно грустно осознавать конечность и себя лично, и всех вокруг, но умирание – часть большой и очень интересной системы. И вот как раз этот процесс осознания, что мы смертны, как и все живое, здорово помогает пережить горе, когда оно случается. Но осознание не запускается абстрактно, без мощного переживания. Сначала – утрата, потом – принятие и опыт. И никак иначе, потому что без утраты не начинается процесс. Это казалось мне очевидным и общеизвестным, а потом я сменила среду обитания.
Не только ужас самих утрат, но даже отказ упоминать о них я впервые увидела, только когда начала продавать детские книжки. И ладно бы доставалось только смерти – с детьми оказалось нельзя говорить заодно о тяжелых и неизлечимых болезнях, о голоде, бездомности, неравенстве и, конечно же, о политике. О телесных изменениях тоже нельзя. И тут я поняла, что начинаю злиться каждый раз, когда собеседник в ответ на любой тончайший намек на несправедливость или опасность мира безапелляционно заявляет, что книжка не детская, раз в ней поднимаются такие темы. Однажды мы чудом выжили в совершенно адском диалоге с женщиной, которая в ответ на каждое упоминание, что в книжке есть какая-то житейская сложность, начинала злиться и повторять, что ее дети, в отличие от многих, здоровые, и им такого показывать не надо.
В такое попала и фраза, что хамелеона и панду дразнили другие звери. Когда я попыталась возразить, что вот есть мир вокруг, где возможны другие дети, и можно взять книжку, где плохое поведение есть и осуждается, чтобы его не повторять. На это мне ответили, что детей с такими сильными отклонениями у них в окружении нет. Оказалось, совершенно невозможно объяснить, что дети часто дразнят друг друга, что это нормальное явление, с которым поневоле в каждой школе хотя бы раз столкнется любой, самый нормальный и воспитанный ребенок, причем он может быть как жертвой, так и агрессором, и бояться буллинга как явления бесполезно, лучше обсудить.
От настолько явных перегибов становится не по себе, но они все-таки встречаются достаточно редко. Другое дело – милые и веселые люди, которые просто не хотят «расстраивать впечатлительного малыша». Только до самого малыша при этом вообще никакие впечатления не доходят, и у него нет шансов решить, расстраиваться или нет, потому что эта фраза – обычная маскировка для другой: «Мне очень тревожно говорить с ребенком на всякие этически сложные темы, потому что я боюсь неправильно ответить на его вопросы и причинить боль себе и ему». С одной стороны, я хорошо понимаю страх совершить ошибку и причинить боль ребенку. С другой – считаю очень опасной эту иллюзию контроля над информацией: вот я, родитель, не расскажу ребенку про что-то меня пугающее – и ребенок об этом пугающем не узнает. Ха, уже узнал, если вы не держите его в стерильном боксе вдали от соседей, детского сада, двора и прочих мест, где есть хотя бы минимальный риск встретить еще одного homo sapiens. А если держите – тоже уже поздно, потому что он задал себе кучу странных вопросов, а ответы на них просто придумал, и если вы расспросите его о фантазиях, то поразитесь, насколько они ужасны.
Я видела нежную мамашу, которая пришла на мастер-класс по книжке «Суп синьора Лепрона» – я об этой книге выше уже упоминала. Разглядывая книгу с ребенком, каждый раз быстро перелистывала картинку, которая показалась ей слишком тревожной по цветовой гамме. И тут ее береженый малыш лет пяти отвлекся от клея и цветной бумаги, показал на лисичку в углу безопасной, нетревожной, на взгляд его мамы, картинки и сказал:
– Ох, слава богу, это лиса тут всех сожрет, а то я уж боялся, что сами зайцы будут есть зайчатину.
Нежная мамаша уронила челюсть на стол для мастер-классов.
Другие пятилетки загомонили и начали предлагать живодерские варианты. Присутствующие трехлетки продолжили увлеченно раскрашивать ушки и морковки – им пока было все равно, кто кого ест, были бы фломастеры яркими. Нежная мамаша смотрела на свое чадо очень удивленно, а я взяла микрофон и заорала:
– Супа с зайчатиной не бу-дет!
