К книге
Архитекторы террора: Паранойя, теории заговора и антисемитизм во франкистской ИспанииГлава 5 Посредник: Гонсало де Агилера
62%
Глава 5 Посредник: Гонсало де Агилера
8

Один аристократ, владевший поместьем в провинции Саламанка, как-то поразил иностранцев, похваставшись им, что в день, когда в Испании началась гражданская война, он выстроил своих работников, выбрал шестерых из них и расстрелял их в назидание остальным. Этого отставного кавалерийского офицера звали Гонсало де Агилера-и-Манро. Принадлежавшее ему поместье Деэса-дель-Карраскаль-де-Санчириконес находилось между городками Весинос и Матилья-де-лос-Каньос-дель-Рио в 30 и 35 км к юго-западу от Саламанки. Его рассказ об этом ужасном злодеянии на самом деле не соответствовал действительности. В архивах Ассоциации исторической памяти Саламанки (Asociación de Memoria Histórica de Salamanca) нет никаких документов, свидетельствующих о чем-то подобном. Однако доля правды тут есть[497].

12 августа 1936 г. возле городка Сан-Педро-де-Росадос четверо сельскохозяйственных работников были убиты в поместье Деэса-де-Континос, принадлежащем одному из друзей Агилеры. Казни были осуществлены франкистскими солдатами. Вероятно, Агилера это одобрял и даже завидовал тому, что сделал владелец Континоса. Он знал эту историю и, возможно, вообразил, что имел к ней отношение, а то и преувеличил свою роль, чтобы подчеркнуть, насколько он был вовлечен в борьбу мятежных военных[498]. Как бы то ни было, хвастовство Агилеры отражает ту ненависть, которая тлела в испанской деревне все предшествовавшие годы. Тем не менее во время гражданской войны Агилера во многих письмах к жене проявлял заботу о домашней прислуге и сельскохозяйственных работниках своего поместья. Эти темы были неразрывно связаны для него с постоянным беспокойством о всевозможных сезонных работах, обеспечивавших здоровье скота и пригодность его для продажи[499].

Хладнокровное и просчитанное насилие, имевшее место в Деэса-де-Континос, отражали настроения крупных землевладельцев тех регионов Испании, где преобладали латифундии. Жесткие социальные конфликты периода с 1918 по 1921 г., известного как «большевистское трехлетие», были подавлены военными, но ненависть еще долго тлела с обеих сторон. Землевладельцы были возмущены забастовками трехлетия и не могли простить такого непослушания своим работникам, которых они фактически не считали за людей. В результате с патернализмом, который несколько смягчал будничную беспросветность существования поденных рабочих, было внезапно покончено. Социальные конфликты обострилось после апреля 1931 г., когда попытки Второй Республики осуществить аграрную реформу привели к тому, что землевладельцы начали саботировать новые законы, регулирующие условия сельского труда, и организовывали «локауты», то есть блокировали доступ к работе для членов профсоюза, либо оставляя землю необработанной, либо просто отказываясь от найма. Всё же нанятые работники получали нищенскую заработную плату. Водопой крестьянского скота, а также сбор желудей (обычного корма для свиней), осыпавшихся на ветру оливок или даже хвороста для печей – все это объявлялось примерами «коллективной клептомании»[500]. Если голодных крестьян ловили на чем-то подобном, бойцы Гражданской гвардии или вооруженная охрана поместий жестоко их избивали[501].

После падения осенью 1933 г. республиканско-социалистической коалиции землевладельцы вернулись к отношениям полуфеодальной зависимости, которые были нормой до 1931 г. Летом 1934 г. постоянные нарушения трудового законодательства привели к тому, что федерация связанных с социалистами профсоюзов сельскохозяйственных рабочих, Национальная федерация земледельцев (Federación Nacional de Trabajadores de la Tierra), призвала к общенациональной забастовке в дни сбора урожая. Несмотря на то что забастовка была законной, она была жестоко подавлена министром внутренних дел Рафаэлем Салазаром Алонсо, представителем землевладельцев одной из самых конфликтных провинций, Бадахоса. Национальная федерация землевладельцев была парализована, ее члены подвергались преследованиям со стороны Гражданской гвардии, а охрана поместий была усилена, чтобы не дать голодающим заниматься браконьерством или воровать урожай. В 1935 г. юг страны сильно пострадал от засухи, безработица в некоторых местах превысила 40%, и нищие заполонили улицы городов. Столкнувшись лицом к лицу, голодающие массы и зажиточные средние и высшие классы смотрели друг на друга со страхом и обидой. Ненависть усилилась в феврале 1936 г. во время проводившейся правыми избирательной кампании, когда стихийные бедствия дополнительно обострили социальную напряженность. После долгой засухи 1935 г. в начале 1936-го пошли ливни, которые уничтожили урожай оливок и повредили посевы пшеницы и ячменя. Победа левых на выборах совпала с еще большим взлетом безработицы. Трудовое законодательство было ужесточено, а работников начали «размещать» в неиспользуемых поместьях. Землевладельцы пришли в ярость оттого, что время крестьянской покорности, казалось, подошло к концу. Те, от кого они ожидали послушания, теперь настойчиво требовали реформ. Изменение соотношения сил вызывало у латифундистов гнев и страх. Многие из них присоединились к заговору, финансировали его или с нетерпением ждали вестей о свержении Республики[502].

Когда началась гражданская война, в латифундистских регионах, оказавшихся в республиканской зоне, жизни многих землевладельцев грозила серьезная опасность со стороны местных левых. Тот эпизод, которым хвастался Агилера, – неважно, был ли он основан на фактах или нет, – напоминал действия других землевладельцев, заранее принявших ответные меры. Многие землевладельцы присоединились к мятежникам, сопровождая колонны Франко и активно влияя на отбор в захваченных деревнях тех, кто подлежал казни[503]. Ненависть землевладельцев к аграрному пролетариату нашла адекватное себе выражение в действиях африканских колонн Франко. В то время левых в европейской части Испании часто сравнивали с берберами Эль-Рифа; «преступления» красных, сопротивлявшихся мятежным военным, уподоблялись «преступлениям» племенных отрядов, которые вырезали испанские войска в Марокко в 1921 г. Африканским колоннам в 1936 г. отводилась роль регуларес и легионеров, снявших в 1921 г. осаду с Мелильи[504]. Та дикая ярость, с которой колониальные части обрушивались на захваченные республиканские города, была лишь повторением того, что они делали с марокканскими деревнями.

Отношение мятежных военных как к левым, так и к аграрному и промышленному рабочему классу можно объяснить только с учетом постколониального менталитета. Для тех, кто воевал в Африке, как и для землевладельцев, безземельные крестьяне и городской пролетариат были подобны расово неполноценным обитателям колоний. Они говорили о левых в терминах борьбы с заболеваниями. Это блестяще сформулировал корреспондент Chicago Daily Tribune Эдмонд Тейлор:

Враг был сложной молекулой духовного яда, для краткости называемого коммунизмом, хотя самым смертоносным и самым ненавистным его компонентом был либерализм. Введенный в организм человека, этот яд действовал как болезнетворный вирус, не только неизлечимый, но и заразный. Некие извращенцы, известные как «вожаки», сами прививали себе этот яд и, подобно Сатане в католической мифологии, намеренно старались распространить заразу как можно шире. Как воплощение зла, эти люди заслуживали наказания. Их жертвы, которые могли бы быть хорошими испанцами, если бы их, к несчастью, не заразили вожаки, строго говоря, не заслуживали наказания, но их приходилось как можно гуманнее расстреливать, потому что они были неизлечимы и могли заразить других[505].

Другой журналист, Джон Уитакер из Chicago Daily News, выражался еще яснее:

Использование мавров и массовые казни пленных и гражданских лиц были козырями «лучших людей» Испании… Я разговаривал с сотнями таких, всех их разновидностей. Если кратко излагать их социальную философию, она предельно проста: они уступали массам в численности; они боялись масс; и они решили сократить их число[506].

Эдмонд Тейлор выяснил, что эту точку зрения разделял и капитан Гонсало де Агилера, тот самый землевладелец из Саламанки, который утверждал, что застрелил шестерых своих работников (что было ложью): пленных «стоило брать, потому что их можно было допросить, что экономило боеприпасы, но их не стоило оставлять в живых, поэтому их и не оставляли»[507]. Так дело обстояло в первые дни войны. К началу 1937 г. пленных оставляли в живых, поскольку многие из них вливались в отряды мятежников.

Эта мысль могла так грубо формулироваться в частных разговорах армейских офицеров. Однако на публике пропагандисты националистов считали более респектабельным говорить о «движении», призванном положить конец иудео-масонско-большевистскому заговору и тем самым защитить Испанию – или, точнее, то, что соответствовало узкопартийному определению Испании. Отсюда возникла идея войны не на жизнь, а на смерть между Испанией и анти-Испанией. Показательное толкование этой идеи дал некий прокурор во время заседания военного трибунала в Севилье в конце 1937 г.:

Величие Испании достигло своего пика в XIV в., когда солнце никогда не заходило над ее владениями. Наш великий век, век мистиков, святых и художников. Век Испанской империи! Но знаете ли вы, сколько людей населяло нашу Отчизну, когда она была действительно великой? Двенадцать миллионов! Кого волнует, что половина населения должна исчезнуть, если это требуется для того, чтобы мы отвоевали нашу Империю?[508]

Во время похода войск Франко на Мадрид ведущий репортер United Press в Европе Уэбб Миллер был глубоко потрясен зверствами, свидетелем которых он стал в городке Санта-Олалья между Талаверой и Толедо. В Толедо после освобождения Алькасара на улицах стояли лужи крови, а следы тех, кто прошел по ним, служили свидетельством обилия казней без суда и следствия. Офицер-франкист так объяснил ему суть проводимой политики:

Мы боремся с идеей. Идея находится в мозге, и, чтобы убить ее, мы должны убить человека. Мы должны убить всех, у кого есть эта «красная» идея[509].

Одним из самых бескомпромиссных сторонников этой теории был капитан Агилера, который во время гражданской войны выполнял роль основного посредника в отношениях мятежников с иностранной прессой.

Его идеи были возмутительными, но, поскольку он красноречиво излагал их на практически родном для него английском языке, и притом без всякого стеснения, журналисты охотно его цитировали. Этот обожавший поло кавалерист умел убедить всех журналистов, с которыми работал, в том, что он был прекрасным охотником и спортсменом. Кроме того, он был одиннадцатым графом де Альба де Йельтес, испанским грандом и крупным землевладельцем с поместьями в провинциях Саламанка и Касерес. Когда он говорил Джону Уитакеру: «Вы же понимаете, мы должны убивать, убивать и убивать», он просто выражал точку зрения своего главнокомандующего, генерала Молы[510].

Агилера изложил свою биологическую теорию происхождения войны корреспонденту Associated Press Чарльзу Фольцу:

«Это все канализация!» – прорычал граф. «Канализация – вот причина всех наших бед. Массы в этой стране не похожи на ваших американцев или даже на британцев. Они – прирожденные рабы. Они ни на что не годны, кроме как быть рабами, и они счастливы, только когда их используют как рабов. Но мы, порядочные люди, совершили ошибку, предоставив им современное жилье в городах, где находятся наши фабрики. Мы прокладываем канализацию в этих городах, канализацию, которая доходит до рабочих кварталов. Нам мало сделанного Богом, мы таким образом вмешиваемся в Его Волю. И в результате число рабов растет. Если бы в Мадриде, Барселоне и Бильбао не было канализации, все эти красные вожаки умерли бы в младенчестве, вместо того чтобы возбуждать чернь и проливать добрую испанскую кровь. Когда война закончится, мы должны уничтожить канализацию. Идеальный для Испании контроль рождаемости – это тот контроль рождаемости, который дан нам Богом. Канализация – это роскошь, которую следует оставить для тех, кто ее заслуживает, для лидеров Испании, а не для стада рабов.

Британский журналист, который смеялся над этими странными идеями, был выслан из националистической Испании после того, как капитан Агилера разоблачил его как «опасного красного»[511].

Агилера был далеко не уникален. В позднейших рассказах зарубежных корреспондентов фигурировало четыре офицера, отвечавших за иностранную прессу. Но чаще всего упоминались глава пресс-службы Франко Луис Болин и, конечно, Агилера. Болин был произведен в почетные капитаны Иностранного легиона в награду за его помощь Франко, когда тот перебирался с Канарских островов в Марокко. Одетый обычно в бриджи и высокие сапоги, по которым он постукивал хлыстом, Болин с хмурым оскалом вышагивал среди корреспондентов. Несмотря на то что «он не умел ни прикрепить штык, ни вставить обойму в магазин», он всегда носил форму и смущал своим хамством настоящих офицеров корпуса. По словам сэра Персиваля Филлипса из Daily Telegraph, они презирали и ненавидели его: «Они считают, что он не имеет права щеголять в их форме»[512]. Болин, по словам Ноэля Монкса из Daily Express, мог плюнуть на груду тел только что казненных республиканцев, многие из которых были совсем мальчишками, и бросить: «Отребье!»[513] Иностранные корреспонденты ненавидели и боялись Болина из-за его привычки грозить расстрелами газетчиков[514]. Его имя в определенном смысле вошло в историю в феврале 1937 г., когда вскоре после захвата националистами Малаги он арестовал Артура Кестлера, обойдясь с ним при этом крайне сурово[515].

Пока Кестлер находился в камере смертников во франкистской тюрьме в Севилье – этот жуткий опыт описан в его книге «Диалог со смертью» (Dialogue with Death), – за рубежом развернулась масштабная кампания за его освобождение. Виктор Казалет, консервативный член палаты общин от Чиппенхэма и видный член профранкистского Комитета друзей Национальной Испании, написал в этой связи своему другу маркизу Мерри дель Валю. Альфонсо Мерри дель Валь, бывший посол Испании в Лондоне, 12 апреля 1937 г. ответил ему письмом, в котором не было ни слова правды, что типично для представителей испанского высшего класса. Мерри лгал, говоря о положении Кестлера, и проявил неделикатность, не приняв во внимание тот факт, что Казалет был сторонником создания еврейского государства в Палестине. В его письме говорилось: «Что касается еврея-большевика Кестлера, чья ярко-красная деятельность известна во всем мире, я могу вам сообщить, что он в добром здравии и ни в чем не нуждается в Севилье… Вся шумиха, поднятая вокруг него, – всего лишь газетный трюк»[516].

