…За букинистами на перилах моста сидел какой-то мохнатый молодой человек, время от времени плевавший в воду и глубокомысленно ворчавший что-то под нос. Гассан решил, что этот человек так же одинок, как и он, и потому будет рад с ним познакомиться. Он подошёл к нему и спросил, как дела. Спросил – по-французски. Тот тоже ответил на чистейшем французском языке: «неважно, голодно».
– Что же вы, без обеда, – спросил Гассан, – или, может быть, ещё хуже – без службы?
– Вы угадали, – произнёс молодой человек. – Правда, службы я не ищу, но дьявольски мерзко то, что я сегодня без обеда.
Гассан сразу сообразил, что такой бывалый человек в Париже, как этот обросший субъект, может быть ему полезен, и потому предложил:
– Хотите, я вас покормлю?
Молодой бродяга добродушно улыбнулся и глухим свинцовым голосом отвечал:
– Что ж, дело не вредное. Только послушайте: вы – русский, давайте же будем говорить по-русски.
– Откуда вы узнали, что я русский? – удивился Гассан.
– Откуда? Да какой же идиот будет приглашать незнакомого человека на обед, как не русский!.. – засмеялся бродяга.
– Так и вы русский? – обратился к нему Гассан.
– Да, но я из богемы, – засмеялся грязными зубами бродяга. – И потому разрешу себе прямо представиться. Моя фамилия неинтересна, но, что ж делать, вам придётся её услышать. Меня зовут Боб Боплавский, я – поэт-акмеист.
Они подошли к маленькому ресторанчику на бульваре Сен-Жермен, закурили синие твёрдые крепкие папиросы Боплавского и попробовали микроскопические блюда, которые, согласно оригинальной идее хозяина, должны были насытить молодого жизнерадостного Гассана и нигилиста Боплавского.
Во время обеда Гассан спросил своего нового друга, где можно найти работу.
– Гм… – промычал Боб, – а для чего вам работа?
– Как для чего? – спросил Гассан. – Да для того, чтобы жить.
– Чтобы жить? – рассмеялся Боплавский. – Но, дуся моя, работая, вы именно и не будете жить.
– Почему? – снова удивился Гассан.
– Милейший зверь, вы дики, как папуас, впервые увидавший зеркальце. Неужели вы не знаете, что жить – это значит получать удовольствие. И в Париже его можно получать. И слушайте, мой милый, хороший зверь. Ведь если вы будете работать десять часов в день, – а у нас работают десять часов, – то у вас не останется времени для удовольствий. Рано встав, поздно вернувшись с работы, вы будете настолько измождены, что вам и носа нельзя будет показать куда-нибудь в кафе. В свободное время вы будете спать или есть, а неужели культурный человек создан только для этих двух вещей?
Я, видите ли, пришёл к совсем другому выводу. Я создал свою науку неомарксизма. Я пришёл к заключению, что чем меньше работаешь, тем больше живёшь, ибо всё в мире основано на лени и на скуке.
Лень создала технику, а скука – культуру. Ибо, скажите на милость, из-за чего, как не из-за лени передвигаться, мы изобрели автомобиль и велосипед? Из-за чего, как не из-за лени ткать ручным способом полотно, выдумали ткацкую машину? Так же точно обстоит вопрос со скукой, которая создала духовную культуру. Ведь скажите, отчего начал сочинять стихи первый поэт? Отчего? На это ответить просто и легко – от скуки. Отчего начал рисовать картины какой-нибудь пещерный художник. Отчего? От скуки, и так далее, и так далее. Посмотрите, или, вернее, послушайте какую-нибудь древнюю песню, какую-нибудь песню кочевников, и вы сразу увидите, что она создавалась как противоядие от скуки. Поэтому, идеологически обосновав мою теорию, я делаю некоторые практические выводы.
Я рассуждаю так: вместо того, чтобы работать в поте лица своего и зарабатывать сто, двести франков в неделю, лучше предаваться состоянию некультурного человека, состоянию первобытного человека Руссо, а именно предаваться лени и скуке. Если я буду иметь вместо ста или двухсот франков в неделю хотя бы пятьдесят франков, то, при известной расчётливости, мне и хватит на жизнь. А если так, то мне ни к чему и работать. Пятьдесят франков я всегда настреляю у знакомых1.
Так живёт вся богема. Мы стреляем у богатых американок, у богатых американцев, у богатых французов, у богатых англичан, и стреляем весьма удачно.
– Это, конечно, неплохо придумано, – улыбнулся одними глазами Гассан. – Ноу меня есть одно весьма серьёзное возражение. Вы говорите, что лень породила прогресс. Возможно. Но ведь лень порождает и скуку. А я не люблю скучать. Поэтому посоветуйте, где мне найти работу.
– Нет ничего легче, – рассмеялся своим оловянным смехом Боплавский. – Ваша специальность?
– Доктор прав.
– Ну, эти штучки вы оставьте в пользу бедных. Что вы: шофёр, столяр или музыкант?
– Увы, ничего.
