Утро в госпитале начиналось рано и по расписанию, как в армии, только вместо дежурного по роте пришла медсестра со списком в руках. Пересчитала всех, справилась о самочувствии, пощупала лбы.
После умывальных процедур подвезли немудреный завтрак: пшённую кашу с постным маслом и чай, в этот раз не из травы или моркови, а настоящий, черный и крепкий. Правда, почти без сахара, но какое это имело значение? Потом настал обход и перевязка. Немолодая сестра размотала мою ногу, военврач оглядел и хмыкнул одобрительно:
— Чисто. Отёк спадает, отток хороший.
Свежую повязку наложили так ловко, что я и поморщиться не успел.
— Жить будешь, боец. Недельки полторы — и попляшешь.
— Мне бы не поплясать, мне бы пострелять.
— Все вы тут такие, — вздохнула медсестра и перешла к следующему.
А после перевязки мы с Гришкой, два ходячих, уселись у печки, и я, наконец, рассмотрел его при свете дня. Нога перевязана, это я помнил ещё по заводу. Но теперь у него и левая рука висела на косынке, во много витков забинтованная выше локтя.
— Погоди-ка, стрелок, — сказал я. — Что-то у тебя одно ранение лишнее. Когда мы у Дергачёва расставались, у тебя одна нога только хромая была. А теперь гляжу — ещё и крыло подбито. Это где ж тебя так?
Гришка засопел, покосился по сторонам и ответил вполголоса, со страдальческим лицом:
— И смех и грех, товарищ Сотников… Голозадый меня подстрелил.
Я аж поперхнулся.
— Какой-какой?
— Голозадый. Самый натуральный. — Гришка вздохнул и повёл рассказ: — Выполз я, значит, на охоту. Недалеко, у себя же на заводских окраинах: я ж с этой ногой далеко не ходок, лёжку оборудовал в проломе, как ты учил — с тёмным фоном, с отходом. Лежу, значица, наблюдаю. И выцеливаю одного фрица: вылез из-за цеха унтер с автоматом и чешет куда-то в развалины, озирается. Я его веду. Думаю: погоди, голубь, сейчас определишься на местности — тут я тебя к праотцам и отправлю, а самому-то страсть интересно, куда это он попер. А он вдруг раз — юрк за стеночку, в закуток. И на корточки присел.
— Так.
— Ну, я сперва не понял. А потом гляжу — он же по нужде устроился! Приспичило фрицу. Сидит орлом промеж кирпичей, автомат рядом на камушек пристроил, бумажку газетную наготове держит. Обстоятельно к делу подошел.
— А ты что?
— А я жду. — Гришка сморщился, будто, стоило лишь вспомнить, как его подстрелили, рука снова заныла. — Ну не могу я в сидячего стрелять, со спущенными штанами. Не по-людски это как-то. Дам, думаю, немцу дело сделать, поднимется — тогда и приберу его чистенького.
Я уже прикусил щёку, чтобы раньше времени не рассмеяться. А Гришка продолжал, всё горше:
— И дистанция-то до него — всего ничего, шагов семьдесят, я его в прицел как родного вижу, каждую пуговку. Лежу, жду, культурный весь из себя. И тут он возьми да и заметь меня! То ли блик поймал, то ли шевельнулся я — сам не пойму. И вот представь: хватает он автомат — и, штанов не надевая, как даст по мне очередь! Веером! Я только успел башку пригнуть — а по руке будто оглоблей садануло. Хорошо, «Светка» у меня наготове была, приклад уж в плече: я только правой спуск дожал, почти не целясь.
— Попал?
— Попал, — кивнул Гришка. — Наповал. Так он без штанов на тот свет и отправился. Сам виноват, скотина такая.
Я сидел, зажав рот руками, и чувствовал, как у меня начинают трястись плечи.
— Ты погоди, это ещё не всё, — обиженно заторопился Гришка. — Приполз я к своим, рука висит, кровища. Рассказал, как дело было. Думал, пожалеют, перевяжут, доброе слово скажут. Ага, сейчас. Весь взвод полёг, только не от пуль, а со смеху! Кто за живот держится, кто за стенку. А громче всех главстаршина Дергачёв ржал, ну чисто скакун донской, аж в ушах звенело. И прозвище мне тут же приклеили… — Гришка тут даже зажмурился и уронил подбородок на грудь. — Туалетный снайпер. А? Каково? Обидно, да?
Он посмотрел на меня и осёкся.
— Товарищ Сотников… И ты туда же⁈ Я думал, хоть ты мне посочувствуешь!
— Конечно, сочувствую, — выдавил я и хрюкнул в кулак. Раз хрюкнул, другой. А потом всё-таки прыснул. И следом захохотал уже до слёз, как не смеялся, наверное, со времён той, первой, ещё жизни.