Еще одним подчиненным Болина был майор Мануэль де Ламбарри-и-Янгуас – весьма любезный представитель богемы, который в гражданской жизни работал в Париже иллюстратором журнала Vogue[517]. Взгляды другого, капитана Игнасио Росалеса, были лишь немного более утонченными, чем у Агилеры[518]. По словам американской журналистки Вирджинии Коулз, которая писала для Daily Telegraph и Sunday Times, Росалес был барселонским миллионером[519]. Своим подопечным он объяснял: «Массы невозможно обучать; им нужен кнут, потому что они как собаки и будут помнить только кнут. У таких людей нет понимания, их нужно держать в руках, где им и место». Как и многие офицеры начиная с Молы и ниже, Росалес тоже объяснял суть классового конфликта в Испании в биологических терминах:

Приток враждебных Испании возбудителей идет через промышленные города побережья; Испания должна очиститься от этой заразы в своей крови. Она уже очищается и выйдет из этого испытания обновленной и сильной. Улицы Мадрида станут красными от крови, но после – после – проблемы безработицы больше не будет[520].

На самом деле «органический детерминизм» лежал в основе всей испанской правой мысли, от «Бесхребетной Испании» (España invertebrada) Хосе Ортеги-и-Гассета до «Гения Испании» (Genio de España) Эрнесто Хименеса Кабальеро. Эта идея преобладала и в среде армейских офицеров[521]. Позже Агилера в самых резких выражениях изложит ее в своей неопубликованной книге «Письма племяннику» (Cartas a un sobrino)[522].

Сам Франко говорил корреспонденту французской газеты Candide в августе 1938 г., что фашизм бывает разным в зависимости от национальных особенностей. Для Франко, как и для Агилеры и Росалеса, из этого аргумента следовало, что любой человек, чьи идеи не соответствовали их концепции patria («отечества»), был симптомом болезни и потому подлежал уничтожению.

Агилера делился своей теорией и с Уитакером:

Знаете, что не так с Испанией? Современная сантехника! В более здоровые времена – я имею в виду духовно более здоровые времена, вы меня понимаете – чума и эпидемии убивали испанские массы. Они удерживали соотношение численности разных слоев населения в надлежащих границах, вы меня понимаете. Теперь, с современными системами очистки сточных вод и тому подобным, простые люди размножаются слишком быстро. Они как животные, вы меня понимаете, и нет никакой надежды, что они не будут заражены вирусом большевизма. В конце концов, крысы и вши переносят чуму. Теперь, я надеюсь, вы понимаете, что мы имеем в виду под возрождением Испании[523].

Уитакер находился при командовании африканских колонн, которые наступали на Мадрид. Он каждый день разговаривал со старшими офицерами и мог убедиться, что слова Агилеры полностью соответствовали тому, что они думают, и что тот отличался от большинства из них только тем, что прекрасно говорил по-английски и не стеснялся излагать свои теории любому журналисту, которого ему удавалось прижать к стенке:

Агилера смочил горло еще одним стаканом бренди и продолжал под одобрительные кивки и комментарии других высокопоставленных офицеров армии Франко. «Наша программа, вы меня понимаете, – уничтожить треть мужского населения Испании. Это очистит страну и избавит нас от пролетариата. Это разумно еще и с экономической точки зрения. В Испании никогда больше не будет безработицы, вы меня понимаете. Мы проведем и другие преобразования. Например, мы покончим с этой чепухой про равенство женщин. Я развожу лошадей и вообще животных, вы меня понимаете. Я все знаю о женщинах. Больше не будет глупостей вроде судебного преследования благородного мужчины. Если женщина ему неверна, он пристрелит ее как собаку. Любое судебное вмешательство в отношения между мужем и женой отвратительно»[524].

Такое женоненавистничество, которое Агилера открыто демонстрировал Уитакеру, явно нарастало у него с тех пор, как впервые проявилось в ранних письмах к его тогдашней возлюбленной Инес Луне. Он писал ей о своем желании поменять ее характер: «Я хочу воспитать тебя по своему вкусу… Жена не должна находиться ни под каким влиянием, кроме влияния мужа»[525].

Капитан Агилера был сыном десятого графа де Альба де Йельтес, подполковника кавалерии Агустина Марии де Агилера-и-Гамбоа, и матери-англичанки по имени Мэри Ада Манро. Она родилась в Булонь-сюр-Мер во Франции в семье относительно скромного достатка, принадлежность к которой, чтобы не смущать Агустина, она позже скрывала за вымышленной историей шотландской аристократки. Когда они познакомились в поезде во Франции, двадцатидевятилетняя Мэри, вероятно, была школьной учительницей. Гонсало родился в Мадриде 26 декабря 1886 г. В то время его родители еще не были женаты. Возможно, именно для того, чтобы навсегда забыть об этом факте, всю оставшуюся жизнь Ада Манро была суровой пуританкой. В частности, она испытывала ужас перед любым публичным скандалом и решительно осуждала за аморальность матерей-одиночек. Она не могла выйти замуж до 1899 г., потому что регентша Мария Кристина не давала Агустину де Агилере разрешения заключить брак, которое требовалось ему как члену аристократической семьи, офицеру королевского эскорта и придворному. Когда они все же поженились, Агустин потерял свой титул, который ему вернул Альфонсо XIII только в 1910 г. И Гонсало, и его сестра Мария дель Дульсе Номбре (в семье ее звали Неной) воспитывались в доме, где в равной мере говорили на английском, французском и испанском языках. В 1909 г. он писал Инес Луне: «Английский – это тот язык, на котором я говорю лучше всего; как ни странно, на английском слова приходят ко мне легко, а по-испански я говорю плохо и не умею хорошо выразить свою мысль». Мы не знаем, было ли детство Гонсало счастливым, но Агустин и Ада были чрезвычайно строгими родителями[526].

Когда ему исполнилось девять, его, конечно же, отправили в Англию; он стал одним из первых учеников, поступивших в недавно открытую иезуитами частную начальную школу Уимблдон-колледж. Затем он пошел по стопам своего отца и в октябре 1897 г. поступил в Стонихерст-колледж, иезуитскую школу в Ланкашире, в которой проучился до июля 1904-го[527]. Его школьная карьера была на редкость непримечательной. Несмотря на репутацию высокообразованного аристократа, которую он приобрел позднее, он всегда оставался ближе к самому низу любых рейтингов и не проявлял особых талантов в спорте[528]. После Стонихерста, не имея никаких шансов поступить в британский университет, он провел некоторое время, изучая естественные науки и философию в Баварии, где также не достиг больших успехов, но выучил немецкий язык. В тот период, как он утверждал в своей автобиографии, на него сильно повлияла «Критика чистого разума» Канта. Он также приобрел вкус к музыке Баха и Вагнера. Несмотря на отсутствие академических достижений, помимо таланта к языкам он обладал значительными музыкальными способностями, интересовался механикой и был ненасытным читателем. В декабре 1909 г. он писал своей возлюбленной Инес Луне: «В Германии я постоянно посещал фабрики (ради удовольствия, а не потому, что меня заставлял отец) и собирался связать свою жизнь с промышленностью». В том же письме он упоминал, что умеет играть на гитаре. По возвращении в Испанию в 1905 г. наконец избавившийся от опеки иезуитов Агилера провел два года в Мадриде, ведя жизнь типичного молодого сеньора – богатого бездельника и сноба-англофила, убежденного, что мир у него в долгу[529].

После смерти отца Агилера стал одиннадцатым графом Альба де Йельтес[530]. Он всегда заботился о том, чтобы каждый журналист, оказавшийся под его опекой, знал о его аристократическом титуле, хотя некоторые из них почему-то позднее решили, что он был семнадцатым графом. С учетом его склонности к навязчивому хвастовству вполне возможно, что он так намекал, что его титул даже древнее, чем на самом деле. Схожим образом он давал своим друзьям-корреспондентам понять, что доблестно сражался в Марокканскую войну, командуя отрядом конных регуларес, и отличался храбростью и почти самоубийственным безрассудством. Один из поклонников описывал его как «упрямого бывшего кавалериста – таких, по-моему, называют "cтарой школой"»[531]. Нет оснований сомневаться, что он участвовал в боевых действиях и полностью разделял предрассудки своих сверстников. Однако на войне, где храбрость и безрассудство щедро вознаграждались (примером тому стремительная карьера Франсиско Франко), его успехи по службе были незначительными.

Гонсало де Агилера был призван в испанскую армию рядовым кавалеристом в феврале 1908 г., то есть в двадцать один год, что считалось очень поздно. После назначения на армейский конный завод он немедленно взял отпуск. В августе 1908 г. он с помощью отца смог поступить в Академию кавалерии в Вальядолиде; там он тоже был старше большинства однокашников. К великому неудовольствию дона Агустина, он не задействовал там свои интеллектуальные способности и прослыл лодырем. Его письма к Инес Луне, написанные из академии, свидетельствуют об отсутствии интереса к учебе. То ли чтобы избежать занятий, то ли чтобы наверстать пропущенный материал, он, пользуясь дружбой с врачом подразделения, часто проводил время в лазарете – иногда с реальной травмой колена, но нередко и с воображаемыми недугами. Большую часть времени он тратил на написание сотен любовных писем Инес и просто на разглядывание ее портретов. Кроме того, он часто попадал в карцер за студенческие проделки[532]. Тем не менее в июне 1911 г. он получил чин младшего лейтенанта (alférez). Недолго прослужив в гусарском полку, в феврале 1912 г. он отправился добровольцем в Марокко, надеясь сбежать от характерной для Испании гарнизонной рутины, но найдя то же самое и в Африке. В феврале 1912-го Гонсало был направлен в Мелилью, где провел месяц в штабе генерал-капитана, прежде чем получить назначение в боевые подразделения. В ноябре за участие в боевых действиях он был награжден крестом 1-го класса «За военные заслуги» (Cruz Primera Clase del Mérito Militar). 13 июля 1913 г. он получил чин лейтенанта. Краткий период поисков приключений и славы завершился месяцем позже, когда он был переведен в Испанию, где проходил службу в Алькала-де-Энаресе и Мадриде. Он мог вести относительно привилегированный образ жизни: летом 1914 г. он провел два месяца отпуска в Лондоне, а в 1915-м принял участие в скачках в Бадахосе. В октябре 1915 г. его направили в штат военного министерства[533].

В июне 1916 г., благодаря свободному владению немецким, английским и французским языками, он был назначен в испанское посольство в Берлин, где до ноября 1917-го в качестве младшего военного атташе участвовал в работе так называемого Бюро по пленным (Oficina Pro Captivis): защищал интересы военнопленных, инспектировал лагеря, где они содержались, организовывал обмен пленными и передавал информацию их семьям. Это был гуманитарный проект, созданный отчасти по инициативе Альфонсо XIII, который, возможно, сам и рекомендовал Гонсало де Агилеру на эту должность[534]. Те ужасы, которые Гонсало увидел как на Восточном, так и на Западном фронтах, произвели на него глубокое впечатление. Однако он, кажется, уже научился не демонстрировать своих чувств. Не исключено, что он еще больше разочаровался в военной службе, к которой и раньше относился с весьма сдержанным энтузиазмом. Совершенно точно, что по возвращении в Испанию он не особенно искал возможностей послужить за пределами Мадрида. В конце 1940-х или начале 1950-х гг. он так писал о своей работе в Германии в автобиографических «Письмах к племяннику»:

Как ты знаешь, в годы Первой мировой я был в Германии, где видел вблизи те горы боли и страданий, которые несет с собой современная война и от которых никто не может быть застрахован. Груды трупов мужчин, женщин и детей на обочинах замерзших дорог Польши; страшные бойни на Западе, где я также наблюдал первых жертв отравляющих газов – они кашляли густой бронхиальной слизью. Весь Экс-ла-Шапель [Ахен] превратился в сплошной полевой госпиталь, и в дни крупных сражений я наблюдал, как на грузовики забрасывали руки и ноги, чтобы отвезти их для захоронения. В тылу я видел несчастные семьи и экономическую разруху. Там я начал терять веру в Христа, ибо не может быть, чтобы любящее и всеведущее божество не смогло найти других средств для достижения своих целей, кроме как через мученичество и погибель своих созданий[535].

От такого опыта вполне можно было превратиться в зверя. Судя по тому, с каким энтузиазмом он относился к убийствам «красных» во время гражданской войны в Испании, он никак не сделал его человечнее.

После возвращения в Испанию за месяц до своего тридцать первого дня рождения он служил в Мадриде и Саламанке. Иногда пишут, что какое-то время он был адъютантом генерала Санхурхо, однако в его послужном списке об этом нет никаких упоминаний[536]. Он не участвовал в успешной операции по умиротворению Марокко в 1925 г., хотя и снова недолго прослужил в Африке. В декабре 1926 г. он был направлен в Тетуан, где командовал батальоном конных регуларес, патрулировавших и охранявших дороги вокруг города; возможно, именно этот эпизод стал основой для его хвастливых рассказов о мужестве и подвигах[537]. Он оставался в Марокко до августа 1927-го, после чего перевелся в запас и был прикомандирован к военной канцелярии Альфонсо XIII, где укрепил личные отношения с королем. В отставку он ушел в знак протеста против требования к офицерам принести клятву верности Республике. Условия добровольной отставки, предусмотренные приказами от 25 и 29 апреля 1931 г. назначенного незадолго до этого военным министром Мануэля Асаньи, были весьма комфортными, и Агилера этим воспользовался[538].

Возвращение из Германии в ноябре 1917 г. позволило ему видеться со своей возлюбленной, двадцатипятилетней Франциской Магдаленой Альварес Руис, которую он несколькими годами ранее поселил в квартире в Мадриде. Из страха перед отцом он пытался сохранить их отношения в тайне. Весной 1916-го Магдалена забеременела и в декабре родила ему внебрачного сына Гонсало. Он по-прежнему содержал ее в мадридской квартире, но почти годовалого Гонсало он впервые увидел только после возвращения из Германии. Несколько лет он не признавал Гонсало, потому что и его мать, и его отец искренне не одобряли того, что они считали скандальными отношениями с Магдаленой. Сам будучи когда-то отчасти нежеланным ребенком, он никогда не проявлял любви или привязанности к своему сыну. В июле 1919 г. он получил чин капитана, служа в подразделении, которое сопровождало Альфонсо XIII во время летнего отдыха. 1 декабря того же года умер его отец, и Гонсало унаследовал титул графа де Альба де Йельтес и семейные поместья. Хотя теперь он мог спокойно жениться на Магдалене, он не делал этого до 1935 г.[539] Он по-прежнему вел жизнь богатого холостяка, часто надолго уезжая в отпуск в Париж или Лондон. Он брал отпуск на 18 месяцев с марта 1924 по август 1925 гг.; за это время родился его второй сын, Агустин[540]. В Саламанке он подружился с Диего Мартином Велосом – землевладельцем, придерживавшимся самых реакционных взглядов и тесно связанным с будущими военными заговорщиками, в том числе с генералами Кейпо де Льяно и Годедом. В августе 1932 г. Велос участвовал в попытке переворота генерала Санхурхо, а весной 1936-го помогал готовить мятеж гарнизона Саламанки. Когда началась война, Мартин Велос, как и другие землевладельцы Саламанки, активно вербовал крестьян в войска мятежников[541].