– Гм. Тогда хуже, – задумался Боплавский. – Хотя, слушайте, у меня есть чудная работа. Вы, наверное, можете чистить и зажигать фонари. Платят там немного, но работы всего часа три в день. Идём туда.
Гассан расплатился с хозяином ресторана, бросил франк лакею и вышел на улицу. Боплавский повёл его в какую-то узенькую улицу, оканчивавшуюся сложным лабиринтом других узких улиц, откуда они вышли на новую улицу, или, вернее, щель между каменными домами, – щель, завешанную бельём на верёвке, протянутой с двух противоположных домов.
– Тут, да будет вам известно, – торжественно проговорил Боб, – жил когда-то великий артист Тальен2. Он учил Наполеона Бонапарта хорошим манерам, а жена его, артистка Тальен3, учила того же императора любви.
Из этого дома смотрела графиня де Монсоро4, известная любовница первого рыцаря Франции, де Бюсси5, на проходивших пэров и тут в первый раз увидела своего героя. Тут до сих пор сохранились следы пуль, – вот посмотрите наверху, – которые прострелили этого отважного кавалера, когда он выскакивал из окна графини. Или вот, видите этот старенький-старенький дом? Правда, он производит самое жалкое впечатление. А ведь в этом доме была знаменитая французская гостиница, гостиница «Белый Конь»6. Тут пировали Д’Артаньян, Атос, Портос и Арамис, готовясь учинить очередную неприятность строгому кардиналу Ришелье; во время Французской Революции здесь одно время помещался якобинский клуб – вот мы уже и пришли.
Они завернули в маленький грязный двор; через узкий коридор прошли в микроскопический домик; там в комнате сидела старушка, сморщенная, жёлтая, лоснящаяся, как несессер из кабаньей кожи; она приподняла свой мутно-грязный взгляд и спросила:
– Что вам нужно?
– Работы, – произнёс Гассан.
Старушка внимательно посмотрела на Гассана, записала его имя, имя его отца, фамилию матери и бабушки, возраст, и потом зачислила в фонарщики.
[…] Ведь замечательно интересно блуждать по Парижу одному, зная, что в конце концов этот Париж приведёт к победе, – в этом Гассан был уверен, а потому, с интересом ожидая сегодняшнего вечера, завтрашнего и послезавтрашнего, он двинулся вперёд в сторону «Ротонды». «Ротонда», огромная и уютная, покрыла своим белым потолком тысячи поэтов и художников, пьющих её кофе.
Громкие разговоры, оживлённые споры, интересные женские глаза, оригинальные мужские шевелюры, – всё смешалось в глазах и сознании Гассана, когда он появился перед «Ротондой».
– А, это вы? – засмеялся кто-то из-за столиков.
Гассан обернулся. Покуривая длинную китайскую трубочку, перед ним сидел Боб Боплавский.
– Садитесь, старина, – сказал он Гассану.
– С радостью, – отвечал тот, – но я великолепно пуст.
– Тем лучше, – заблеял Боб. – Я сижу на выкупе, садитесь смело.
– На выкупе? – рассмеялся Гассан, садясь рядом с Боплавским и заказывая себе кофе. – А что это означает?
– Как, вы не знаете, что это означает? Вы не знаете? Да откуда же вы, батенька мой, свалились? Сидеть на выкупе, – это значит сидеть без денег в надежде, что какая-нибудь добрая душа придёт и выкупит тебя. Понимаете?
– Гм, – пробурчал Гассан, мало обрадованный новой авантюрой, – ну, а если никто не заплатит?
– В том-то и вся пикантность положения. Вот, представьте себе, сидишь и сидишь, прямо романтизм настоящий. Но простите, простите – и Боб, неожиданно подпрыгнув, понёсся внутрь кафе, откуда вернулся раздражённый и злой.
– Вот неудача, – начал он, – Перебил другой стрелок. Тут только что появился Грюнвальд, прекрасная шкурка, балда и шляпа. Я с вами заговорился и прозевал, а прохвост Терешкович, не считаясь с тем, что от этой колонны до той картины мой район ограбления, стрельнул у Грюнвальда десятку; ну, понятно, теперь к Грюнвальду не подступиться. Вот бестия вообще этот Терешкович. Первый стрелок в Париже! Про него рассказывают, что он умудрился занять пять франков даже у тени маркиза де Лафайета7.
– Как, – рассмеялся Гассан, которому начали нравиться эти приключения. – Как это у тени?
– Да, неумолимо аппетитно и просто Терешкович ночевал как-то в замке в Нормандии, в замке, который раньше принадлежал маркизу де Лафайету. Ночью покойник стал бродить по замку. И конечно, встретился с Терешковичем. Огромный белый маркиз застучал костями, засмеялся замогильным смехом, думая привести Терешковича в ужас. Однако он, краса и гордость стрелков богемы, не смутился и торжественно провозгласил: «Два франка до завтрашнего дня!» Лафайет испугался: ещё ни разу со времени его кончины никто не обращался к нему с подобной просьбой! Терешкович получил два старинных франка времён Первой империи. Да, это великий стрелок!