На ближних койках завозились. Пожилой боец с перевязью приподнялся на локте и ухмыльнулся:
— А-а. Про голозадого рассказал?
— Про него, — подтвердил я, давясь от смеха.
— Тогда давай погромче. Петрович, вон, ещё не слышал.
— Слышал! — донеслось из дальнего угла. — Второй раз слушаю! Но еще бы послушал. Кхе-кхе.
По палатке волной покатился смех.
— Вот же ж люди, — вздохнул Гришка. — Никакого сострадания к раненому бойцу. А если б в голову попал… Эх…
Я вытер глаза и положил ему руку на здоровое плечо.
— Ладно, стрелок, не куксись. Ты его пожалел, по-людски с ним, культурно, а он тебе из кустиков тех приветик передал, да не бумажкой, а свинцовый. Так что слушай сюда и запомни на всю жизнь: спущенные штаны белым флагом не считаются. Пока у цели под рукой оружие, цель вооружённая. Никакого рыцарства. Хороший фриц — мёртвый фриц. Пусть даже и с голым задом.
— Да уж… — Гришка потрогал перевязанную руку и сказал уже серьёзно, без всякой обиды: — Этот урок я усвоил. Навсегда усвоил.
На хохот в палатку заглянула давешняя сестра и грозно свела брови:
— Это что за цирк с утра? Опять про голозадого своего? Тише вы, лежачих перебудите!
А у самой в углах губ пряталась улыбка.
За брезентом серело октябрьское утро. Буржуйка тянула ровно, нога хоть и дёргала, но, казалось, уже не так зло.
— Эй, туалетный стрелок! — окликнули с дальней койки. — Ты ж у печки, подкинь дровишек! Не промахнешься!
Гришка молча закрыл глаза, а я снова с трудом спрятал улыбку. День начинался весело.
Слово «баня» пролетело по палаткам ещё за завтраком, и уже к обеду гудел весь госпиталь.
Баню санитарная служба развернула на краю хутора, в бывшем колхозном коровнике. Узнать его теперь было мудрено: стены тщательно выскоблены и побелены известью, земляной пол устлан свежими досками, а под досками темнеет канавка: мыльная вода уходит по ней за стену. В углу гудят вмазанные в печь железные бочки с водой. За перегородкой устроили раздевалку, а во дворе, в обвалованной землянке, дымила главная машина всего хозяйства: дезинфекционная камера, по-солдатски — вошебойка. Туда обмундирование вшивое, оттуда прожаренное, без единого кровожадного постороннего квартиранта. Слева у входа горой лежало ещё холодное добро, справа на жердях остывало готовое, и белобрысая прачка с иглой быстренько прихватывала на нём разошедшиеся швы.
Хозяйничали тут девчата-прачки банно-прачечного отряда, с красными от щёлока руками, да госпитальная санитарка тётя Глаша, женщина широкая и громогласная.
Нас, ходячих, погнали первой партией.
— Заходи, соколы, не студи тепло! — командовала тётя Глаша в раздевалке. — Обмундирование в узел, бирку к пуговице: пойдёт в прожарку, а после девчатам в стирку, к вечеру получите сухим. Исподнее отдельно: взамен выдадим чистое из обменного фонда, энто ждать не надо. А сверху, пока ваше сохнет, оденем из того же фонда, что найдётся: кому халат байковый, кому гимнастёрку с чужого плеча, чай не на танцы собираетесь.
У дверей санитар каждому заглядывал за ворот и пробегал пальцами по швам рубахи: не завелись ли питомцы.
Я разделся, сдал своё добро по бирке и получил у давешней немолодой сестры полосу клеёнки: повязку на бедре велено было перекрыть наглухо. «Не мочить, не тереть, не геройствовать», — отчеканила она. И добавила вслед:
— После бани ко мне. Сухая повязка, мокрая, всё равно покажешь.
Заминка вышла с Гришкой. Он стоял у лавки в штанах, прижимал перевязанную руку к груди и мялся, багровея ушами и зыркая на прачек и санитарок.
— Ты чего застрял, герой? — Тётя Глаша упёрла руки в бока. — Подсобить?
— Я… это… сам я, тёть Глаш…
— Сам он. Одной-то рукой? До вечера будешь ковыряться, пар весь выпустишь. — Она шагнула к нему и взялась за пуговицы. — Ну-ка, не жмись!
— Тёть Глаш!.. — пискнул Гришка отчаянно.
— Ой, да чего я там не видела! — громыхнула Глаша на всю раздевалку. — Скидай портки, соколик, не зажимайся, как кисейная барышня!
По раздевалке прокатился такой хохот, что за перегородкой звякнули шайки. Петрович давился в кулак, кто-то стонал от смеха, держась за перевязанный бок, и даже строгий санитар у дверей отвернулся, подозрительно быстро пряча взгляд.