Пренебрежение, которое Гонсало время от времени проявлял по отношению к Магдалене, было симптомом его убежденности, что как аристократу ему все позволено. Кроме того, он был завзятым ловеласом. Высокий, красивый офицер-кавалерист, Гонсало имел большой успех у женщин. 16 апреля 1909 г. он встретил в Мадриде уже упоминавшуюся Инес Луну Терреро, знаменитую красавицу из Саламанки. Начался бурный роман. Инес была чрезвычайно богата и, как и Гонсало, говорила по-английски, по-французски и по-немецки. Она была прогрессивной феминисткой и шокировала местное общество тем, что курила, а верхом ездила не в дамском седле, а в брюках[542]. В течение следующих семи месяцев он написал ей множество писем, из которых сохранилось более ста. Эти письма полны чрезмерного романтизма, высокомерного женоненавистничества, скверного нрава и двуличия; они ярко свидетельствуют о его характере и его стремлении к одиночеству. В первых письмах он обращался к ней на «вы», но уже на третий день после встречи писал ей с характерной горячностью: «Обожаемая Инес… Я люблю тебя, я люблю тебя, я всегда буду любить тебя». Им овладела дикая страсть, и вскоре он уже заговорил о женитьбе[543].

Однако через нескольких недель его тон изменился; это был уже не обожающий вассал, а мужчина, осознающий свое превосходство; он пишет ей то «Моя обожаемая, моя любимая, моя боготворимая Инес», то называет ее «Моя любимая маленькая девочка». Многие из его зафиксированных высказываний, особенно его похвальбы военным корреспондентам во время гражданской войны, говорят о том, что Гонсало было необходимо, чтобы его уважали и ему подчинялись. Судя по пометкам, сделанным Инес на его сохранившихся письмах, она относилась к нему со скепсисом, а следовательно, не соответствовала этим требованиям. На письме от 22 апреля 1909 г., в котором он утверждал, что она заставляет его страдать, она позже пометила по-английски: You jest!!!!!!!! («Ты шутишь!!!!!!!!») На письме, отправленном 1 июля, она приписала рядом с одним из его преувеличенных признаний в любви: «Щенячья любовь, как вода в корзине». Спустя много лет после того, как они расстались, она добавила к письму, в котором он утверждал, что никогда ее не забудет, комментарий: «Как меняются времена». Ее подозрения были более чем оправданными. В августе она была в отчаянии, когда ее компаньонка Луиза поделилась с ней слухами о том, что Гонсало изменяет ей с несколькими женщинами, но особенно увлечен пышнотелой Магдаленой Альварес. Он встретил Магдалену в мадридском танцевальном зале в 1908 г., когда собирался поступать в Академию кавалерии в Вальядолиде. Ей тогда было 16 лет, и она зарабатывала глажкой одежды.

Сначала Гонсало все возмущенно отрицал, но вскоре предположил, что Инес будет лучше с кем-то другим[544]. В то же время он признавался ей в любви во все более экстравагантных оборотах, часто на французском языке. Он называл Инес ma petite fiancée («моя маленькая невеста»). Тем не менее Инес все еще подозревала его в отношениях с другими женщинами, в том числе и с Луизой; это обвинение он со смехом отмел:

Эта твоя Луиза несет чушь. Она знает меня только в лицо и не знает даже моего имени, а многие из наших ей кое-что говорили и даже щипали ее… То, что у меня две девушки, тоже неправда. Я бы тебе сказал. Луиза знает, что ты моя девушка? Если да, она, возможно, просто выдумывает все это, чтобы тебя подразнить[545].

Однако подозрения Инес относительно Магдалены подтвердились, и он начал просить прощения за то, что причинил ей боль; он говорил, как ему стыдно и как он был несправедлив: «Я твердо решил никогда больше не разочаровывать тебя и всегда быть покорным. Я хочу, чтобы ты была моей королевой, но всегда любила меня»[546]. Ее сомнения не исчезали, и он пресмыкался все больше: «Я думаю о тебе и о том, каким я был свиньей, я – презренный негодяй». Он писал: «Я искренне раскаиваюсь и сожалею, что был таким животным. Я в твоей власти, и ты можешь делать со мной все, что захочешь». На самом деле он, кажется, дал Инес понять, что он все еще не порвал с Магдаленой; он сделал это в агрессивном письме, которое она, должно быть, уничтожила, поскольку его нет среди тех, которые она сохранила. В ответ на ее ярость он снова принялся увиливать: «Ты будешь моей женой… Я так сожалею о своем позоре, так злюсь на себя, что не могу найти себе покоя, пока не покажу тебе, что если я причиняю тебе боль и заставляю тебя страдать, то в этом и заключается мое наказание»[547].

Трудно понять, кому он лгал – Инес или самому себе. Инес, кажется, не скрывала своих собственных сомнений. В академии он регулярно получал письма от Магдалены, его отношения с ней были хорошо известны его товарищам-кадетам, и, следовательно, их невозможно было сохранить в тайне[548]. Понимая, что его неверность почти наверняка будет раскрыта, он сделал неловкую попытку предвосхитить события и сам предложил Инес отправить ей два сентябрьских письма от Магдалены, которую он назвал «своей прежней девушкой». Он утверждал, что не рассказывал Инес о них раньше из опасения, что она может подумать, что его отношения с Магдаленой основывались на чем-то кроме жалости: «Когда ты прочтешь письмо, я уверен, что ты тоже ее пожалеешь». Несколько дней спустя он отправил Инес одно из писем от Магдалены, утверждая при этом, что не может найти другого; это выглядело неправдоподобно. Он уверял, что там не было ничего важного, что она просто просила у него денег, потому что ее мать болела, а сама она нуждалась в новой юбке. Он высмеивал неэлегантность и грамматические ошибки этих писем и называл Магдалену «шлюхой». Он писал, что ждет от Инес указаний о том, как ответить, и закончил словами: «Я люблю тебя всей душой и больше никогда не буду думать ни о ком, кроме тебя»[549].

На самом деле письмо от Магдалены, пересланное Инес, свидетельствовало, что она далеко не такое жалкое существо, как описывал Гонсало. Она упрекала его в том, что он не сразу ответил на ее предыдущее послание, и беспокоилась, не упал ли он с лошади: «Глупо с моей стороны беспокоиться и расстраиваться из-за того, кто этого не заслуживает». Кажется, он невнимательно прочитал то, что переслал Инес. Там ясно говорилось, что больна была Магдалена, а не ее мать. Она хотела купить юбку не для того, чтобы пойти в театр, а для того, чтобы хорошо выглядеть в его следующий визит. Ее письмо полно указаний на то, что она часто виделась с Гонсало и была его содержанкой. Она писала:

Гонсало, сделай одолжение, отправь мне столько денег, сколько сможешь. Я отдала юбку в покраску и не могу ее оплатить, а мне хотелось бы ее надеть, когда ты приедешь. Ты скажешь, что с моей стороны нагло просить об этом, но ты сам мне велел, чтобы я просила, когда мне что-то нужно. Напиши скорее обратной почтой… Дни до следующей встречи с тобой кажутся все длиннее. Я думаю только о тебе с того момента, как встаю, и до того, как ложусь спать, и даже когда я сплю. Прощай, моя любовь. Ты знаешь, что я люблю тебя всем сердцем и что твоя Магдалена всегда будет только твоей[550].

В ответ он послал ей достаточно денег, чтобы купить юбку, несколько блузок и пару ботинок. Он признался в этом Инес, сделав вид, что это был акт благотворительности по отношению к нищенке.

Инес не могла не понять из письма Магдалены, что он лжет, и ее подозрения никуда не делись. В ответ он сердито писал:

Инес! Что все это значит? Разве я не сделал то, что ты просила? Разве я не говорю, что сделаю все, что ты сочтешь лучшим? Разве я не полностью под твоим каблуком? Так на каком основании ты пишешь мне так, как сегодня утром? Неужели нет более нежного способа выразить то, чего ты хочешь? Ты хочешь, чтобы мы расстались? Так ты отвечаешь на мою откровенность? Просто представь, что я ничего не сказал бы и оставил бы ее жить при себе… Либо ты меня не любишь, либо ты меня не понимаешь[551].

Эта вспышка еще больше разожгла подозрительность Инес, и в ответ она написала, что хотела бы связаться с Магдаленой через посредника. Гонсало был в ярости, обвинив ее в бестактности и «жестокости», потому что, по его словам, такой поступок якобы мог нанести ущерб репутации их обоих: «Если кто-нибудь узнает, что они подумают о тебе? Что они скажут обо мне?» Скорее всего, он не хотел, чтобы слухи о его отношениях с Магдаленой дошли до его родителей[552]. Тем не менее Инес не отступалась и потребовала показать ей все письма Магдалены к нему. Он ответил, что не может этого сделать, потому что они находятся в Мадриде и в любом случае нужны ему, чтобы обменять их на свои письма к Магдалене. Он высокомерно писал: «Я еще раз настаиваю, чтобы ни ты, ни кто-либо другой ничего не предпринимали»[553].

Вскоре он уже просил прощения за свой тон. Пытаясь убедить Инес, что он порвал с Магдаленой, он писал о ней в унизительных выражениях: «Как я уже говорил тебе в Саламанке, эта шлюха не писала мне. Я уверен, что ты вообразила, что мы с ней ближе, чем на самом деле». Поскольку Инес все еще не верила ему, он оскорблял Магдалену пуще прежнего:

В твоем письме опять одни подозрения. Ты думаешь, я не люблю тебя? Из-за той другой? Как я могу отправить тебе ее письма, если я их не получаю? Ты говоришь, что я слаб с ней. Ни капельки! Если она когда-либо и была мной очарована, то это потому, что я держал ее под контролем, отвечая на ее письма. Хотел бы я, чтобы ты увидела мои ответы. Я не знаю, как сделать так, чтобы ты выкинула это из головы. Она ничего для меня не значит. Я больше никогда ее не увижу и не напишу ей, и это меня нисколько не беспокоит.

Дальше он утверждал, что, если он когда-нибудь получит еще одно письмо от Магдалены, он перешлет его Инес нераспечатанным. Тем не менее Инес, подбиваемая Луизой, все еще сомневалась в нем[554]. В конце концов он высказался о Магдалене еще более пренебрежительно: «Что касается юбок и сапожек, можешь не опасаться, что я буду и дальше заниматься благотворительностью. Я действительно в этом слишком увяз»[555].

Его роман с Инес, похоже, зашел в окончательный тупик между рождественскими праздниками 1909 г. и первыми неделями 1910-го. Она, видимо, изводила его своими подозрениями и требовала, чтобы он доказал свою любовь, женившись на ней. Это привело к кризису в их отношениях. Судя по всему, когда экзотическая, свободомыслящая Инес начала требовать брака, он предпочел вернуться к Магдалене, которая восхищалась им, обожала его и никогда не критиковала. В конце января 1910 г. он безжалостно сообщил Инес, что его чувства к ней были всего лишь плотской страстью. Он даже предложил ей расстаться с ним, «потому что дело шло слишком быстро, катясь к катастрофе»[556]. Она была очень огорчена, но он отвечал грубой софистикой:

Мой обман можно оправдать только тем, что я хотел полюбить тебя, хотел понять, смогу ли я со временем полюбить тебя. Я люблю тебя, но недостаточно, чтобы жениться на тебе… Я говорил тебе, что было что-то, что мешало полной откровенности между нами, и это что-то было тем, что я не любил тебя так, как хотел бы любить женщину, которая должна стать моей женой.

Дальше он неубедительно спрашивал, не могли бы они остаться друзьями[557]. Потом он еще пять месяцев то ругал ее характер, то страстно клялся в любви, повторяя при этом, что ни за что на ней не женится. Горячно вспоминая об их физической близости, он заявлял: «Ты морально моя, потому что ты желаешь быть моей». Она обвинила его в том, что он содержит гарем, а в конце письма приписала, что жмет ему руку. Узнав, что он поранил колено, она сказала, что была бы даже рада, если бы он остался калекой. В конце одного из писем к нему она поставила слова À bientôt sapillo (фр. «До скорой встречи, жабенок»)[558].

Тем не менее их отношения тянулись еще какое-то время – в основном по его инициативе. После длительного перерыва в дошедшей до нас переписке она окончательно с ним порвала в очередном письме. В начале 1911 г. он писал, что ее формальный тон поразил его до такой степени, что его бы не удивило, если бы она перешла с ним на «вы»[559]. В отчаянии он договорился об отпуске на месяц, надеясь увидеться с ней в Мадриде. Она отвергла все его попытки навестить ее и приказала своему кучеру не останавливаться при встрече с ним на улице. Он писал: «Мне неудержимо хочется увидеть тебя, и твой запрет только подстегивает меня». Он целыми днями стоял у ее дома в надежде с ней поговорить. На письме со словами «Ты увидишь, что у меня азиатское терпение и я могу ждать сидя или, скорее, стоя» она нарисовала человечка из палочек. «Так, – писал он, – люди увидят, что ты решительно послала меня к чертям и что ты не хочешь иметь со мной ничего общего». Он продолжал: «Я так хочу тебя видеть, ты не можешь себе представить насколько». В этом месте она прокомментировала на полях: «Тебе нужно взять себя в руки». В конце он грозил покончить с собой: «Прощай, жестокая Инесилья, но позволь мне увидеть тебя всего на минуту. Твоя обида глубока, но мое раскаяние не меньше, и от этого мне хочется застрелиться под твоим окном. Но я трус даже в этом». Тут она нарисовала человечка с дымящимся пистолетом, приписав: «Ох, как я напугана». Дальше стоит слово «лжец» и рисунок сердца, пронзенного стрелой[560].