– Но позвольте, позвольте, – продолжал Боплавский. – Давайте проверим, все ли шкурки проэксплуатированы. Я сейчас посмотрю в книжку и объясню вам технику стрельбы. Видите эту маленькую записную книжку? В ней три графы. В первой графе записаны фраеры, которых я эксплуатирую раз в месяц. Они дают мне десятку. Видите, их пятнадцать человек. Следовательно, сто пятьдесят франков заработанных уже есть. Далее вторая графа. Тут шкурки, эксплуатируемые раз в неделю; их всего семь. У них я беру по пяти франков. Итого тридцать пять франков в неделю, сто сорок франков в месяц. Далее, шкурки случайные – около сорока. Их можно доить на два, три франка, не больше. Не пробуйте выстрелить у них десятку. Это народ пугливый. Вот теперь подсчитайте. Получается довольно круглая сумма. Сто сорок и сто тридцать пять – выходит двести семьдесят пять, да сотня мелких, итого, всего триста семьдесят пять. Стрелять надо осторожно и вежливо: сначала просто заговорить, потом рассказать какую-нибудь интересную вещь, потом проводить до автобуса и совершенно неожиданно с улыбкой: «Слушайте, вы человек умный, одолжите пять франков до завтра», или так: «Дядя, можно вас ограбить на пять франков?» Но главное – стремительность и быстрота нападения. Надо, чтобы шкурка не успела собраться с мыслями, и требовать деньги таким тоном, чтобы сам франк выскакивал из кармана в вашу руку. Кстати, почему у вас нет денег? Ведь вы вчера были богаты как Крёз8.
Гассан рассказал Бобу про потерю бумажника.
– Пустяки. Не надо только волноваться из-за такой мелочи, – произнёс Боб. – Главное, быстро научитесь стрельбе и как человек новый заработаете огромные деньги. А на сегодня я вас устрою на ночь к кому-нибудь… но, алло, стоп, стоп, простите, – Боплавский снова сорвался с места и кого-то начал атаковывать сзади. Этот кто-то – толстый художник в широкой фетровой шляпе – о чём-то несколько минут говорил с Боплавским, а потом вручил ему пятифранковую бумажку.
Боплавский моментально попрощался с ним и кинулся к Гассану.
– Правда, чисто сработано? Пять франчиков уже в кармане. Мы спасены, а теперь надо подумать о вашем ночлеге. Постойте, я сейчас поищу. – И он снова исчез в «Ротонде».
«Что со мной происходит? – подумал Гассан. – Какой-то странный человек пытается устроить мне ночлег, он же учит, как занимать деньги». Гассан расхохотался. «Нет, право, это забавно. Надо ещё несколько дней покрутиться в парнасской атмосфере. Ведь парнасские типы – народ особенный. Где ещё увидишь таких?»
Неожиданно его мысли были прерваны радостным возгласом.
– Алло, Гассан, вот приятная встреча!
Гассан поднял голову; перед ним стояла Нина.
– Вы тут? Каким образом? – спросил он её. – Никак не рассчитывал встретиться с вами здесь.
– Я? – засмеялась своим бархатным смехом Нина. – Да ведь я бываю тут каждый день. Я ведь говорила вам, что живу в богеме. И потому, кроме шести часов службы, меня можно застать тут всегда. – Нина холодно улыбнулась, прищурила глаза и села рядом с Гассаном.
В ту же минуту вернулся к столику Боб.
– Ничего не выходит, – закричал он. – Представьте себе, ничего, ни души, как на грех, – а потом, увидя Нину, он радостно воскликнул: – Ба, Нинуша! Да я же как-раз ищу кого-нибудь в вашем роде! Вот видите, этот сэр, – посмотрите на него внимательно, – мальчик красивый и скромный, потерял сегодня свои деньги. Ему негде ночевать. Возьмите его к себе. Он поспит у вас на диванчике.
Гассан остолбенел. Спокойный голос Боплавского не допускал шутки. Он хотел запротестовать, но слова застревали в горле. Нина отнеслась к предложению Боплавского совершенно спокойно.
– Конечно, почему же нет? Сделайте одолжение, ведь вам действительно некуда деться.
Эта вторая фраза совершенно ошеломила Гассана, а через минуту всё приключение ему показалось настолько забавным, что он решил не сопротивляться и сказал:
– Хорошо. Очень хорошо. Если вам не неудобно, я согласен. – И снова замолчал, не зная, что прибавить к этой фразе.
Через полчаса они вышли из «Ротонды» и свернули на улицу Вожирар, где жила Нина.
[…] Ему захотелось снова видеть людей, и он начал искать Боплавского. В «Ротонде» его не оказалось. Какой-то поэт посоветовал ему поискать его в кафе «Де ля Боле».
«Ля Боле» приютилось в тёмном пассаже под названием «Улица Ласточки»9.
Действительно, только ласточка могла пролететь в эту тёмную щель между средневековыми домиками с флюгерами на крышах и ангелочками над окнами.
Тут ничего не изменилось за много-много лет.
Как в Средние века, так и теперь висело бельё, привязанное на верёвку, протянутую из окон двух противоположных домов, липкая сырость выползала из каждого угла и ударяла в нос прохожему.