— Гришань, — просипел Петрович, утирая глаза, — ты не тушуйся! Тут дело житейское: в бане, брат, все равны. Голышом ни званий, ни наград не видать.
В мыльне было тепло и сыро, но без настоящего банного жару: раненым парилки не положено, и доктор запретил поддавать, а воду велел разводить до тёплой. Выдавали по шайке горячей да по шайке холодной на брата, разводи как хочешь, третья, считай, по блату. Обмылок хозяйственного приходился на троих: он щипал глаза и пах так, будто им до нас мыли конюшню, но после недель окопов казался почти душистой ромашкой.
И всё равно это была баня. Настоящая, с висящим в воздухе тонким парком, с плеском и гулом голосов.
Мылись кто как мог. Я орудовал сидя на лавке, вытянув укутанную клеёнкой ногу, словно подагрический барин. Гришку определили на соседнюю лавку, и тётя Глаша, засучив рукава, тёрла ему спину мочалкой так, что тот только покряхтывал и жмурился, пунцовый от макушки до лопаток.
— Терпи, соколик, — приговаривала она. — Грязь не сало, потёр, и отстала.
— Тёть Глаш, да я уже чистый…
— Чистый он. А это что? — Мочалка припечатала между лопаток. — Это у тебя что, загар сталинградский? Сиди смирно.
— Эх, — мечтательно сказал Петрович из клубов пара, — сейчас бы веничек берёзовый. Да поддать. Да кваску потом.
Он причмокнул губами.
— Размечтался, — отозвались с дальней лавки. — Тебе поддашь, у тебя осколки в заднице заржавеют. Ха-ха!
Кто-то в дальнем углу, отфыркиваясь под ковшом, затянул песню про долины и про взгорья. Подхватили вразнобой, кто в лес, кто по дрова, но с чувством: в бане, известное дело, петь умеют все.
Я намыливал голову во второй раз, будто впрок хотел намыться, и чувствовал, как вместе с серой мыльной водой с меня стекает гарь, копоть, окопная глина, чужая и своя кровь. Стекает и уходит в щели между досками. А я будто заново рождаюсь…
После мойки нас ждало чистое бельё из подменного фонда: бязевые рубахи и кальсоны, латаные-перелатаные, пахнущие щёлоком и горячим полотном. Поверх выдали госпитальные халаты, серые, байковые, на завязках: обмундирование наше тем часом уехало в тачке от вошебойки к прачечным корытам.
— Ну чисто курорт, — оценил Петрович, запахивая халат. — Санатория. Только нарзану не хватает.
В предбаннике мы с Гришкой сидели рядом, распаренные, красные, в чистом, и молчали. Говорить ничего не хотелось. Хотелось просто сидеть, дышать и жить.
— Ну что, стрелок, — сказал я, наконец. — Теперь тебя хоть в строй, хоть под венец.
— Под венец страшнее, — серьёзно ответил Гришка.
Петрович одобрительно хмыкнул, а с соседней лавки заметили:
— Грамотный боец. Опасность понимает.
— Следующая партия! — загремела снаружи тётя Глаша. — Заходи, соколы, не студи пар!
За стеной плескала вода в шайках. От прачечной несло щёлоком и резкой химической вонью: там пропитывали белье от вшей. А поверх всего плыл по хутору тёплый мыльный пар, запах гарнизонной бани.
Уже под вечер по палаткам разнесли обмундирование: выстиранное, высушенное у прачечных печей, ещё тёплое. Я развернул свою гимнастёрку и замер: на локте, где ещё с оврага светилась дыра, была аккуратная штопка, стежок к стежку. Успели починить даже. Наверное, та белобрысая, с иглой. Я бережно разгладил штопку ладонью. Вот спасибо тебе за труд!..
После бани весь состав выздоравливающих ждала вторая процедура красоты: в палатке у самой дороги развернулась полевая цирюльня. К банному дню войсковой парикмахер опоздал, добирался с оказией из армейских тылов, и вышло не по уму: сперва помылись, потом остриглись. Жаловаться на эту неувязку, впрочем, никто не стал.
Был он немолод и сух, как щепа, а вооружён ручной машинкой, которая щипала и дёргала отросшие прядки нещадно. Стриг он всех одинаково, под ёжика, и на робкие просьбы «оставить чубчик» отвечал одной фразой, отработанной, видать, за войну до блеска:
— Фасонные стрижки, товарищ боец, отменяются до Берлина. Следующий.
Очередь к нему стояла весёлая. Стриженые выходили из палатки, приглаживая голые макушки, и наперебой острили над нестриженными.
— Гришань, готовься! — веселился Петрович, сверкая свежим ежом. — Сейчас из тебя Котовского делать будут!