Гонсало время от времени делал попытки вернуть Инес. Пока он был в Марокко, он писал ей дважды. В первом письме он размышлял: «Если бы ты могла простить меня…» Во втором имелись такие слова: «Я чувствую непреодолимое желание встать перед тобой на колени и разорвать себя на части, и чем больше бы я страдал, тем счастливее бы я был, потому что я чувствовал бы, что искупил свои ошибки»[561]. Осада продолжалась до 1919 г. Пока Гонсало служил в Германии во время Первой мировой войны, он каждые пару месяцев слал ей намеки на возможность воссоединения, например: «Здесь есть женщины, которыми можно воспользоваться, но, поскольку мне никогда не нравились немецкие женщины, они меня просто раздражают. Более того, я мечтаю жениться и хочу вернуться в Испанию, чтобы сделать это, потому что мне уже не долго быть молодым и этим нужно пользоваться». В другом письме были такие слова: «Все женятся, и мы с тобой в конце концов тоже будем одевать статуи святых в церкви». Он боялся, что кто-то другой может добиться у нее успеха, и проявлял некоторую ревность: «Что ты задумала? Сколько у тебя любовников?» Очевидно, зная о его продолжающейся связи с Магдаленой, Инес отвечала редко и уклончиво. Он приглашал ее приехать в Германию или в Швейцарию, где ему было бы несложно с ней видеться. Но его усилия ни к чему не привели. Унаследовав в декабре 1919 г. титулы и земли своего отца, а также став капитаном кавалерии, он получил назначение в Саламанку. Даже в 1922 г. он все еще слал ей горькие письма, в которых сетовал, что она отвергла его ухаживания[562].

Инес так и не вышла замуж и, по-видимому, любила его всю оставшуюся жизнь. Несмотря на это, позднее у нее было много любовников, в том числе и Мигель Примо де Ривера. Она встретила диктатора на мадридском ипподроме весной 1928 г., когда он уже был помолвлен с Мерседес «Нини» Кастельянос. Вскоре они стали любовниками и тайно встречались в ее номере в отеле Palace. В июне 1928 г. диктатор разорвал свою помолвку с Нини, что стоило ему немалого политического капитала. Он продолжал видеться с Инес даже в Париже во время своего недолгого изгнания после утраты власти. Шли разговоры о браке, но он умер в марте 1930-го, прежде, чем из этого что-то вышло[563].

Отец Гонсало никогда не одобрял кандидатуру Инес, но он был еще более взбешен, когда узнал о Магдалене, у которой было восемь братьев и сестер и которая по социальному статусу была намного ниже Гонсало[564]. Отец Магдалены, Хинес Альварес, был скромным cochero (человеком, который сдавал в аренду экипажи, а позднее автомобили) в районе Чамбери в Мадриде, а ее мать, Хулия Руис, занималась глажкой, как в свое время и сама Магдалена. Агустин запретил сыну с ней видеться, но Гонсало не послушался. Если у него из-за этих отношений и были проблемы, то еще больше проблем они создавали для Магдалены. Семья и общество отвергали ее как содержанку. Она оказалась совсем одна, воспитывая ребенка в полной изоляции и не имея возможности бывать в обществе с Гонсало, пока его семья ее не принимала. К тому же Гонсало все еще пытался оживить отношения с Инес, сочиняя ей письма, достойные влюбленного подростка. В 1924 г. он, к радости его матери, чуть не посватался к двадцатидвухлетней Ливии Фалько Альварес де Толедо, дочери герцога де Фернана Нуньеса. Но летом 1925 г. этим отношениям пришел конец после вмешательства Магдалены. Она столкнулась с Ливией на улице; с ней были теперь уже восьмилетний Гонсало и недавно родившийся Агустин в коляске. Она сказала Ливии, что есть три причины, по которым та не может выйти замуж за Гонсало де Агилеру: двое детей и пистолет, которым она размахивала перед лицом соперницы и из которого она застрелила бы ее, если бы та продолжила с ним видеться. В 1930 г. Гонсало наконец-то переехал к Магдалене в Мадрид[565].

Снобизм Гонсало виден по тому, что он считал семью Альварес де Толедо выскочками, поскольку они стали аристократами только в XV в., хотя графы Альба де Йельтес и вовсе получили свой титул в 1659 г.[566] Показательно и то, как он воспринял отношения между своей сестрой Неной и своим лучшим другом, полковником Абилио Барберо Салданьей, талантливым пилотом испанских военно-воздушных сил. Ирония заключалась в том, что и отец Гонсало, который женился на женщине ниже своего положения, и сам Гонсало, который собирался жениться на Магдалене, были едины в яростном противодействии браку Нены с Абилио на основании того, что он не подходил ей по социальному статусу. Они отказались присутствовать на их бракосочетании в январе 1929 г. и сопротивлялись всем попыткам Нены и Абилио наладить отношения с семьей. В результате Гонсало в конце концов женился на Магдалене, поскольку осознал, что, если он умрет холостяком, его титул перейдет не к его сыновьям, а к детям Нены и Абилио. Соответственно, когда в мае 1930 г. у Нены и Абилио родился первый сын, Гонсало получил от короля требуемое дозволение на брак, хотя и не оформлял его до апреля 1935 г. Несмотря на то что теперь они жили с Магдаленой, Гонсало по-прежнему вел светскую жизнь холостяка[567].

Аристократические предрассудки Гонсало и его глубоко консервативный круг общения стали гарантией того, что в 1936 г. все его симпатии оказались на стороне мятежных военных. Среди его друзей были и ключевые фигуры заговора, такие как изобретатель автожира Хуан де ла Сьерва и тогдашний лондонский корреспондент газеты ABC Луис Болин. Тем не менее, в отличие от многих своих аристократических и военных приятелей, он не сыграл никакой роли в мятеже, о подготовке которого, видимо, знал. Весной 1936 г. Гонсало с нарастающим беспокойством следил за развитием событий и, услышав об убийстве Кальво Сотело 13 июля, принял отчаянное решение бежать из Мадрида. Он посадил Магдалену и двух сыновей в машину и с минимумом багажа отправился в Саламанку[568].

Его мать и сестра, а также ее муж и двое маленьких детей остались в Мадриде. В отличие от Гонсало, Абилио Барберо не покинул армию в знак протеста против военных реформ Асаньи и теперь был бригадным генералом и начальником отдела генерального штаба. Ему грозила опасность как другу Молы. Как и следовало ожидать, его арестовали; он и его семья претерпели во время войны ужасные лишения. Несмотря на презрение, с которым Мэри Ада Манро относилась к Нене и Абилио, она не бросала их все годы конфликта. Сообщения о страданиях его матери, сестры и племянников в Мадриде, естественно, заставили его ненавидеть республиканцев еще сильнее[569].

Агилера перебрался в заброшенный и полуразрушенный дом в Карраскаль-де-Санчириконесе; там, услышав о начале войны, он, несмотря на тяжелый грипп, вышел из отставки и добровольно вступил в ряды сил националистов, надеясь стать офицером кавалерии. К его удивлению, несмотря на нехватку офицеров, военные власти Саламанки встретили его без воодушевления. Тогда он отправился в Бургос, где поздно вечером 24 июля его принял командующий Армией Севера генерал Мола, которого он знал как по службе в Марокко, так и через своего зятя Абилио. Мола понял, что лингвистические навыки Гонсало будут полезными для пропагандистской машины повстанцев. В итоге тот был неофициально прикомандирован к генеральному штабу Молы в составе Управления прессы и пропаганды, которым руководил Хуан Пухоль Мартинес. Пухоль был редактором мадридской ежедневной газеты Informaciones, которая принадлежала Хуану Марчу. Агилере было поручено отслеживать передвижения иностранных корреспондентов и контролировать их публикации; иногда он был для них гидом, а иногда – цензором[570].

Одним из первых его заданий стало сопровождение группы репортеров из Бургоса в Саламанку для интервью с Мигелем де Унамуно. Это были Андре Сальмон из Le Petit Parisien, Хьюберт Никербокер из International News Service и Гарольд Кардозо из Daily Mail. Военные власти дали разрешение, поскольку полагали, что такое интервью станет настоящей пропагандистской удачей – Унамуно в то время был яростным критиком Республики. Три журналиста были тщательно отобраны как симпатизирующие делу мятежников. Агилера несколько забеспокоился, когда Унамуно заявил, что всегда выступает против победителей, кем бы они ни были. Однако в целом он был в восторге от интервью, поскольку Унамуно описывал действия мятежников как «борьбу цивилизации с варварством». В полночь Агилера пригласил журналистскую троицу на ужин в саламанкский Grand Hotel. За столом он не смог скрыть отвращения, которое он испытывал к Унамуно из-за его роли в падении диктатора Мигеля Примо де Риверы и короля Альфонсо XIII[571].

Получив назначение в штаб Молы, он обосновался в одном из отелей в Бургосе. После первого задания он с энтузиазмом ежедневно отправлялся на юг, в горы Сьерра-де-Гвадаррама, где участвовал в боях за перевал Альто-дель-Леон между городками Гвадаррама и Сан-Рафаэль[572]. Вскоре он начал сопровождать иностранных журналистов для освещения наступления Северной армии вглубь Страны Басков. Это предполагало бесконечные передвижения по всей северной зоне боевых действий: иногда ему приходилось ночевать в Бургосе, а иногда – в Вальядолиде. Восторг от новой деятельности омрачался мыслями о том, что его дом в Мадриде мог быть разграблен, страхом за безопасность матери и тем, что он скучал без Магдалены[573].

Всю гражданскую войну он писал своей жене так часто, как только мог. Примечательно, что после многих лет дурного с ней обращения – и несмотря на то, что он в конечном итоге попытается ее убить, – каждое из 24 сохранившихся писем к ней полно глубокой нежности. Эти письма напоминают его письма к Инес четвертьвековой давности: они начинаются со слов «Моя любимая жена», или «Моя самая красивая жена», или «Моя возлюбленная Минона» (ласковое прозвище, придуманное им для нее). В конце он пишет либо «Прощай, любовь всей моей жизни, ты знаешь, как сильно я тебя люблю», либо «Ты знаешь, как сильно твой муж тебя любит», либо «Ты знаешь, что я всегда думаю о тебе и жажду увидеть тебя»[574].

По словам Сефтона Делмера из Daily Express, он «говорил по-английски лучше всех офицеров в штабе Молы». Его английский был настолько хорош, что, по словам Гарольда Кардозо из Daily Mail, его можно было легко принять за англичанина[575]. Это было неудивительно, учитывая, что его мать была англичанкой, а сам он получил образование в Англии, где, кстати, приобрел и глубокое знание латыни. Однажды его превосходный английский спас американского корреспондента Уэбба Миллера от казни. Франкистские власти перехватили телеграмму из United Press, где Миллер возглавлял отдел европейских новостей, в которой его просили разобраться в слухах о заговоре с целью убийства Молы. Франкисты решили, что Миллер сам замешан в этом заговоре, и его арестовали. Когда его уже уводили, он, к счастью, увидел Агилеру и окликнул его, чтобы привлечь внимание. Агилера ознакомился с делом Миллера и смог прояснить недоразумение[576]. Среди мятежников было немало богатых офицеров из аристократических семей, поэтому их можно было встретить и в пресс-службе. В штаб-квартире в Бургосе начинающая американская журналистка Фрэнсис Дэвис столкнулась с офицером, который говорил на оксфордском английском, постукивая по сапогам хлыстом для верховой езды; почти наверняка это был Агилера. Он объяснил ей, что пресса должна полностью подчиняться армии, а затем сменил тему и спросил, нет ли у нее свежих номеров журнала New Yorker: «Забавное издание, черт возьми. Если у вас найдутся лишние экземпляры, захватите их с собой, когда придете, хорошо?»[577]

Несмотря на то, что официально Агилера был офицером пресс-службы, он никогда не упускал возможности поучаствовать в боевых действиях. Джон Уитакер, хотя и был шокирован его политическими убеждениями, восхищался его мужеством: «Агилера был одним из самых храбрых людей, которых я когда-либо видел. На самом деле он лучше всего чувствовал себя под огнем, и, когда я захотел попасть на фронт, он лично помог мне с этими поездками, после того как бюро пропаганды наложило на них запрет»[578]. 4 сентября Агилера участвовал в захвате националистами Ируна. Этот кровавый бой все иностранные корреспонденты могли наблюдать от начала до конца, после того как он вошел в город во главе их группы, словно они были подразделением победивших националистов[579]. Он также принимал участие в боевых действиях на перевале Сомосьерра к северу от Мадрида, когда силы Молы угрожали столице. Когда в начале сентября армия Молы на севере наконец соединилась с африканскими колоннами Франко, Агилера отправился на юг, чтобы сопровождать иностранных корреспондентов при освещении наступления на Мадрид и Толедо. По пути он заявил тем, кто был с ним в Ируне, «что он таким же образом войдет с ними и в Мадрид, когда тамошний рабский скот будет разгромлен»[580]. Однажды во время этого наступления он и капитан Роланд фон Штрунк, немецкий военный наблюдатель, работавший в Испании под видом корреспондента нацистской газеты Völkischer Beobachter, были вынуждены отстреливаться из винтовок от республиканской народной милиции, пока их не вывели из опасной зоны. Они удостоились похвалы за то, что смогли убить много врагов. Во время осады Мадрида Агилера принимал участие в боевых действиях в Каса-де-Кампо, Посуэло, Араваке и при Хараме[581].

В отличие от большинства пресс-секретарей, чувствовавших ответственность за безопасность журналистов, к которым они были приставлены, Агилера действовал по иному принципу: если для получения яркого сюжета нужно рискнуть и если этот сюжет выгоден для мятежных военных, он поможет репортерам его получить. Прохаживаясь со своей щегольской тростью взад и вперед вдоль очереди из автомобилей журналистов, Агилера организовывал им поездки на фронт. Он регулярно брал своих подопечных на линию соприкосновения, где вместе с ними подвергался «бомбежкам, пулеметному огню и артиллерийским обстрелам»[582]. Чаще всего журналисты в контролируемой мятежниками зоне жаловались на то, что от них ждали исключительно успокоительных сообщений и держали подальше от реальных событий. Обычно это случалось тогда, когда дела мятежников шли не очень хорошо, и особенно это касалось журналистов, считавшихся слишком «независимыми». Даже самые доверенные журналисты сталкивались с унизительными задержками, ожидая выдачи пропусков для посещения фронта, а во время самих этих посещений за ними пристально следили[583]. Поэтому Агилера был чрезвычайно популярен среди опекаемых им корреспондентов правой прессы, ведь он был готов доставлять их почти к самой линии фронта и использовал свое влияние на цензоров, чтобы помогать им с разрешением на публикацию их материалов. Поездки на фронт, организованные Агилерой, считались особенно захватывающими, с учетом того что он сам испытывал восторг от нахождения под огнем и считал, что журналисты разделяют его пристрастие к опасности[584]. Хьюберт Никербокер из International News Service считал его «нашим лучшим другом из всех белых офицеров… Капитану Агилере 52 года, он выглядит на 40, ведет себя на 30, и он лучший пресс-атташе, с которым мне когда-либо доводилось работать, потому что он в самом деле везет нас туда, где новости, а именно – на фронт»[585].