Войдя в массивную красную дверь, напоминавшую ворота, Гассан почувствовал гробовой могильный холод, выходивший из какого-то склепа, и запах не то вина, не то уксуса.
В первой комнате стояла стойка. Тысячи бутылок вин, ликёров и коньяков готовы были свалить с ног целую армию.
Хозяин, как полководец во время боя, бодро командовал бутылками. Он со скоростью фокусника наливал вино в стаканы, с видом кудесника составлял таинственные смеси из рома, ликёра и шампанского.
В другой комнате среди суровых деревянных скамеек и неповоротливых столиков сидели волосатые и небритые поэты, читавшие нараспев какие-то длинные стихи.
На стенах в великолепном художественном пренебрежении, без рам, висели картины художника Анрио10, стоившие не один десяток тысяч франков.
Эти картины, которыми могла бы гордиться каждая выставка, были оставлены Анрио хозяину «Ля Боле» в подарок или, точнее говоря, в качестве уплаты за вино, пропитое великим художником.
Спустившись по каменным ступенькам в тёмный подвал, Гассан увидал заплесневелую пещеру с висящей керосиновой лампой и маленькой эстрадой. Мебель ветхая, залитая вином, прекрасно дополняла своим видом атмосферу дыры.
За столиками развалились апаши, мрачно докуривая папиросы и сплёвывая время от времени на пол.
Рядом с апашами сидели проститутки, худые и чёрные, с блестящими глазами и обозлённым на весь мир выражением лица.
В самом углу, сдавленный с одной стороны апашами, а с другой – проститутками, испуганно жался какой-то американец, рядом с ним апаш, высокий, худой, с презрительными глазами, пролил свой стакан на деревянный стол и вырезывал ножом какие-то буквы на доске.
Между столиками бегала юркая тень карикатуриста в широкой, опущенной на глаза шляпе, длинном пальто и галстуке бантиком.
Желающие за десять франков получали своё изображение, наклеенное на белую бумагу.
Где-то в углу с эстрады звенел колокольчик; пара ложек и нож, ударявшиеся об огромную сковородку, производили невероятный шум и взвинчивали нервы. Это была музыка – оркестр «Ая Боле».
На эстраде стояла высокая женщина в чёрном платье и выкрикивала какую-то апашскую песню. Песня начиналась мелодией марсельезы, переходила в дикую симфонию звуков и кончалась выкриком:
Всех буржуев мы порежем,
Кишки вытянем из них.
Тут, приютившись под чёрными сводами пещеры, сидел Боб Боплавский, рядом с ним какая-то высокая красивая женщина в синем кимоно и Кощеев11.
Гассан присел к столу. Боплавский спорил с женщиной, которую звали Люктесой. Спор шёл о сюрреалистах.
– Они, – орал он, размахивая руками, – они напрасно именуют себя революционерами и марксистами. Что за абсурд! Разве можно так толковать Маркса? Ведь что такое само название сюрреализм? Сюрреализм – это есть сверхреализм. Реализм тождествен с рационализмом, ибо всё, что реально, всё рационально, всё рациональное – реально. Поэтому то, что сверхреально, должно быть сверхрационально. Но мы знаем, что сверхрациональное не рационально, ибо нельзя быть сверхрациональным. Сверхрациональное – не рационально, следовательно, сверхреальное – не реально. И тут мы приходим к какой-то мистике сверхреальности. Хороши мистические марксисты, нечего сказать!..
– Ты дурак, Боб, – оборвал его Кощеев. – Ты дурак, ибо считаешь, что в литературе всё должно быть обязательно реальным. Но, милый мой, может ли быть большая скука, чем реализм? Эту форму все знают, и вообще, что такое рационализм? Рационализм есть предположение, что всё реально и потому в принципе известно, и потом невольно навязывается вопрос: раз в принципе известно, то на кой чёрт искать? Ведь скучно ломиться в открытую дверь.
Люктеса поддержала Кощеева.
– Ну, что ты думаешь: работать или идти к нам в богему? – спросил Гассана Боплавский.
– В богему? – повторил Гассан. – Но поймите, что я не представляю себе, как можно жить в богеме.
– Почему? – засмеялся Кощеев. – Прямо с 19 года, прямо из Москвы я переселился сюда. И вижу, что богема – это Нирвана, ибо всё изменяется, кроме чёрного кофе в «Ротонде», кроме глаз Аюктесы и белого передника гарсона. Не лучше ли жизнь в Нирване, чем на заводе? Конечно, лучше. Вот я уже семь лет не знаю, как и где я буду обедать завтра. И не всегда уверен, что я обедал вчера. И всё-таки живу. Почему бы вам не попробовать? Ведь, знаете, бывают очаровательные американки, а это тоже не лишено приятности.
– Кто вы такой? – засмеялся Гассан: – Философ или циник? – И затем прибавил: – Помесь Достоевского и Распутина?
– Да! – с жаром вскричал Кощеев и с увлечением начал доказывать, что Достоевский и Распутин – это два типа, на которых базируется вся русская литература.
[…] Снова богема! К пяти часам вечера Гассан открывал глаза и двигался на Монпарнас в «Ротонду».