Пятилетки загалдели. Они не любили суп без мяса.
– Нет, – я была непреклонна. – От мяса у зайцев случится понос.
Когда все нахохотались, кто-то спросил почему.
Я со всей серьезностью заявила:
– Потому что они травоядные. Не могут они переваривать мясо.
Кто-то из детей мечтательно вздохнул:
– Как хорошо, что мы хищные…
Я поправила:
– Мы всеядные.
Нежная мамаша попробовала мягко увести ребенка к другим активностям, но тот увлекся всей этой суповой историей и устроил истерику, когда его попытались убедить, что в другом месте интереснее.
А я в очередной раз подумала, что это требует недюжинной смелости – не попытаться увести ребенка от того, что тебе кажется проблемой, а шагнуть в эту проблему вместе с ним и разобраться, что вы можете сделать. Это какой-то каторжный труд – постоянно быть открытым и уязвимым. Дать место и страху, и боли, и усталости. Показать ребенку, как он может с ними справиться, не избегая. И при этом постоянно держать в голове вашу разницу в развитии, в особенностях восприятия, в выносливости. Кстати, мы довольно часто не учитываем, что дети куда лучше справляются со страхом, чем взрослые, просто не умеют скрывать, что напуганы. А взрослые до того сильно боятся, что ребенок чего-то испугается, что теряют остатки здравого смысла. И я не могу обвинять взрослых в недостаточной смелости и навязывать им свои установки и воспитательские методы. Остается только рассказывать о книгах тем, кто готов слушать, и делать это по возможности осторожно, чтобы не ранить и не обозлить.
«Ой, детям такое страшно!» Да пожалуйста. Детство – пространство страха. Беспрерывного, многообразного, куда более интенсивного и продолжительного, чем могут себе представить люди после двадцати. Сосредоточьтесь и вспомните, ну серьезно.
Ты проснулся среди ночи; в неверной молочной тьме на стуле сидит непонятная жуть, шорохи, скрипы сводят с ума, сойти с кровати, чтобы с ужасом уписаться в унитаз, ты тоже не можешь, потому что под кроватью явно кто-то есть.
Ты раскачиваешься на качелях; до тебя с них прыгнуло полдвора, и никто не умер, но за секунду до того, как ты триумфально вылетишь из сиденья в песочницу, внутренности смерзаются в комок.
Твои вещи опять разбросали и испортили, нужно срочно втащить тому, кто это сделал. Тот, разумеется, огромен и зол. Даже просто предъявить претензии за испорченное имущество страшно. За секунду до того, как он с ревом кинется мочить холодной водой расквашенный нос, у тебя от ужаса темнеет в глазах.
Мать тем самым особенным голосом спрашивает, где ты был весь день и почему у тебя был выключен телефон. Умом ты вроде понимаешь, что завтрашний день все равно увидишь, но ноги становятся ватными, а сердце заходится.
Ты просто больше тридцати секунд смотрел прямо в глаза своему отражению в зеркале.
Вечером надо пойти во двор и что-то там сделать. Что шелестит в кустах, не хочется и думать. В спину явно смотрят. Если бежать и слишком громко топать, становится еще хуже. Если включить фонарь, тьма за пределами луча сгущается, и становится хуже всего.
И так далее и тому подобное. У каждого свое, и детские страхи, опять замечу, не совпадают с родительскими. Я перечислила только собственные кошмары, и это, заметьте, я не боялась высоты, глубины, змей, пауков, собак. Да и темноты на самом деле не боялась, потому что ходила затемно постоянно – и в козлятник, и ночью на речку, и куда только не. Кстати, плавать ночью, что в речке, что в море, невероятно крипово… Помните «Ежика в тумане»?
Мгла над рекой, неясная глубина, и что-то потрогало его за пяточку. До сих пор помню, как потрясенно молчали зрители на ночном фестивале анимации перед большой простыней-экраном, когда им в четыре утра на границе леса и песчаного берега залива, в таком специальном неверном северном свете, который нигде и никогда, ни день ни ночь, и клочья тумана из сосен лезут, показали хорошо им всем знакомого «Ежика в тумане».