Несмотря на весь свой авантюризм, Агилера ожидал, что «его» журналисты не будут заходить за флажки. 11 сентября 1936 г. Ф. А. Райс, корреспондент консервативной Morning Post, отправился в Бургос, чтобы получить пропуск на фронт. Он был задержан и допрошен Агилерой. До этого он впервые встретился с Агилерой 25 августа, после чего попытался отправить домой репортаж про «старого стонихерстца», заточенный под вкусы читателей его газеты, среди которых преобладали выпускники частных школ. Он писал об Агилере, не упоминая его имени, просто как об «испанском капитане»: «Чрезвычайно собранный, почти невероятно быстрый – судя по всему, хороший человек, поставленный в жесточайшие условия; я бы мог вообразить его префектом в Стонихерсте, очень уважаемым и не очень любимым». В другой статье, отосланной из Франции и, следовательно, не подвергшейся цензуре националистов, Райс использовал фразу «сеемый мятежниками ужас» в отношении атаки на Ирун 1 сентября. Агилере не понравились обе статьи. Он обвинил Райса в разглашении его имени в первой из них, хотя тот этого и не сделал, и счел, что эти отсылки говорят о «не вполне уважительном отношении». Райс указал Агилере, что информация о том, что он окончил Стонихерст, была добровольно предоставлена им самим и очевидно представляла интерес для английского корреспондента. Более того, она была ему сообщена не конфиденциально. Агилера в ответ утверждал, что намек на его непопулярность в школе двадцать лет назад нанес ему моральный ущерб и мог стать основанием для судебного разбирательства. Перепалка, которую Райс позже описывал как «совершенно лишенную юмора», на этом не закончилась, поскольку Агилера выразил возмущение оборотом «сеемый мятежниками ужас». Он напомнил Райсу, что у журналистов «будут серьезные проблемы», если они будут называть националистов «мятежниками», а республиканцев – «лоялистами» или «правительственными войсками» вместо «красных». Агилера поставил Райса перед трудным выбором. Он мог покинуть Испанию или согласиться на строгий надзор без права пересекать границу, то есть без возможности передавать информацию в обход франкистской цензуры:

Мои сообщения будут подвергаться жесткой цензуре и искажаться в соответствии с точкой зрения мятежников. Те корреспонденты, которые представляют журналы, полностью одобряющие политику мятежников, будут иметь приоритет в отправке материалов, и, поскольку до сих пор я имел доступ к обеим сторонам, я не мог наверняка знать, когда мне разрешат публиковаться.

Райс решил уехать. Его обыскали в Памплоне, конфисковав все фотопленки и прочитав личные письма, а затем препроводили на границу. Газета Райса Morning Post прокомментировала его высылку в редакционной статье: «Всем теперь должно быть ясно, что любые новости, исходящие из лагеря правых, относятся скорее к сфере пропаганды, чем к сфере фактов»[586].

Что касается Джона Уитакера, которого Агилера имел все основания считать враждебным делу мятежников, с ним обращались еще хуже. Сначала Агилера симпатизировал ему, потому что в Эфиопии тот был награжден итальянским крестом «За боевые заслуги» (Croce di Guerra). Он брал Уитакера в поездки, которые запрещало франкистское бюро пропаганды. Однако, познакомившись с несколькими командирами африканских колонн, Уитакер взял привычку уклоняться от помощи Агилеры и пресс-службы. Он начал сам ездить на фронт, чтобы увидеть все своими глазами. Агилера чувствовал, что Уитакер становился свидетелем тех франкистских методов, о которых ему не полагалось знать. Однажды ранним утром во время наступления на Мадрид Агилера явился в квартиру Уитакера вдвоем с агентом гестапо и пригрозил убить его, если он еще раз приблизится к фронту иначе как с сопровождающим: «В следующий раз, когда ты будешь на фронте без сопровождения и под огнем, мы тебя пристрелим и скажем, что ты стал жертвой действий противника. Ты меня понял!»[587] Как франкист Агилера был совершенно прав, интуитивно чувствуя, что Уитакер опасен. Его воспоминания о том, что он видел в Испании, – один из самых леденящих кровь и притом убедительных рассказов о действиях Африканской армии.

Глубоко консервативный Кардозо считал Агилеру «обычно хорошим другом журналистов», несмотря на то что от его манеры вождения «волосы встают дыбом»[588]. В распоряжении Агилеры был шофер по имени Томас Сантос, но он настаивал на том, чтобы самому водить свой «Мерседес», который, по описанию Кардозо, был «одним из самых темпераментных автомобилей, которые я когда-либо видел. Он либо мчал вперед со скоростью около 70 миль в час, проходя повороты в ужасном стиле, либо хандрил, и вся кавалькада автомобилей прессы была вынуждена ехать следом за ним со скоростью ненамного выше, чем у пешехода»[589]. Выпускник Харроу, видный тори и новообращенный католик Арнольд Ланн считал умелое, но неосторожное вождение Агилеры пугающим и одновременно волнующим опытом. Эта манера, по его мнению, объяснялась типичными для испанца восточным фатализмом и безразличием к смерти. Ланн иронично описывал, как в горной местности Агилера проходил слепые повороты по внутренней полосе, даже если он при этом оказывался не на своей стороне дороги:

С точки зрения любой разумной теории вероятностей трудно объяснить тот факт, что Агилера все еще жив. Любой бы подумал, что рано или поздно он встретит на повороте того, кто едет навстречу, но он его пока еще не встретил. Я спросил у него, знает ли он, в чем тут дело. Он серьезно ответил: «Дело в том, что у меня есть любопытное шестое чувство. Называйте это ясновидением, или телепатией, или как хотите. Я просто знаю, ждет ли меня за следующим поворотом машина, и тогда я замедляюсь и перехожу на другую полосу»… Пока мы ездили вместе, я почти уверовал в его заявления о телепатии, потому что он не раз сбавлял скорость и переезжал на правую сторону дороги как раз вовремя, чтобы избежать столкновения с машиной за поворотом, которую он мог почувствовать, но не мог увидеть. Для моей веры были и более рациональные основания, потому что его мастерство было необыкновенным. Я помню случай, когда его талант ясновидца не сработал. Мы неслись по горной дороге с резким обрывом слева от нас. Мы зашли на поворот, как обычно, не по своей полосе, и, когда мы заворачивали за угол, нам навстречу выехал огромный грузовик. Это не смутило Агилеру, который с обычной своей ловкостью увернулся от столкновения. Однако он совершенно не ожидал того, что у грузовика был большой прицеп, и, когда грузовик проехал мимо, этот прицеп почти столкнул нас в пропасть[590].

Однажды, когда Агилера вез Ланна, его возмутило поведение пешехода, который слишком медленно покинул проезжую часть после гудка «Мерседеса». Он просто дал газу, и молодой человек едва успел отпрыгнуть. «Один парень на днях вел себя так же, но, к счастью для него, у меня хорошие тормоза», – сказал он Ланну:

Пока он приходил в себя после того, как я проехал в нескольких дюймах от него, я выскочил, схватил его за шиворот и запихнул в машину. Деревня находилась недалеко от вершины горного перевала, и я ехал вниз по склону восемь миль, пока он скулил рядом со мной. Затем я высадил его из машины и оставил идти домой пешком. Держу пари, что он вспотел, прежде чем добрался. Этот парень был типичным иберийцем. Вы читали «Дон Кихота», не так ли? Так вот, Кихот – это такой франко-нормандский тип, из завоевателей, высокий, светловолосый, голубоглазый и так далее. Санчо Панса, с другой стороны, – крепкий, плотный ибериец. С санчо пансами было все в порядке, пока до них не дотянулись красные, но, конечно, из их рядов никогда не выдвинутся лидеры[591].

В другой раз Агилера заверял нескольких корреспондентов, что застрелил одного из своих шоферов за то, что тот съехал с дороги. «Он с самого начала был красным», – объяснял он[592]. Возможно, это опять его склонность к преувеличениям, как и в случае истории о расстреле шести крестьян. Состояние дорог и манера вождения Агилеры сказались на «Мерседесе». В апреле 1937 г. по дороге из Бургоса в Виторию машину занесло под сильным дождем, и они с французским журналистом 200 метров кувыркались вниз по склону холма неподалеку от деревни Кастил-де-Пеонес. И водитель, и пассажир отделались лишь ушибами. Агилера поддерживал машину на ходу с помощью трофейных деталей, умудрившись однажды заменить поврежденное колесо на колесо от машины, сгоревшей во время бомбардировки Герники[593].

Сефтон Делмер, хотя Агилера и сообщил ему, что его высылают из контролируемой националистами части Испании, позже писал, что «всегда будет испытывать к нему самые теплые чувства». В Бургосе он называл его «Агги», и они остались друзьями и после войны[594]. Агилере было неловко сообщать Делмеру, что тот арестован и будет вынужден покинуть зону франкистов. Его роль в этом деле ограничивалась оглашением приказа, в котором утверждалось, что Делмер публиковал информацию, которая могла быть полезна врагу, и что его статьи «выставляли испанские вооруженные силы в комическом свете». После эти двое немедленно отправились в бар. Более того, после окончания гражданской войны они встречались в Лондоне, где Агилера признался Делмеру, что его выслали по приказу немцев. В статье, послужившей поводом для высылки, говорилось о воздушном налете республиканцев на Бургос. Делмер писал, как небольшой британский самолет случайно оказался в самой гуще боя, вызвал на себя огонь зенитных батарей Бургоса и все же сумел приземлиться невредимым. Этот материал, как Агилера весело признался за выпивкой, «не только поощрял новые атаки красных на Бургос, но и представлял наших зенитчиков болванами». Симпатизировавший Делмеру Агилера не скрывал, что ему было плевать на то, что репортер писал об артиллерии, поскольку сам он был кавалеристом[595].

В письме из Стокгольма, куда он был направлен для освещения хода финско-советской войны, Делмер писал: «Из всех пресс-секретарей, цензоров и сопровождающих, с которыми я когда-либо сталкивался, вы были первым, самым главным и нравились мне больше всех, я вами восхищался! Я спокойно воспринял, что вы меня выгнали, – очевидно, я был более ценен для вашего дела, когда освещал события с другой стороны!!!»[596] У более либеральных журналистов политические взгляды графа – смесь абсолютной жестокости и надменного снобизма – вызывали отвращение. Помимо того что он был расистом и сексистом, Агилера еще и полагал, что исход войны в первую очередь определит вопрос «существования и влияния сатанинских сил»[597].

По словам американского корреспондента Эдмонда Тейлора, Агилера был «культурным человеком с манерами и особенностями речи британского офицера Индийской армии, к тому же богатого и знатного». Агилера говорил Тейлору, что он «потомок конкистадора и индейской принцессы – дочери Монтесумы, я полагаю», – это еще одна история, которая, возможно, была беспримесной выдумкой[598]. Молодой американский корреспондент Фрэнсис Дэвис был заинтригован Агилерой:

Он из старинной испанской семьи землевладельцев. У него худое, бесцветное лицо и волосы цвета соломы; его светлые глаза, похоже, тоже бесцветны. Под своей туникой он носит на шее белый шелковый шарф, потому что он тонко чувствующий человек и любит ощущать кожей прохладный шелк; это также и символ его высокомерия. Сапоги у него из очень тонкой, мягкой кожи, с собой он носит небольшой хлыст. Он считает себя выше всякого закона, дисциплины и правил. Он получил образование в Англии и очень гордится своим оксфордским выговором, той легкостью, с которой он говорит по-английски. «А у меня неплохо подвешен язык, – говорит он, – ведь так?»[599]

Вечерами, за выпивкой, Агилера на своем аристократическом английском буквально завораживал опекаемых журналистов своей расистской интерпретацией войны. Один из главных тезисов его теории звучал так:

Эта война – конфликт между северной и восточной идеологиями; восточный элемент, представленный, естественно, красными, был занесен в Испанию маврами, которые со временем стали рабами испанцев-северян и, таким образом, породили пролетариат. Пролетариат, обращенный в марксизм – восточную доктрину, которая и так была у них в крови, – теперь пытается завоевать Испанию для Востока, так что действия военных – буквально вторая Реконкиста, которую ведут христиане Севера[600].

Несмотря на его крайние взгляды, большинству корреспондентов Агилера скорее нравился, что видно по его отношениям с Делмером и Никербокером. Самым ярким свидетельством этого может служить телеграмма австралийского журналиста Ноэля Монкса, которую переслал Агилере аристократ Пабло Мерри дель Валь, отвечавший за всех иностранных корреспондентов. Монкс был одним из тех репортеров, которые сообщили о бомбардировке Герники, за что его возненавидели франкистские власти. После Герники Daily Express ради его же безопасности перевела его в Мадрид. Там он отыскал Аду Манро, после чего телеграфировал Мерри дель Валю: «ПОЖАЛУЙСТА СООБЩИТЕ КАПИТАНУ АКИЛЕРЕ [так] Я ТОЛЬКО ЧТО ВИДЕЛ ЕГО МАТЬ МАДРИД ТЧК ОНА В БЕЗОПАСНОСТИ И ПЕРЕДАВАТЬ [так] ПРИВЕТ ТЧК О НЕЙ ЗАБОТЯТСЯ БРИТАНСКИЕ ЖУРНАЛИСТЫ ТЧК С НАИЛУЧШИМИ ПОЖЕЛАНИЯМИ НОЭЛЬ МОНКС»[601].

Арнольд Ланн поддерживал связь с Агилерой и после возвращения в Лондон[602]. Он считал его «не только солдатом, но и интеллектуалом». В горах Сьерра-де-Гредос Агилера говорил Ланну:

Красные вечно разглагольствуют о неграмотности в Испании, но, если бы они провели несколько месяцев в горах, они могли бы начать понимать, что люди, которые не умеют читать, часто мудрее тех, кто умеет. Мудрость – это не то же самое, что образование. У меня на фермах есть пастухи, которые очень мудры, возможно, потому, что они читают звезды и поля, а может, потому, что не читают газет.

В его взглядах явно присутствовал элемент социальной дискриминации, поскольку он при этом хвастал, что у него в библиотеке хранятся 3000 прочитанных им книг с собственноручными пометками. Он считал, что ее наверняка варварски разграбила мадридская чернь, и это вызывало у него понятное ожесточение[603].