Постепенно он познакомился с этой огромной штаб-квартирой литературы и поэзии. В трёх залах жил весь Парнас; от пяти часов вечера до пяти часов ночи тут жались люди, волосатые, мохнатые, фанатично преданные богеме, парижской ночи и искусству.
Он перезнакомился со всеми: с Ильёй Эренбургом, курившим свою трубку в тесном кругу маленького гарема некрасивых и худощавых поклонниц; с Росси12, лохматым итальянским анархистом; с Даневичем13, талантливым русским поэтом, пишущим, к сожалению, заумные стихи; с Кидерским14, личностью, обладавшей великолепной копной волос, загадочными глазами и бурным темпераментом, с загадочным прошлым и не менее таинственным настоящим. И с десятками других, больших и малых героев прошлого, настоящего и будущего, пьющих кофе в «Ротонде».
Однажды, придя в «Ротонду», Гассан встретил там Танченку15, огромного, худого, жёлтого поэта, интересующегося древней Индией и пишущего странные, немного непонятные, но красивые стихи.
Танченко был одним из немногих обитателей «Ротонды», живущих на свой счёт и работающих на заводе.
[…] Вот, наконец, и «Ротонда».
Вошёл, посмотрел. Да, тут всё по-старому! В углу о чём-то распинается Боплавский, дальше угрюмый Кощеев и озлобленный Коноплёв16, а около стойки – Нина.
«Мумии не меняют места в музеях», – пронеслось в его мозгу.
Нина, Кощеев, Боплавский и Сашка кинулись к нему. Посыпались вопросы, почему, как и отчего. Гассану неловко было сказать, что, в сущности, он мог бы и не торопиться, и что зайди он даже через десять лет, всё бы оставалось по-старому, ибо в «Ротонде» передвигаются и изменяют своё положение только стрелки хриплых часов.
Боплавский попросил у Гассана взаймы пять франков, Кощеев оскалил зубы, Коноплёв пожаловался на судьбу, а Нина томно вздохнула.
Сашка рассказал анекдот. Гассану стало скучно. Выпив чашку кофе, он ушёл из «Ротонды» с настроением человека, вырвавшегося на воздух из какого-нибудь склепа. За ним следом побежал Боплавский; он долго провожал его и говорил какие-то непонятные и путаные тирады о том, что богеме надоело ждать, что скоро богема сделает революцию, и что, вообще, он, Боплавский, чувствует себя отлично, а потому просит дать ещё пять франков.
[…] Теперь, наконец, можно было свободно поговорить с Адой17, которой он, в сущности, не видел уже две недели, со времени её поступления в больницу. Но, увы, раздался стук, дверь завизжала и заплакала от сильного удара.
– Входите, – недовольно проворчал Гассан.
В комнату ввалился Боплавский и, размахивая руками, загоготал:
– У тебя, говорят, родился сын?.. Поздравляю, прекрасная идея! – и, подойдя с видом знатока к кроватке, взглянул на нос и незакрытые глаза ребёнка.
– Что же, прекрасный крепыш, – вежливо произнёс он и в нерешительности остановился, не зная, что надо говорить дальше.
– Весит восемь фунтов, – рассеянно сказала Ада.
«Восемь фунтов, а сколько пудов неприятностей», – с досадой подумал Гассан.
– Да, – солидно произнёс Боплавский. И, снова вежливо улыбнувшись, сказал: – А я весил всего полтора фунта.
– Полтора фунта? – спросила изумлённая Ада.
Почувствовав, что он сказал какую-то нелепость, Боплавский попытался поправиться.
– Видите ли, я родился на третьем месяце и дорастал в инкубаторе18.
– В инкубаторе? – захохотала Ада, которой Боплавский разогнал неприятное настроение. – В инкубаторе? Вы, значит, цыплёнок?
– Ничуть, – добродушно обиделся Боплавский и, желая окончательно ликвидировать неловкое молчание, прибавил: – Очень просто: я выскочил из чрева матери чересчур рано, у моего отца был инкубатор, и вот он меня посадил туда и потому…
Раздался писк, хныканье, рёв. Гассану показалось, что его барабанная перепонка лопнула на сто тысяч частей.
Боплавский смущённо пожал плечами и, тряхнув слабую, как у умирающего, руку Гассана, вышел из комнаты.
[…] На углу Распайль и Монпарнаса, около метро Веве, где раскинулась над бульварами гостеприимная крыша «Ротонды», столики повели наступление на бульвар, изгоняя оттуда автомобили и трамваи и организуя новый танцевальный зал на белой, мягкой от солнечного света панели.
Напрасно фыркал испуганный автомобиль, сдавленный со всех сторон толпой, напрасно ругался, поперхнувшись сигарой, толстый очкастый американец, – разноцветная монпарнасская орда, выплясывая свой танец, сжимала железного зверя и заставляла его отступать.
Гарсоны, эти великие жонглёры, фокусничали рюмками и стаканами, метеорами порхали жёлтые кружки с пивом, ласково звенели никелированные подносы и, как знамёна, раздувались белые фартуки гарсонов.