— Чуб жалко, — вздыхал Гришка, заранее страдая. — Я его с седьмого класса растил.
— Ничего, — утешил я. — До Берлина новый вырастет, гуще прежнего.
Оболванили и меня. Я провёл ладонью по колючей голове и поймал своё отражение в осколке зеркала, прикрепленном к столбу: скуластый, стриженый, с еле заметной белой отметинкой над виском. Ну здравствуй, красноармеец Сотников. Помолодел лет на пять и постарел на столько же, всё разом.
На следующий день появился иной гость, этот сам обходил палатки.
Был он в годах уже, плотной тяжелой комплекции, со шпалами в петлицах и золотистой нашивкой тяжёлого ранения над карманом. Шёл неторопливо, вперевалочку, в каждую палатку заглядывал, и всякий раз оттуда, где он уже побывал, слышался оживлённый гул.
— Внимание, золотые мои! — гудел он густым учительским голосом. — Нынче вечером, в семнадцать ноль-ноль, у нас культурное мероприятие: концерт фронтовой бригады! Явка добровольная, но кто не придёт, тот, считай, сам себя наказал. Лежачих доставим, распоряжение командования имеется!
До нашей палатки он добрался к четвёртому часу, объявил про концерт, а потом отыскал глазами меня и подсел на край нар, как сосед на завалинку.
— Ну, здравствуй, товарищ Сотников. Батальонный комиссар Добрынин Павел Павлович. Так назывался до недавнего времени, а по-новому если, агитатор политотдела дивизии. Должность новая, звание пока старое: не переаттестовали ещё нашего брата. А ты, стало быть, и есть тот самый снайпер.
— Какой «тот самый», товарищ комиссар?
— Тот, который Баварского Охотника одолел. Тот, которого «Призраком Сталинграда» фашисты прозвали.
— Было дело…
— Ладно, герой, не красней, я не за тем. Награду за него отдельно вручат. — Комиссар посерьёзнел и заговорил обстоятельно. — Дело вот какое. У нас тут, сам видишь, команда выздоравливающих: народ не увечный, а подраненный. Большинству через неделю-другую обратно, за Волгу, в самое пекло. И народ этот вечерами о чём думает? О пекле и думает. А тут ты: живой, молодой, комсомолец, с медалью, фашистского зверя одолел. Выйди сегодня перед концертом да скажи людям слово.
— Товарищ комиссар, какой из меня оратор. Я больше по другой части. Исключительно молча работаю и не со сцены…
— А мне оратор и не нужен, — сказал Добрынин. — Оратором я и сам могу, у меня довоенный стаж: двадцать лет историю в школе преподавал, наговорился на три жизни вперёд. Ты не речь скажи. Ты правду скажи. Какая она там, за Волгой. Люди перед возвращением правду знать должны, от своего брата окопника, тогда и страха у них не будет. Понял мысль?
— Понял, — сдался я.
— Вот и договорились. — Добрынин поднялся, одёрнул гимнастёрку и подмигнул: — А боишься трибуны, так это правильно. Человек высокой трибуны частенько боится больше пули. Вот такая, брат, политграмота.
К пяти часам на поляне за палатками стало людно, как на ярмарке. Посреди вытоптанной площадки стоял грузовик фронтовой концертной бригады. Борта ему откинули и застелили брезентом, вышла сцена с колёсами. Перед сценой рядами уселись ходячие — на лавки, на ящики, а сбоку, поближе, санитары выставили носилки с лежачими, и сёстры укутывали их одеялами. День выдался сухой и ясный: осень будто давала передышку, благоволя концерту.
Бригада оказалась небольшой: пожилой баянист с медалью на пиджаке, чтец в очках, двое куплетистов, певица и при ней молодой аккордеонист с трофейным перламутровым инструментом. Пока настраивались, по рядам ходил смешок и клубился тут да там махорочный дым.
Добрынин поднялся на борт первым.
— Товарищи раненые! Товарищи выздоравливающие! — Голос у него без всякого рупора накрывал всех зрителей. — Перед концертом слово имеет наш с вами товарищ по госпиталю Сотников Алексей Федорович. Он снайпер.
По рядам прошёлся одобрительный гул. Гришка рядом со мной сиял так, будто объявили его самого.
— Красноармеец Сотников, прошу на сцену!
Отступать было некуда. Я поднялся на борт по снарядному ящику, приспособленному вместо ступеньки, встал и оглядел площадку.
На меня смотрели все. Сотни взглядов стриженых, перебинтованных лиц. Молодые и не очень, с носилок и с травы. И каждый ждал.
Друзья, у романа уже 1500 лайков! Спасибо каждому из вас!
Давайте наберём две тысячи — на скорейшее выздоровление товарища Сотникова. Глядишь, с такой поддержкой быстрее вернётся в строй!