После гражданской войны Агилера сам написал две книги. Опубликована – в 1946 г. – была только первая, об атомах. На ее фронтисписе стояло: «С учетом того, что вся прибыль от этой книги предназначена Маленьким сестрам бедных из некой провинции, бесплатных экземпляров не будет»[604]. Вторая, «Письма племяннику», написанная в конце 1940-х и начале 1950-х гг., так и не нашла издателя. Это была своеобразная автобиографическая работа, в которой он якобы научно обосновывал идеи, которыми потчевал журналистов во время войны[605].

Питер Кемп, воевавший на стороне Франко английский доброволец, также отмечал, что Агилера был широко начитан, очень хорошо разбирался в литературе, истории и науке, обладал блестящим, хотя и эксцентричным интеллектом, а также умел пышно обругать, за что иностранные корреспонденты дали ему прозвище Капитан Яд (el Capitán Veneno)[606]. У него имелось глубоко историческое объяснение того, почему западные демократии находятся в упадке:

Люди в Британии и Америке начинают превращаться в коммунистов, как это уже случилось с французами. В Англии есть этот Стэнли Болдуин. Он даже не знает, что он красный, но красные его контролируют. И, конечно, этот Рузвельт – воинствующий красный. Но это началось задолго до Болдуина и Рузвельта. Это началось с энциклопедистов во Франции – с американской и французской революций. Век разума, как же! Права человека! Есть ли права у свиньи? Массы не способны рассуждать и думать. А потом вы в Англии подхватываете эстафету с этой либеральной Манчестерской школой. Вот они – преступники, которые создали капитализм. Вам бы прибраться у себя дома. Если вы этого не сделаете, мы, испанцы, присоединимся к немцам и итальянцам, чтобы завоевать вас всех. Немцы уже пообещали помочь нам вернуть американские колонии, которые вы и ваш жульнический протестантский империализм у нас отняли. И мы, так и знайте, скоро начнем действовать[607].

Вскоре после того, как франкисты захватили Толедо, Агилера написал из Касереса откровенное письмо Магдалене. Он жаловался на проблемы с желудком и на недостаток сна:

Но это того стоило, потому что я вошел в Толедо в первый же день. Потом я еще два дня ходил туда. Любовь моя, Алькасар – это что-то необыкновенное, под конец они защищали просто груду руин. Среди женщин и детей (около 600) не было раненых, погибли только две старушки, которым было больше семидесяти. Они убили там много красных. Подъем к Пласа-де-Сокодовер был усеян трупами. При взятии города мы потеряли всего сто человек, это ничто. Красные в отчаянии и обречены. Дорога от Талаверы до Санта-Олальи усеяна их трупами – их было более двух тысяч среди виноградных лоз и оливковых деревьев. Нам пришлось ехать на полной скорости, потому что вонь была ужасающей. Первые несколько дней, прежде чем их начали хоронить, были кошмаром[608].

Судя по восторгу, который он испытывал от этой резни, то, что он говорил журналистам, по большей части шло у него от сердца.

Когда армии Франко были остановлены под Мадридом, в последовавших за этим сражениях вокруг столицы в начале 1937 г. Агилера и сопровождал журналистов, и брал в руки оружие. Он участвовал в битве при Хараме, когда мятежники попытались замкнуть кольцо вокруг столицы. Он выполнял обе эти функции и в ходе кампании националистов в Стране Басков весной 1937 г. – воевал в составе Наваррских бригад (Brigadas de Navarra) и одновременно продолжал присматривать за представителями прессы. Он ежедневно бывал на фронте и однажды попал в страшную автомобильную аварию[609]. Во время атаки на Бильбао он вошел в город раньше основных сил Молы в сопровождении некоторых наиболее горячных и безрассудных корреспондентов[610]. Агилера, его коллега майор Ламбарри и группа журналистов, в том числе Гарольд Кардозо из Daily Mail, оказались окружены восторженной толпой сторонников националистов. Кардозо и другие журналисты были в красных беретах карлистского ополчения «Рекете» и испытывали смущение от того, что их чествовали по ошибке. Майор Ламбарри отнесся к ситуации юмористически: «Меня целовали гораздо более красивые девушки, чем вас». Но Кардозо чувствовал, что Агилера, напротив, был всерьез возмущен: «Его строгий военный склад ума и его личные политические убеждения заставляли его с неодобрением смотреть, как иностранцы невольно становились частью того, что он считал поводом для сокровенно-испанского патриотического ликования, и он был несколько саркастичен и язвителен в своих комментариях»[611].

Однако в личном письме жене Агилера рассказал, как его порадовали пылкие приветствия женщин Бильбао. Он писал Магдалене:

Мы уже в Бильбао. А знаешь, кто из армейских офицеров первым вошел в город? Твой муж. Никогда меня не целовало столько женщин сразу. Это было невероятно трогательно… Я вышел на балкон Провинциального совета, толпа замолчала, и я сымпровизировал небольшую речь[612].

Ему также льстило и то, что благодаря работе с корреспондентами он стал своего рода знаменитостью. Он писал ей: «Ты удивишься, когда услышишь, что обо мне говорят по радио. Меня постоянно цитируют почти все газеты, особенно во Франции. А еще мне вчера доставили новые фотографии, и я был в кинохронике – ее видели даже в Лондоне»[613]. Он не первый раз хвастался своей растущей известностью: «У меня много фотографий, и я постараюсь отправить их вам. Я появлялся во многих иностранных газетах, а недавно они писали про меня довольно подробно»[614]. Его особенно порадовал номер еженедельника The Sphere, где на видном месте красовалась его фотография, поскольку этот журнал читали его английские друзья. Он также упоминался в материалах новостных агентств, которые перепечатывались в региональных газетах[615]. Судя по тому, какое удовольствие он получал от своего присутствия в СМИ, его рассказы об убитых им шестерых крестьянах и шофере, а также прочие байки объяснялись потребностью во внимании и были формой самоутверждения.

Агилера вошел в разрушенную Гернику с подразделениями Наваррских бригад. Впоследствии он вместе со всей франкистской пресс-службой участвовал в попытках скрыть последствия бомбардировки города. Для этого он тщательно следил за «ненадежными» журналистами, которые старались добраться до развалин, и выдворял тех, кто писал нежелательные репортажи. Кроме того, сочувствующим журналистам спускались строгие указания, как им следует писать свои статьи[616]. Именно в этом свете следует рассматривать один инцидент, поставивший его и его начальство в неловкое положение: арест Хьюберта Никербокера во время кампании в Стране Басков в апреле 1937 г. Статьи Никербокера, публиковавшиеся во всех газетах концерна Херста, были весьма полезны для дела франкистов[617]. 28 марта 1937 г. он отправил Агилере телеграмму: «Через несколько дней буду на границе в районе Ируна. Буду признателен, если вы поможете, дав указание властям облегчить мой въезд. С нетерпением жду встречи с вами»[618]. Если Агилера и вмешался, это не принесло результата.

12 апреля Никербокера остановили на границе, когда он пытался попасть из Франции в Испанию. Американский посол Клод Боуэрс расценил этот пример растущей нетерпимости к иностранным корреспондентам со стороны франкистов как свидетельство того, что «в нынешней ситуации, видимо, есть что-то, о чем генерал Франко не хочет сообщать миру»[619]. В ходе кампании по завоеванию Страны Басков, безусловно, были моменты – особенно бомбардировки самолетами люфтваффе беззащитных городов, – свидетелями которых франкистские власти не хотели видеть иностранных корреспондентов. Несмотря на то что Никербокеру запретили въезд в Испанию, он все же пробрался через границу. Его поймали, заключили в тюрьму, а затем выслали из страны. По возвращении в Лондон он писал: «Причиной моего ареста стал донос неизвестных лиц». В более поздней книге он заявлял: «Гестапо арестовало меня и бросило в камеру смертников в Сан-Себастьяне на 36 часов, но мне удалось вырваться оттуда благодаря решительным действиям моего друга и коллеги по журналистскому цеху Рэндольфа Черчилля»[620].

Если Никербокер действительно был задержан немецкими агентами, то вряд ли донос исходил от Агилеры; более вероятно, что его арест был просто частью мер безопасности, связанных с деятельностью немецкого легиона «Кондор», помогавшего войскам Франко. Возможно, он сам полагал, что попал в переделку по вине Агилеры, а возможно, и нет. Тем не менее после этого инцидента его доселе благоприятное отношение к франкистам изменилось в худшую сторону. Через несколько дней после его возвращения в Лондон его газета отправила ему телеграмму с вопросом: «Какие порядки установит мятежный генерал Франсиско Франко, если выиграет гражданскую войну?» Никербокер отомстил самым действенным образом. В ответ на этот вопрос Washington Times он опубликовал 10 мая 1937 г. статью, в которой рассказал об антисемитских, женоненавистнических и антидемократических взглядах Агилеры. В частности, там цитировалось такое его заявление: «Мы расстреляем в Мадриде 50 000 человек. Куда бы ни сбежали Асанья, [премьер-министр] Ларго Кабальеро и вся прочая шваль, мы поймаем их и убьем всех до единого, даже если для этого потребуется годами разыскивать их по всему миру». 12 мая слова Никербокера уже подробно цитировались в конгрессе США. Можно предположить, что эта статья, появившаяся вскоре после бомбардировки Герники, стала серьезным пропагандистским ударом по франкистам. Агилере, который был представлен там в образе мифического капитана Санчеса, приписывались и такие слова:

Это не просто классовая, а расовая война. Вы не понимаете, потому что вы не осознаете, что в Испании живут две расы – раса рабов и раса господ. Эти красные, от президента Асаньи до анархистов, – все рабы. Наш долг – поставить их на место. Да, снова заковать их в цепи, если хотите.

Разгневанный переизбранием Рузвельта, Агилера говорил: «Все вы, демократы, просто прислужники большевизма. Гитлер – вот единственный, кого не могут обмануть "красные"». Чаще всего в этой статье он произносил слова: «Выведите их наружу и расстреляйте!» Он считал, что профсоюзы должны быть упразднены, а членство в них должно караться смертью. Он также делился с Никербокером своей уверенностью в пагубности образования:

Мы должны уничтожить эту поросль «красных» школ, которую так называемая республика насаждала, чтобы научить рабов восставать. Массам достаточно уметь читать в той мере, чтобы понимать приказы. Мы должны восстановить авторитет церкви. Рабам она нужна, чтобы учить их себя вести.

Агилера высказывал Никербокеру примерно такие же взгляды на женщин, что и Уитакеру: «Это чудовищно, что женщины должны голосовать. Никто не должен голосовать – и менее всего женщины». Евреев он считал «международными вредителями». Свобода, по его словам, была «заблуждением, используемым "красными", чтобы обмануть так называемых демократов. В нашем государстве люди будут иметь свободу держать рты на замке»[621]. При этом не похоже, что статья Никербокера в Washington Times испортила их личные отношения с Агилерой. В августе 1937 г. Агилера собирался приехать в Лондон и написал Никербокеру, предлагая встретиться. В дружеском ответе, адресованном «капитану Агги», Никербокер с сожалением сообщил, что встреча невозможна, поскольку он как раз уезжает в Шанхай[622].

В середине января 1937 г. было создано Государственное управление по делам прессы и пропаганды (Delegación del Estado para Prensa y Propaganda); его возглавил поклонник нацистов и яростный антисемит профессор Висенте Гей Форнер из Вальядолидского университета. Агилера, однако, оставался при генеральном штабе Молы вплоть до окончания баскской кампании. Сам Мола погиб в авиакатастрофе 3 июня того же года. Ходили слухи, что катастрофа была не несчастным случаем, а следствием саботажа, осуществленного по указанию Франко. Гонсало, который являлся поклонником Молы, был в этом убежден и не стеснялся излагать свою теорию друзьям и родственникам[623].

19 июля, после кончины своего покровителя, Агилера был переведен на работу в Управление[624]. Примерно в это же время он подал прошение о возврате на активную службу в кавалерию; возможно, это было связано с тем, что новое назначение означало для него потерю свободы. Судя по всему, прошение было отклонено[625]. Это мало повлияло на его готовность принимать непосредственное участие в событиях на фронте. Он участвовал в наступлении на Сантандер – снова в составе Наваррских бригад. Больше того, 24 августа они с корреспондентом The Times вошли в побежденный город на два часа раньше других представителей националистических сил. Они проехали мимо тысяч республиканских ополченцев, которые еще не сложили оружия, но были совершенно парализованы и подавлены из-за столь быстрого поражения[626].

Вскоре после этого в недавно захваченном городе оказалась и Вирджиния Коулз. Капитан Агилера предложил отвезти ее в Леон, где она будет ближе к штаб-квартире Франко, откуда тот руководил наступлением на Астурию. Его машиной все еще был бледно-желтый «Мерседес», на заднем сиденье которого лежали две огромные винтовки и «шофер, который так плохо водил, что его обычно уговаривали поспать». На Агилере был головной убор с синей кисточкой и кавалерийские сапоги со шпорами. Автомобилем он управлял словно скаковой лошадью, проклиная всех вокруг на дорогах, забитых беженцами и итальянскими войсками. Иногда он жаловался: «Здесь никогда не увидишь красивых женщин. Любую девушку, у которой лицо чуть получше сапога, немедленно зазовут в итальянский грузовик». Он вел себя совсем не так, как в лучшие времена с иностранными корреспондентами. Если уж на то пошло, присутствие мисс Коулз, привлекательной женщины, немного похожей на Лорен Бэколл, поощряло его на самые грубые высказывания. Однажды он остановился, чтобы спросить дорогу, и, как оказалось, нарвался на немца. После этого он сказал: «Хорошие парни, эти немцы, но слишком серьезные; у них никогда не бывает женщин, но они, наверное, не за этим сюда приехали. Если они убьют достаточно красных, мы сможем простить им все что угодно»[627]. Дальше Коулз пишет:

«Чертовы красные!» – внезапно сообщил Агилера. «Зачем им вздумалось вкладывать какие-то идеи людям в головы? Все знают, что простые люди – дураки, и им гораздо лучше, когда им говорят, что делать, чем когда они пытаются что-то решать самостоятельно. Ад слишком хорош для красных. Я бы хотел посадить их всех на кол и понаблюдать, как они извиваются на нем, как бабочки»… Капитан сделал паузу, чтобы узнать, какое впечатление произвела на меня его речь, но я ничего не ответила. Это, казалось, разозлило его. «Знаете, кого я ненавижу больше, чем красных?» – вспылил он. «Кого же?» – «Сентиментальных журналисток!»[628]

Во время атаки на Хихон Агилера заметил длинную вереницу людей с кирками и лопатами. «Красные пленные, захваченные в Сантандере, – сказал он своим подопечным журналистам. – Я слышал, они построили одну из горных дорог за восемь дней. Не так уж много времени на сон, а? Вот как с ними следует обращаться. Если бы нам не нужны были дороги, я бы взял винтовку и пристрелил бы парочку»[629]. Вирджиния Коулз спросила майора Ламбарри, знают ли рядовые армии националистов, за что они сражаются. Желая ей угодить, он вызвал первого попавшегося молодого солдата и спросил его об этом. Юноша ответил: «Мы сражаемся с красными». Коулз спросила, что он имеет в виду под «красными», и тот сказал: «Это люди, которых ввела в заблуждение Москва». Почему он решил, что их ввели в заблуждение? «Они очень бедны. В Испании легко быть обманутым». Этот безобидный ответ разозлил Агилеру, который стоял рядом. Он набросился на солдата: «Так ты думаешь, что люди недовольны?» Испуганный юноша, запинаясь, пробормотал: «Я этого не говорил, сеньор». Агилера жестко ответил: «Ты сказал, что они бедны. Мне кажется, что ты сам полон красных идей»[630]. К этому моменту капитан Агилера уже считал Вирджинию Коулз «красной» после одного ее мимолетного замечания. Когда он разглагольствовал о разрушительной сути «красных», которые как раз взорвали некий мост, она заметила, что, возможно, они просто пытались остановить продвижение мятежников. Мысль о том, что «красные» могли руководствоваться военной логикой, а не действовать в силу присущей им порочности, заставила его бросить на нее сердитый взгляд и резко сказать: «Ты говоришь как красная». Он составил отчет о ее неблагонадежности и начал готовить ее арест. К счастью для нее, с помощью нескольких случайно встреченных людей она смогла добраться до французской границы[631].