Лакированные негры, бронзовые индусы, жёлтые китайцы, казалось, только что вышли из рук чистильщика сапог, прошедшего своей бархатной тряпкой по их блестящим лицам, напоминавшим своим цветом жёлтые, чёрные и красные ботинки.
Строгий управляющий, вершитель судеб «Ротонды», не успевал ликвидировать скандалы своей вежливой солидностью, он устал, торжественный монокль выпал из чемберленовских скул, сверкающая манишка была смята чьей-то потной рукой, а потёртая степенность заменена испугом.
Ставил новые рекорды Боплавский, потом сам же побивал их, то и дело стреляя франки у зазевавшихся фраеров. Народу было много и улов хороший.
Скромная Наташа Кипарисова, красящая шёлковые платки в маленькой мансарде тощего и всегда влюблённого Буниса, не устояла перед напором Боплавского и одолжила ему два франка. Бунис был возмущён. Ведь нельзя стрелять у Наташи: она сама так мало зарабатывает на своих платках. Один Танченко не танцевал, он захватил в свои мистические объятия поэта Дряхлова и читал ему своё новое стихотворение[175]:
Когда по лесам
В трущобных арбитрах,
Где негу
На снегу
Изнывало самке
Первобытное.
Где на посту
Громоздкой поступью
Двигался
Мамонта бивень
И гас
День звеньями
В папоротниках,
Неуклюжей огромности
Взмятённый
Веками человек.
Гром
Не мог
Никак
Расчленить
В земной расщелине
Немо,
Рыл влажности
Воспалённый позвоночник
Черепом в ночь
Стыть.
Белая разум души
В грозу удушья.
Веками смерть
Окаянных мыслей
В пыли каменной убыли.
Дряхлов возмущался и выдвигал авторитет Ходасевича. Танченко не соглашался, доказывая, что Ходасевич вовсе не талантливый поэт, и носимое им звание полпреда Пушкина захвачено им незаконно.
Сумрачно, запрятавшись в шляпу и пальто, восседал против Ильи Эренбурга поэт Божнев.
Эренбург лениво курил трубку, ему всё надоело: Париж, «Трест Д.Е.», «Любовь Жанны Ней»19, собственная жена, он не слушал Божнева и не замечал, как тот выпускал изо рта свои стихи:
Сижу в клозете, прислонясь к стене;
Мне скучно, замираю.
Любовь моя в прозрачной тишине,
Но чиста, тебя не обмараю…20
Заглушал голос джаз-банд, Эренбург внимательно смотрел на какую-то картину, висевшую на стене, а Божнев продолжал читать свои клозетные стихотворения.
У самого входа раскинулся в торжественной позе известный еврейский художник, огромная шевелюра, финикийская борода. В «Ротонде» его зовут пророком Моисеем; собственно говоря, это правильно только наполовину. Его имя действительно Моисей, но он совсем не пророк. Он только художник, и даже не художник, а хозяин маленькой лавочки около Биржи; лавочка нужна ему для тела, а искусство – для души.
Гассану скучно, голод выгнал его из комнаты, голод не давал выносить визг младенца.
Взволнованная Ада с красными от бессонных ночей глазами всё вертелась возле ребёнка.
Где достать денег – маячила мысль в его мозгу. Он чувствовал, что деньги достать обязан, но где? На заводе дирекция отказала. Он забрёл сюда, в «Ротонду», забрёл случайно, его затащила весёлая толпа. И тут с ненавистью смотрел он на сытых людей, пока не наткнулся на Боплавского.
Боплавский, как пантера среди джунглей, прыгал и нырял в толпе и, увидав Гассана, кинулся в его сторону, виртуозно прошмыгнул между двумя танцующими парами и сразу ошарашил вопросом:
– Ну, чего повесил нос?
«Нос повесил», – пронеслось в мозгу Гассана, и он невольно поднял голову.
– Знаешь, что, – обратился к нему Боплавский, – пойдём побродить.
Протолкались сквозь танцующую толпу на другой конец улицы.
– В чём дело, Гассанчик? – обратился к нему Боб.
Гассану не хотелось рассказывать про свою жизнь, про крики младенца, про забинтованную руку, вдруг нависшую свинцовой тяжестью на его существовании, но Боплавский упорно допытывался, и, сев на скамейку в опустевшем Люксембургском саду, Гассан рассказал всё.
– Словом, вся беда в том, что нет монеты? – рассмеялся Боплавский.
– Да, – улыбнулся Гассан. – Хозяин – свинья, не даёт аванса, а ведь надо как-то три недели прожить.
Боплавский улыбнулся, перед ним в дьявольской скромности стояла статуя голой Венеры. Он посмотрел на статую и снова рассмеялся.
– Знаешь, что, старина, я тебе помогу, – и, запустив руку в карман, он вывалил груду двухфранковых монет и пятифранковых бумажек.
– Тут триста франков, – сказал он, – заработок сегодняшнего дня; хочешь – бери.
– Что ты? – удивился Гассан. Одолжить деньги у Боплавского, такая мысль никогда не приходила в голову Гассану.