Они действительно боялись шевелиться и говорить.
На фоне этой реальности, данной в ощущениях, любая дичь в книжках и на экране воспринимается куда как легче, потому что книгу можно закрыть, а экран выключить. Почему-то при оценке детских и недетских книг на страх и травматичность взрослые, у которых нет опыта постоянного взаимодействия с детьми, очень быстро забывают, сколько на самом деле в жизни среднего второклассника бездн с непреходящим ужасом.
Я, понимаете, ребенок из полной непьющей семьи. Страх остаться без крыши над головой и без еды пришел ко мне только в универе. Страх пьяных у меня был, но не такой уж сильный, потому что ближайшие взрослые не пили. Я до некоторой степени тепличное дитя, и все равно помню детство как некую яму с ужасом. И это, блин, нормально! Серьезно – нормально быть маленьким в огромном незнакомом и непознаваемом мире и всего бояться. Тем более что детская психика куда более адаптивна, и к незамутненному страху почти всегда прилагается огромная воля к действию вопреки ему. Ты не перестаешь бояться – но прыгаешь с качелек, опускаешь ноги в тапки, вламываешь хулигану, лезешь по тонкой ветке, хватаешь за ошейник кусачее животное – и так далее и тому подобное. Взрослые так умеют меньше, сдается мне.
И нет бы спросить ребенка, чего он сам хочет. Спросить – и выслушать ответ. И действительно его услышать. Я каждый день слышу классику вроде:
– Какую книгу ты хочешь?
– Эту.
– Эта слишком дорогая.
– Тогда эту.
– Это комикс, тут читать нечего.
– А эту?
– Ну здесь картинки страшные, я такое в доме держать не буду.
– Эту.
– Ты ее бросишь, она слишком толстая.
– А тут слишком мало текста, за один вечер прочтешь. Давай лучше «Малыша и Карлсона!»
– Что, как это ты не хочешь «Малыша и Карлсона»? А что ты вообще хочешь? Тебе лишь бы в телефоне сидеть, конечно.
Я хочу, как Хоттабыч, вытатуировать иглами в уголках глаз право ребенка дочитывать и не дочитывать, читать комиксы и читать «книжки, где всего три слова, дел на полчаса», а главное, самое-самое главное – быть услышанным и иметь право на собственный выбор. А то иногда при таких беседах очень сложно не вмешаться и не сказать, что ребенок читал бы, но ему надо дать выбор. А то часто запрос «ребенок не читает» нужно на самом деле понимать как «ребенок не читает то, что я хочу», а привычка к чтению без возможности выбора, что и как читать, не формируется. Хотя видела я и случаи, когда дети прорастают сквозь такие несоответствия, как одуванчики сквозь асфальт, и умеют сквозь эту пелену невнимания к своим потребностям со стороны взрослых как-то эти потребности все равно формулировать и доносить.
Пришли вот однажды мама с дочкой, дочке лет семь. И этот поход у них был явно ритуальный: «Вот, мы обязательно раз в неделю вместе ходим в книжный», – или что-то вроде. Явный внутренний семейный обычай какой-то. Обошли детский отдел очень быстро по кругу, ничего не полистали, ну и немножко зависли – что дальше делать. Вроде как глаз ни за что не зацепился, но и уходить не хочется, потому что у места явно есть еще какие-то возможности.
Спрашиваю, что хотелось бы дочке.
Мать быстро:
– Да ей пока неинтересно, вот старшая… старшая бы здесь да.
Девочка смирненько дождалась, пока мама в красках опишет, кто в семье истинный книголюб, а кто нет, и вполне уверенно выдала:
– Нравятся принцессы.
Я восхитилась тем, как спокойно действует ребенок в ситуации, когда его явно обесценивают, вспомнила себя в том же возрасте, поняла, что не смогла бы так, просто разволновалась бы и заорала, что тоже умею и люблю читать и вообще – «Я же лучше собаки». И под все эти грустные мысли нашла «Двух мелких рыцарей». Рассказала завязку.