Английский поклонник Агилеры Питер Кемп писал после войны:

Он был для меня верным другом, бесстрашным критиком и вдохновляющим товарищем, но иногда я задаю себе вопрос, действительно ли он подходил для той работы, которая была ему поручена, – преподносить точку зрения националистов важным иностранцам. Например, он рассказал одному уважаемому английскому гостю о расстреле шестерых своих батраков – «Pour promoter les autre [в назидание другим], вы же понимаете».

Сомнения у Кемпа вызывали и «оригинальные воззрения Агилеры на основные причины гражданской войны»: «Главной причиной, если я правильно помню, было появление современной канализации. До этого отбросы общества умирали от различных полезных болезней; теперь же они выживают и, конечно, задирают нос». Другая занятная теория капитана состояла в том, что мятежные военные должны расстрелять всех чистильщиков сапог. «Мой дорогой друг, – объяснял Агилера Кемпу, – это же очевидно! Парень, который встает на колени, чтобы почистить ваши сапоги в кафе или на улице, обязательно будет коммунистом, так почему не застрелить его сразу и покончить с этим? Нет необходимости в суде – его вина вытекает из его профессии»[632]. После того, как мемуары Питера Кемпа были опубликованы, Агилера подал на него в суд из-за сюжета о расстреле батраков. По словам издателей Кемпа, тот согласился вычеркнуть эти слова, но это не имело особого смысла, поскольку тираж уже был распродан. Как бы то ни было, Агилера рассказывал эту историю и другим, в том числе и корреспонденту французского агентства Havas Жану д’Опиталю[633]. Очевидно, ему никогда не приходило в голову, что его разглагольствования заслуживали того, чтобы их напечатали.

Хотя Агилера непринужденно чувствовал себя в обществе журналистов, особенно если считал их правыми сторонниками франкистов, он никогда не забывал о своей функции пропагандиста. Когда армии мятежников захватили Астурию, марокканские регуларес и легионеры проявляли особенную жестокость[634]. Неудивительно, что Агилера старался не допустить появления фотографий солдат с зонтами или велосипедами, чтобы не создавалось впечатления, что они мародерствуют. Тем не менее он и сам иногда не гнушался мародерством, и кто-то «слышал, как он бормотал, что в этом есть что-то захватывающее и соблазнительное и что, в конце концов, это совсем не похоже на обычный грабеж». Когда в январе 1939 г. он вместе с марокканскими частями вошел в Барселону, ему удалось попасть в кабинет президента Женералитата Луиса Компаниса и присвоить его радиоприемник[635].

Агилера как-то сообщил Ланну: «Печальная обязанность нашего поколения – быть проповедниками образцового правосудия. Мы можем спасти Испанию от повторения этих ужасов, только если вобьем в головы молодежи первостепенной важности факт существования Бога на небесах и справедливости на земле». Он гордился тем, что вершил «справедливость» без суда и следствия. Он говорил Ланну: «Мы победим. Мы самые милосердные. Мы стреляем, но не пытаем». Однако вскоре он несколько смазал впечатление от этих слов, когда заметил, указывая на Чарльза Фольца, корреспондента, поднявшего вопрос о зверствах: «Есть, конечно, один аспект этого дела, который наш молодой друг точно не поймет, – существование и влияние сатанинских сил. Но вот мой друг Каид Али Гаурри, – он показал глазами на марокканца за соседним столиком, – он бы понял»[636]. Агилера проявлял поразительное благодушие. О марокканских частях он говорил так:

Мы гордимся тем, что сражаемся бок о бок с ними, и они горды тем, что сражаются вместе с нами. После Марокканской войны мы направляли военных, чтобы ими управлять, и у нас не было никаких проблем, пока Испанская республика не начала направлять туда политиков. Если бы так продолжалось, мы бы потеряли Марокко[637].

Другие наблюдатели не разделяли его взгляда на марокканских регуларес и легионеров. Эдмонд Тейлор писал: «Они приносили с собой из Африки духовную атмосферу, подобную смраду в логове дикого зверя, смраду падали и хищника»[638].

Джон Уитакер считал капитана Агилеру всего лишь выразителем тех идей, которые были широко распространены среди националистов. На самом деле именно по этой причине Луис Болин держал сотрудников пресс-службы на коротком поводке. Сэр Персиваль Филлипс из Daily Telegraph писал:

Большинство из них – молодые аристократы или дипломаты, по большей части любезные слабаки, которыми Бустаменте [псевдоним Болина] управляет железной рукой. Он звонит им в любое время дня и ночи, ругает, приказывает, но никогда не советует, и в результате этой муштры они никогда не высказывают своего мнения, даже о погоде, чтобы какой-нибудь корреспондент не телеграфировал, что «в генеральном штабе», или «в хорошо информированных кругах», или у «представителей генералиссимуса» существует такое-то мнение… Кроме того, они держат всех офицеров подальше от нас так решительно, как будто мы зачумленные[639].

Несмотря на все усилия Болина, найти тех, кто разделял взгляды Агилеры, было несложно. Теории эксцентричного миллионера капитана Игнасио Росалеса были очень похожи на то, что Тейлор, Никербокер, Уитакер и другие слышали от Агилеры.

В апреле 1939 г. Агилера вышел в отставку, все еще в чине капитана, и вернулся к своим поместьям и своим книгам. Он решил, что не хочет заново обживать разграбленный мадридский дом. Он приложил много усилий, чтобы отыскать несколько тысяч прекрасно переплетенных книг с собственноручными отметками из своей библиотеки, и ему удалось вернуть примерно треть из них. Его основным местом жительства стал Карраскаль-де-Санчириконес, где он поначалу вкладывал много сил в развитие сельского хозяйства, особенно в том, что касалось разведения крупного рогатого скота, коневодства и выращивания пшеницы. Он писал длинные и чрезвычайно нежные письма к матери, где излагал все подробности своей деятельности[640]. Но вскоре он глубоко разочаровался в политике той Испании, в которой он оказался после гражданской войны. Он был возмущен тем, что Франко не собирался реставрировать монархию и отдавал предпочтение выскочкам из Фаланги, а не аристократам, к которым больше не относились с почтением. Сам он не добился коммерческого успеха как автор книг и оказался чужим для двух своих сыновей, ни один из которых не пошел по пути, который он мог бы одобрить. Судя по всему, не пользовался он большим уважением и среди тех, кто считался высшим обществом Саламанки. Более того, несмотря на все первоначальные усилия по модернизации своего поместья, не стал он и успешным землевладельцем, потеряв в итоге интерес к бизнесу и передав решение всех дел Магдалене. Он проводил большую часть времени, возясь с электрическими и механическими приспособлениями, много читая и экспериментируя с современными сельскохозяйственными методами. За исключением редких вспышек плохого настроения, он относился к домашней прислуге и работникам поместья с вниманием и щедростью. Они с Магдаленой подолгу жили вдали от Санчириконеса, особенно зимой, деля время между Андалусией, Мадридом и Страной Басков. Он редко вскрывал полученные письма; вместо этого он копил их, а затем сжигал все разом[641].

Гонсало довольно часто ездил навестить друзей в Лондон. Он писал статьи на научные темы, особенно об атомной физике, для местной саламанкской газеты La Gaceta Regional. Выбор именно ее во многом объяснялся дружбой с ее редактором Франсиско Браво, одним из основателей Фаланги[642]. Итогом его интереса к науке стала книга об атоме. Его сборник «Письма племяннику», написанный в конце 1940-х и начале 1950-х гг., представлял из себя высоколобую, но плохо структурированную комбинацию туманных мемуаров, исторических зарисовок и философских размышлений. Поражает диапазон его источников: от ватиканской газеты L’Osservatore Romano до отчетов Американской психиатрической ассоциации, от греческих мифов до Лейбница[643].

Местами пропитанная жалостью к себе, книга полна указаний на то, как трудно ему было пережить уход из армии. Первый абзац содержит горькое признание, что вся его жизнь прошла в одиноких размышлениях и что он всегда был окружен недоверием. По-королевски говоря о себе «мы», он объяснял это «нашим несчастьем обычно знать больше, чем хор, в котором мы оказывались, и привычкой не скрывать отвращения или презрения, вызываемого у нас недооформившимися мнениями дерзких и сумасшедших». Если верить ему, его вечно обвиняли в склонности к мятежу и неумении приспосабливаться. Но он считал это неизбежным, поскольку чувствовал, что его окружают «лицемерие, ложь, зависть и обман». Обстановка, сложившаяся после войны, вызывала у него отвращение; он полагал, что на смену однозначным моральным установкам военных лет пришли компромиссы и выхолащивание «твердых принципов». О своем уходе из армии в 1931 г. и о своей службе в годы войны он писал: «Всю свою жизнь я старался свободно служить отечеству, не имея каких-либо скрытых мотивов и не ища для себя выгод. Несколько раз, противостоя господствующим тенденциям и несправедливости, я сталкивался с серьезным ущербом, как и с грустью из-за того, что не достиг многого»[644].

В книге более подробно проговорены те идеи, которыми он потчевал иностранных корреспондентов, находившихся под его опекой во время гражданской войны. Он не жалел высокоученых отсылок к Аристотелю, Цицерону, отцам Церкви и множеству средневековых философов, а также Кальвину, Галилею, Спинозе и Декарту. Их цитаты перемежались с весьма странными заявлениями, такими как «Под политической гигиеной я подразумеваю то, что англичане называют мудростью» или «Слово "революция" имеет, по сути, сатанинское значение, поскольку первым революционером был Люцифер»[645]. Он особенно гордился своими познаниями в английской литературе, философии и истории, много раз ссылаясь на Шекспира, Марло, Юма, Адама Смита, Гиббона, Бокля, Дарвина, Джона Стюарта Милля, Бентама и Джорджа Бернарда Шоу. Он сравнивал испанскую инквизицию с советским коммунизмом, проводя параллели между Священной канцелярией и ОГПУ. Это не означало, что его взгляды на коммунизм смягчились, коммунизм оставался для него «черной тучей с востока» и «огромной злокачественной опухолью». Проблема скорее заключалась в элементах коммунизма в раннем христианстве[646].

Обсуждая относительные достоинства различных рас, он писал о «явном превосходстве» белого человека. Когда он излагал свои расистские идеи Уитакеру и его коллегам, он делил человечество на «нордическо-европейские расы» и «афроазиатские массы», отмечая, что «централистское государство, как и следует из самого его названия, лучше всего подходит для управления судьбами низших масс»: «В Африке, с учетом нервной организации, свойственной черной расе, у которой возбуждение приобретает более или менее эпилептические формы, достаточно мерного ритма тамбурина или барабана, чтобы вызвать мистические формы экстаза; и поскольку черные – люди примитивные, их мистицизм вырождается в сексуальную похотливость»[647].

Все это показывает, что в книге нашла выражение его одержимость сексом, которая была заметна и в его письмах к Инес Луне. В них часто упоминались поцелуи и интенсивные ласки, о чем было не принято в открытую говорить в том социальном кругу, к которому принадлежала эта пара[648]. Агилеру особенно интересовали примеры «сексуальных отклонений людей, склонных к священству», как доказательство того, что «христианство всегда привлекало женщин и евнухов». Он, в частности, связывал религиозный мистицизм с сексуальными отклонениями, которые можно найти у «девственниц с менструальными нарушениями» и тех, кого он называл «полуевнухами» (euconoides). Женоненавистничество тут проявлялось во всем. Он заявлял, что, если женщина достигла 30 лет, но все еще остается девственницей, она становится «обиженной старой девой, которой, для спокойствия всех остальных, лучше находиться за стенами монастыря». Повторяя то, что он говорил Уитакеру о праве мужчины убить свою жену, он писал: «Супружеская измена – это преступление, и немедленное наказание за него смертью от руки оскорбленного мужа всегда воспринималось как норма естественного права во всех обществах до появления симптомов упадка цивилизации». Он также выступал в защиту пояса целомудрия как необходимого ограничителя женской распущенности, на которую он возлагал ответственность за вырождение расы в форме распространения рака, сексуальных извращений, психической нестабильности и ненормальной пигментации кожи[649].

Он постоянно возвращался к теме антиклерикализма: «В Испании и других христианских странах, где религиозные ордена имели фактическую монополию на образование, чем больше они контролировали образование, тем глубже становился материальный и этический упадок и тем больше проявлялась тенденция к коррупции»[650]. В этой связи он был вполне доволен, когда за критику католической церкви один его друг назвал его «еще большим сумасшедшим, чем Дон Кихот»[651]. Он даже был близок к оправданию антиклерикальных зверств, совершенных левыми во время гражданской войны: «Что касается безголового множества, которое действует, основываясь исключительно на своих инстинктах, то, как только социальные ограничения ослабевают и на улицах воцаряется бунт, его неизбежная логика ведет к сжиганию церквей и убийству священников». Все это было для него частью острой полемики с франкистским прославлением испанской истории. В своем безжалостном описании столь дорогого франкистам «золотого века испанской истории» он называл королеву Изабеллу и святую Терезу Авильскую «мужиками в юбке» (marimachas). Даже если бы публикации этого текста не мешала его бессвязность, невозможно представить, чтобы его пропустила франкистская цензура[652].