– Да очень просто, – улыбнулся Боб. – Во-первых, я эти деньги настрелял, во-вторых, я сегодня настреляю ещё столько же, так как сегодня единственный день, когда можно увидеть всех знакомых, в-третьих, ты мне их отдашь, а в-четвёртых, в конце концов, ведь я твой друг.
И сказав это, Боплавский сорвался с места и, ставя рекорды скорости, побежал через Люксембургский сад на улицу.
Скверы, переулки, бульвары покатились назад. Гассан торопился домой, быстро открыл дверь и звонко рассыпал монету перед удивлёнными глазами Ады.
– Откуда ты достал? – спросила она и, узнав, что у Боплавского, тихо сказала: – А ведь всё-таки он прекрасный малый. – Потом, посмотрев на часы, прибавила: – Ну, теперь твоя очередь дежурить около сына, я иду на ячейку.
Гассан испугался. После ухода Ады он долго напевал сыну, какие-то фантастические песни, надеясь, что этим заставит его молчать.
Но, увы, ребёнок кричал. Гассан чувствовал, что никак не сможет объяснить этому упрямому существу, что крик ему никак не поможет, и потому, зажавши уши, начал внимательно читать «Капитал» Карла Маркса.
Увы, и тут ничего не получалось. Научные цитаты путались с криком, крик путался с цитатами.
Чашки, стаканы, подносы прыгают перед глазами. Сурово смотрят из огромной чёрной рамы загадочные глаза Бодлера.
Зала живёт, живут столики, живёт огромная терраса, живёт стойка. Тихо бормочут поэты, звонко спорят проститутки, уныло тянется монолог пьяницы у стойки.
Медленно проносятся по улице огни автомобилей. В тени слышится фырк, а порой и свист велосипеда.
Металлическое зверьё ворочается в каменных джунглях города.
Около самого края веранды, лениво допивая кофе, сидит Боб Боплавский. Полотняные туфли с чёрными дырками жадно вдыхают темноту.
Боплавский волнуется: сегодня его надули, надули нагло, бессовестно; он так был уверен, ему так определённо сказали, что в «Ротонде» будет Нелидов, которого можно ограбить. Боплавский явился, сел на выкуп, а Нелидова всё нет.
Входят разные люди, американцы, французы, немцы, но, как на грех, ни одного знакомого.
Боб вынул записную книжку, проверил шкурки; увы, из эксплуатируемых никто не придёт, наверное, не придёт. Тянулись чёрные, как кофе, мысли. Медленно, с роковой равномерностью, скользили по циферблату стрелки часов.
5—10–15—20 минут первого, ещё 40 минут – и всякая надежда на улов исчезнет, а после часу все шкурки уйдут. Боплавский заскрежетал от злости зубами.
Вдруг его лицо просияло. Среди шляп, белых, серых, зелёных, показалась сиреневая.
Нет, не может быть, да нет же, конечно, это он. Боплавский вскочил и кинулся вперёд. У входа в пёстрые двери «Ротонды» стоял Кощеев.
– Послушай, друг, – заорал Боплавский, – никогда солнце не было так блестяще и так прекрасно, как ты, никогда любимая женщина не была так дорога, как твоя рожица, никогда, наконец, папироса не была так желанна, как ты, мой единственный, мой бесценный друг!
Кощеев оскалился, ляскнул зубами и произнёс:
– Сколько?
Боплавский ляпнул:
– Двадцать! – Ему нужны были только два, а получил он десять франков.
Расплатился за кофе и вышел вместе с Кощеевым в большую, с мягкими кожаными диванами, залу.
– Ну, как твоя Флора? – поинтересовался из вежливости Боплавский.
– Флора ничего, гонит монету, – удовлетворил его интерес Кощеев.
Сели, подали гренадин21, стали щёлкать жёлтые душистые китайские орешки.
Кощеев быстро кидал фразы, перемежая их парадоксами, и превращал весь разговор в душистый пудинг мягких эластичных слов.
Боплавский слушал, быстро уничтожая орехи, курил дорогие английские папиросы Кощеева.
Потом, насытившись, стал читать свои стихи, собственно говоря, не стихи, а набор удачно пригнанных и вкусных слов.
Внезапно стихи оборвались. Внимание Боплавского перекинулось к соседнему столику, около которого, развалившись в кресле, курила папиросу смуглая женщина.
Словно перебирая перламутровые чётки на коричневой шее араба, Боб стал исследовать странные черты лица смуглой женщины.
Красивое лицо, как будто снятое с какой-то неизвестной ещё миру древнеарабской статуи, казалось, просило жёлтый песок пустыни, длинные арабские ружья с инкрустацией из слоновой кости и зелёные чалмы вернуть её назад, в страну оазисов.
Вслед за Боплавским посмотрел на красавицу и Кощеев.
Женщина засмеялась, указала глазами на два незанятых стула возле неё и снова затянулась папиросой.
Бочком, бочком, словно собираясь нанести удар, оба подкрались к стульям и сели.
Кощеев сразу же оценил возможный доход с женщины и собирался уже начать декламировать свой обычный репертуар, когда та оборвала его не успевшие ещё родиться слова и произнесла:
– Нет, я хочу поговорить не с вами, а вот с этим, лохматым.