Девочка:
– Можно и посмотреть.
Долистала до принцессы, смотрит на нее и спрашивает голосом, который был у моей бабушки, когда я приходила с улицы «в неподобающем виде»:
– Это что такое?
– Принцесса, – смутилась я. – Такой уж у нее вид и характер. Ладно, давайте посмотрим в другую книжку. Вот, например, есть уже не принцесса, а юная королева, которой как раз нужно выбирать жениха. Вот только у нее есть огромный страшный секрет…
С «Ушами королевы Берты» у них случился немедленный общий коннект и полное единодушие, в два голоса, с матерью: «О-о-о, какие картиночки!»
Мать, расплачиваясь, решила меня похвалить:
– Вот вы рассказали историю – и ее сразу захотелось прочесть полностью. Это магия какая-то!
– Ну так всем нужна хорошая история, – удивилась я.
И тут она решила доверительно поделиться:
– На днях два часа потратили впустую, просто в никуда. На мультик про этого, ну, зеленого.
– На Шрека?
– Да-да, на него. Ну не могу я такое смотреть, мне обязательно нужен хэппи-энд.
Я обалдела от такого поворота и решила осторожно уточнить:
– Но там же вроде и есть хэппи-энд?? Ведь они же вместе?
– Нет! Какой же это хэппи-энд! Она должна была измениться, превратиться в принцессу, иначе зачем это все!
Много думала, когда они ушли. Во-первых, о том, как же мне так извернуться, чтобы всегда слышать и ребенка, и родителя, не приходя в бешенство в случаях, когда родитель ребенка игнорирует и обесценивает, а во-вторых – о разнице восприятий. О разных контекстах. И о том, как же я каждый день ошибаюсь, когда думаю: «О, нам нравятся одни и те же книги, мы похожи».
Я люблю «Уши королевы Берты» за то, что это клевый ретеллинг легенды о Мидасе и цирюльнике, а Шрека считаю сказкой со счастливым концом. А что творится в головах у людей – мы никогда не знаем, и то, что мы говорим на одном языке и даже смотрим и читаем одно и то же, совсем не помогает.
И последняя, совершенно загадочная, тема в детском чтении – насколько же сильно большинство родителей, а особенно бабушки, боятся современных поэтов. Казалось бы, должны с руками отрывать: весело, актуально, близко – бери да читай, и сам сочинять пробуй, и все что угодно. Но нет – пугаются, отказываются и просят классику. Нет бога, кроме Барто, Маршака и Чуковского, и хоть ты в лепешку расшибись. Даже абсолютный классик Яснов вызывает бесконечные подозрения и сомнения, даже Бродский, Хармс и Введенский – достаточно классики, но внезапно недостаточно детские. Единственное исключение – стишки под елочку, про зиму и Новый год. Эти сгодятся любые. Тем большее умиление у меня вызывают те родители, которые рискуют и читают с детьми современные детские стихи. Того же «Груффало» хотя бы, которого переводила совершенно гениальная Марина Бородицкая. И вот недавно за все мои страдания было мне дано благословение, оно же надежда на лучшие времена для детских стихов у нас.
Пришли родители с дочкой лет двух с половиной – трех. У девочки под мышкой черный плюшевый котенок. Взяли все книжки, где нашли кошку, смеялись стихам Солоновича – в общем, очень хорошие. Мы немного поговорили с ними про детскую поэзию, и они ее знали! Бородицкую, Кружкова, Гиваргизова, Яснова, Усачева – многих и многих! А самое смешное, что этого своего черного котенка девочка назвала Сметанкой.
И вот они уходят с книжками, и девочка сначала машет рукой, а потом машет мне всем котенком. И я говорю:
– Пока, Ульянка, пока, Сметанка!
А девочка кричит родителям в восторге:
– Вот, она догадалась, она догадалась!
«Рифму человек придумал, получается, ценит созвучия человек и уже даже умеет их видеть, потрясающе», – подумала я и до конца дня ходила невероятно довольная.