Гонсало стал своего рода достопримечательностью Саламанки. Он был верным членом местной тертулии[653] врачей и ученых, которая собиралась в Café Novelty на Пласа-Майор. Среди других членов были бывший фалангист, а затем ректор Саламанкского университета Антонио Товар и профессор музыковедения в этом университете падре Хосе Артеро. Во время гражданской войны Артеро принимал активное участие в работе Службы по возврату церковных ценностей (Servicio de Recuperación de Objetos de Culto) – учреждения, занятого возвратом церковных ценностей, изъятых до этого левыми, особенно каталонскими анархистами. Та ненависть, которую он из-за этого к ним испытывал, проявилась в его печально известном высказывании во время богослужения в соборе Таррагоны 21 января 1939 г. Артеро так увлекся, что посреди своей проповеди выкрикнул: «Каталонские собаки! Вы недостойны солнца, которое светит на вас!» Еще одним другом Агилеры стал фалангист Франсиско Браво Мартинес, главный редактор местной газеты La Gaceta Regional[654].

Оставляя за собой облака пыли, в кожаном шлеме и кавалерийских бриджах, Агилера каждый день ездил в столицу провинции на мотоцикле. В начале 1960-х гг. один знакомый описывал его следующим образом: «С благородной осанкой, безупречно одетый, высокий, с усами и гипнотически тревожным взглядом, он с огромным трудом поднимался по лестнице из-за легочной эмфиземы, которая заставляла его постоянно задыхаться в изнеможении»[655]. Его считали местным чудаком, известным своими забавными статьями и стихами, которые Браво Мартинес позволял ему публиковать в La Gaceta Regional[656]. Все книжные магазины Саламанки обычно откладывали для него недавно вышедшие интересные книги, не без основания полагая, что он их купит. Что книготорговцам, что врачам его эрудиция казалась бездонной. Кроме врачей, у него было мало настоящих друзей. Он по-прежнему оставался столь же одиноким, как когда он писал о себе Инес Луне из Академии кавалерии[657]. Он водил знакомства с другими землевладельцами, но ни одному из них не удалось с ним достаточно сблизиться. Беседы с ним считались увлекательными, хотя его раздражительность не способствовала дружбе или близости любого рода. Он часто говорил, что собирается написать книгу об «одном странном африканском персонаже»[658]. Он не мог примириться с гражданской жизнью, и чем дальше, тем он становился неуживчивее, резче и раздражительнее. Он не занимался ни своими поместьями, ни своим домом, и они пришли в полный упадок.

Тот же знакомый, который отмечал благородную осанку Агилеры, описал его стычку с одним чиновником в Саламанке, вызванную тем, что он не открывал письма из налоговой службы. Агилера то угрожал, то говорил со старомодной вежливостью. Имея в виду пистолет, который был у него при себе, он кричал: «Никто не знает, на что я способен!» В другой раз, когда ему нужно было поговорить с ненавидимым им без всякой особой причины Алипио Пересом-Табернеро Санчоном, алькальдом городка Матилья-де-лос-Каньос, он въехал в ратушу верхом. Демонстрируя схожий подход, 1 октября 1942 г. он громогласно заявил в мадридском отеле Palace, что он «враг режима», за что поплатился огромным штрафом в 10 000 песет (больше, чем годовая зарплата армейского капитана). Он избежал тюремного заключения только благодаря заступничеству своего могущественного друга, гражданского губернатора Саламанки. В другой раз, в мае 1948 г., ему был выписан еще один огромный штраф в 25 000 песет за то, что он не задекларировал урожай своих поместий в Национальной службе пшеницы (Servicio Nacional del Trigo)[659].

Публичный и довольно надменный антифранкизм Агилеры был, по-видимому, вызван двумя взаимосвязанными причинами. С одной стороны, он был в ярости из-за того, что Франко ничего не делал для реставрации монархии и, более того, конфликтовал с наследником престола доном Хуаном де Бурбоном. С другой, он чувствовал, что Франко привел на смену изящному обществу старой аристократии группу коррумпированных и жадных фалангистских выскочек. В 1945 г., когда недавно созданная государственная табачная монополия, известная как Tabacalera SA, заняла место старой Табачной лизинговой компании (Compañía Arrendataria de Tabacos), ему предложили должность ее провинциального представителя в Саламанке – престижную и высокооплачиваемую синекуру. Вместо того чтобы принять то, что было наградой за его труды, он воспринял это как унизительное оскорбление. Посланец режима, который приехал в его поместье с этим предложением, услышал в ответ яростное: «Я говорю тебе и этому ублюдку Франко: немедленно убирайтесь с моей земли». В похожем порыве уязвленной гордости он в 1959 г. прекратил свое членство в закрытом частном клубе Gran Peña. Когда ему исполнилось 70, клуб перестал брать с него членские взносы, что было общим правилом для всех членов. Он был возмущен, потому что счел это актом благотворительности. Он оставался монархистом и, следовательно, сторонником дона Хуана де Бурбона. В результате он становился все более рьяным антифранкистом. В 1955 г. его пригласили на первый бал дочери дона Хуана инфанты Маргариты в Эшториле, но он туда не поехал[660].

У него развилась мания преследования. В какой-то момент в 1962 г. к нему явились арендаторы одного из его поместий в Касересе, обеспокоенные слухами о том, что он собирается сдать землю кому-то другому. Они писали ему, но не получили ответа. Он ворвался в гостиную, где они его ожидали, хлопнул дверью и зашагал по комнате с криком: «Я не писал вам потому, что я не отвечаю ни на какие письма». Когда они попытались ретироваться, он попросил их остаться и еще несколько часов продолжал несвязно говорить, перескакивая с одной темы на другую. Он делал паузы только из-за приступов кашля, вызванных его эмфиземой, или чтобы съесть немного овсянки. В числе прочего он вспоминал тот день, 24 августа 1937 г., когда задолго до основных франкистских частей первым вошел в Сантандер. Он начал рассказывать о своем страхе, но потом передумал и заявил: «Нет, это был не страх, я никогда в жизни ничего не боялся». В ходе этой бредовой речи он излагал им свои эксцентричные теории, касающиеся религии и благотворительной деятельности жены. Наконец он отпустил их, заверив, что аренда не будет прервана. Они ушли в полной уверенности, что имели дело с настоящим сумасшедшим[661].

Магдалена начала волноваться, когда он заговорил о самоубийстве и перестал принимать какие-либо решения по управлению имением и даже по содержанию дома. Она была так напугана его вспышками ярости, что в конце 1963 г. попросила двух своих сыновей переехать жить в фамильный дом в Карраскаль-де-Санчириконесе для обеспечения ее собственной безопасности. Старший, сорокасемилетний Гонсало де Агилера Альварес, был отставным капитаном кавалерии. Он участвовал в гражданской войне и был тяжело ранен. В госпитале в Луго он влюбился в медсестру Мануэлу Лодейро. Граф был в ярости и запретил брак, как когда-то его отец был в ярости из-за его отношений со стоявшей ниже его на социальной лестнице Магдаленой Альварес. Тем не менее они поженились и поселились в Луго, где у них родилась дочь Марианела. У младшего сына, Агустина де Агилеры Альвареса, также были сложные отношения с отцом. К ярости Гонсало, в 1951 г., когда ему было 25 лет, Агустин сбежал с восемнадцатилетней Марией Анхелес Нуньес Испа, а затем женился на ней. Он стал фермером в Махарромаке неподалеку от Хереса и жил там со своей женой, двумя дочерями и маленьким сыном[662]. Прекрасно зная вспыльчивость своего отца и несмотря на то, какие неудобства это сулило их семьям, оба сына согласились на просьбу матери и проводили как можно больше времени в Санчириконесе, присматривая за отцом. Возможно, их появление там вызвало у Гонсало приступ ревности: они были очень привязаны к матери, которая, как он считал, больше его не любила[663].

Спустя год ситуация не улучшилась. Магдалена и сыновья были вынуждены задуматься о признании Гонсало недееспособным и помещении его в психиатрическую лечебницу. Они колебались, так как боялись скандала и испытывали ужас при мысли, что увидят, как главу семьи объявят невменяемым. Узнав, что происходит, Агилера пришел в ярость, и его приступы гнева стали еще более тревожными. Наконец они обратились к адвокату в Саламанке. Поскольку из-за проблем с бронхами Гонсало теперь редко посещал собрания в кафе на Пласа-Майор, несложно было найти предлог для визита двух его друзей-врачей, чтобы поставить ему диагноз. Психиатр Хосе Фермин Прието Агирре и сопровождавший его врач Эмилио Фирмата Симиано пришли к выводу, что Гонсало страдает паранойей. С ним стало настолько сложно иметь дело, что его сыновья изменили планировку дома и выделили ему отдельные апартаменты с телевизором и книгами. Они спрятали все многочисленные ружья и ножи, которые имелись у него как у заядлого охотника. Он считал, что его семья похитила его и заточила в тюрьму. В начале августа 1964 г. он даже написал по этому поводу письмо в судебную палату Саламанки. У него случались дикие приступы ярости, когда он выкрикивал угрозы и оскорбления из окон своих уединенных апартаментов. Время от времени он все же находил оружие: в середине августа его сыновья отобрали у него выкидной нож. Однако разбирательство по вопросу помещения его в лечебницу шло медленно и мучительно.

Гонсало окончательно сошел с ума раньше, чем оно завершилось. После обеда, в четыре часа душного дня пятницы 28 августа 1964 г. его младший сын Агустин вошел в комнату графа, чтобы взять какие-то бумаги. Отец пожаловался на то, что у него болят ноги, так что Агустин встал на колени и начал их массировать. Странным образом, словно вспомнив свои рассуждения о том, как следует обращаться с чистильщиками сапог, дон Гонсало начал осыпать сына оскорблениями. Потом он вытащил давно припрятанный старый револьвер, память о его службе в Африке, и без предупреждения выстрелил в Агустина. Тяжело раненный в грудь, Агустин повернулся и, шатаясь, вышел из комнаты. Его брат Гонсало, услышав выстрел, вбежал в комнату, и граф и ему выстрелил в грудь и в руку. Перешагнув через труп своего старшего сына, он отправился на поиски Агустина, чтобы прикончить его. Он нашел его уже мертвым у двери кухни. Затем он спокойно перезарядил свой револьвер. Магдалена, которой на тот момент было 72 года, вышла из своей комнаты. Она увидела, что ее муж пристально смотрит на нее, перезаряжая пистолет над телом сына, и, когда он пошел за ней, успела запереться в другой комнате. Несколько работников поместья, которые сбежались на выстрелы, стояли парализованные от страха, пока Гонсало угрожающе размахивал своим револьвером. Им удалось вызвать Гражданскую гвардию, а Магдалена спаслась через окно. Прибывшие гвардейцы приказали Гонсало бросить оружие и выйти с поднятыми руками. Его ярость иссякла, и он послушался. Когда один из них спросил, зачем он застрелил сыновей, он спокойно ответил: «Я убил Агустина, потому что он не мой сын, а что касается Гонсало, если бы я его не убил, он бы убил меня». Уже сдавшись, он просидел у входа в дом, все еще в пижаме, более трех часов, тихо ожидая прибытия следователя из Саламанки. Его жена, обезумевшая от горя и ярости, кричала ему: «Убийца! Убийца!» Пока фермеры ее не успокоили, она умоляла гвардейцев: «Пристрелите его, он дикарь». Его арестовали и доставили в психиатрическую лечебницу Саламанки, где держали под стражей. В Саламанку его и сопровождавших его гвардейцев отвезли на машине, в которой к дому приехали репортеры местной газеты La Gaceta Regional. Журналисты, которые взяли у него интервью, рассказывали, что по дороге он дружелюбно болтал с водителем. Он говорил о разных автомобилях, которые у него когда-то были, о футболе, о правилах дорожного движения, принятых во Франции, и о плохом состоянии дорог. «Я болтаю просто для того, чтобы выбросить из головы то, что произошло», – признался он. Когда ему сказали, что его везут в психиатрическую клинику, он заметил, что психиатры обычно не в своем уме, и добавил: «Я назвал тех, кто навещал меня, деревенскими знахарями, а они на меня рассердились»[664].

В психиатрической лечебнице он развлекался тем, что громко оскорблял монахинь, которые там работали[665]. Его невестка, Консепсьон Лодейро Лопес, и внучка, Марианела де Агилера Лодейро, в тот день не пострадали, потому что уехали в Луго готовить свадьбу девушки. Жена и трое детей Агустина находились на юге Испании. Началось расследование, но Гонсало уже не предстал перед судом. Он так и остался в больнице, страдая от неизлечимой деменции на фоне глубокой депрессии. Он прекратил принимать лекарства, прописанные ему для лечения проблем с легкими, кровеносной системой и психикой, и умер от сердечно-легочной недостаточности примерно через девять месяцев после совершенного им преступления, в мае 1965 г. Его вдова Магдалена пережила его на семь лет и умерла в декабре 1972 г.[666]

Было бы ошибкой полагать, что прежние тирады Агилеры были результатом необычного психического расстройства, которое в конце концов вылилось в трагическую развязку для этой семьи. Нет сомнений, что он мало чем отличался от остальных пропагандистов режима – людей вроде Росалеса, выбранного Молой, или Пемана, выбранного Кейпо де Льяно и Франко. Один из представителей националистов говорил Уэббу Миллеру, что необходимо «убивать всех, у кого в голове засела эта "красная идея"». Другой «любезный, привлекательный, умный молодой офицер» рассказывал ему, что лично казнил 71 человека[667]. Еще меньше оснований сомневаться в том, что взгляды Агилеры были близки взглядам Молы, Франко, Кейпо де Льяно и других предводителей мятежа. Вместо того чтобы просто сделать вывод, что Агилера был сумасшедшим, полезнее попытаться понять, в какой степени его – и их – психические особенности объяснялись сочетанием сурового католического воспитания, интернализации зверств, совершенных ими в Марокко, и аргументации, которую они находили в трудах Тускетса, Карлавильи и Пемана.

Предыдущая главаГлава 8 из 13Следующая глава