Лохматый, т. е. Боб, вдруг потерял способность речи, как это всегда бывает, когда женщина хочет, чтобы вы говорили.
Женщина еще раз улыбнулась и глазами повторила:
– Да говорите же!
Сделав над собой усилие, Боплавский произнёс:
– У вас очень красивые, чудесные… чулки.
По мере того как вылетали слова, лицо женщины становилось все более, более скучным, при слове же «чулки» скука исчезла, и глаза снова засмеялись.
– Ну, для начала это недурно, а теперь скажите, кто из нас будет кому платить: вы мне или я вам, т. е. вернее, кто из нас с вами будет кого покупать?
Никогда не смущающийся Боплавский снова смутился, но затем, ободрившись, сделал смелое, решительное лицо и отрезал:
– Платить буду я.
– Сколько? – спросила женщина.
– Восемь франков, – ответил Боплавский.
– Согласна! – произнесла она и, положив ладонь на стол, крикнула: – Давай же!
«Что за женщина!» – подумал Кощеев, глядя, как Боб высыпает четыре двухфранковые монеты в её белую руку. Потом, почувствовав, что тут начинается что-то странное, во что не следует вмешиваться, приподнял шляпу и вышел из кафе.
Боплавский смотрел на её лицо и чувствовал, как глаза его всё больше и больше приковываются к её глазам, как губы требуют её губ, как её брови, строгие и гибкие, заставляют забыть всё, всё на свете.
Потом женщина встала, вышла из кафе, прошла по Монпарнасу и спустилась к Сан-Мишель.
Боплавский плёлся позади.
Подошла к гостинице «Великих Людей»22, поднялась наверх, вошла в комнату, сняла пальто, села в кресло и спросила:
– Отчего вы такой мрачный?
Боб ничего не понимал, ничего не чувствовал. Он знал только, что он должен во чтобы то ни стало как-нибудь объяснить своё состояние… Ведь он в первый раз в своей жизни вдруг полюбил, полюбил безумно, полюбил как можно полюбить только в первый и последний раз. Ему хотелось высказать это, но было совестно и неловко.
– Знаете, в чём дело, – заявила женщина, – сегодня я держала пари с моими друзьями, что продамся первому человеку, который мне понравится, за ту цену, которую он мне назначит. Вот почему я ваша. Делайте со мной, что хотите.
Боплавский подошёл, схватил её за голову, внимательно, жадно смотрел в глаза, долго, долго… Нет, он любить не может, свобода для него дороже всего, он не должен любить. И он отвернулся, потом снова посмотрел на неё, и вдруг, словно ужаленный, отскочил и закричал:
– Отдайте мне назад мои восемь франков, отдайте назад!
Женщина тоже посмотрела на него. Взгляд Боплавского ещё раз скользнул по смуглому прекрасному лицу.
Женщина удивилась, ей хотелось засмеяться, хотелось сказать какую-то банальность, но потом почувствовала что-то злое и непонятное в его глазах, быстро расстегнула ридикюль, вынула деньги и вложила их в руку Боплавского. Он в последний раз посмотрел или, вернее, впитал в себя её лицо, потом полной грудью вдохнул ароматный воздух комнаты и, поклонившись уже своей, Бориса Боплавского, манерой, вышел из комнаты, подумав, что новое стихотворение нужно будет обязательно закончить фразой:
И как чудную, ароматную розу,
Я закуриваю папиросу23.
Он спустился по Сан-Мишелю вниз, уныло блуждал возле набережной; спать ему не хотелось, он чувствовал, что потерял что-то, чего, впрочем, и получить не мог. Он чувствовал, что не сможет заснуть, и прогулял до утра. Утром он съел пару вкусных, сочных круассанов, улыбнулся и сказал: «Всё прошло», но почувствовал, что вместе с этим словом «прошло» ушла и частица его «я», частица его жизнерадостности.
Целый день он бродил по Монмартру, наблюдая, как спит этот ночной городок, как уныло блестят завешенные занавесками окна.
Вечером он встретил Гассана.
– Куда ты идёшь? – спросил он.
– На митинг, – пробормотал тот.
– На митинг? – повторил Боб, – ах, да, по случаю казни Сакко и Ванцетти?24 А можно мне пойти с тобой?
[…] – Ты был прав, – кричит Боплавский, – я прохвост и негодяй, я заблудился среди трёх сосен. Ах, эта старая культура, вот идиотская культура! Чёрт бы её взял! Ведь я теперь понимаю, что надо бороться. А бороться не могу. Так ещё, как Рудин, где-нибудь на баррикадах – это, пожалуй; бороться спокойно и упорно, – нет, не могу, не могу!..
Зашуршал автомобиль, жёлтый свет озарил лицо Боба, глаза подтвердили слова и фразы, и во всём облике чувствовалось, что он слишком болен «Ротондой», чтобы что-нибудь сделать, чтобы как-нибудь перевести слова в железно-красно-белую жизнь.
– Завтра приду на демонстрацию! – заявил он и быстро исчез во тьме.