Нога все же подвела меня на второй день после возвращения в дом Потапова. Всё это время она ныла, дёргала, наливалась тяжестью, а я делал вид, что ничего не происходит. Отлежаться бы — да где там: снайперское дежурство, пристрелка запасных позиций. Дом, чтобы продолжать стоять, требовал снайпера, а этот снайпер с каждым днём всё хуже держался на ногах.
Открылось всё на перевязке. Таня размотала бинт и охнула.
— Лёша… Ты почему молчал?
Я скосил глаза и сам присвистнул. Рана по краям вспухла и покраснела, а кожа вокруг горела, хоть прикуривай. Вот тебе и царапина. Вот тебе и вскользь…
— Думал, обойдётся, — честно сказал я.
— Обойдётся у него… — Таня приложила мне ко лбу свою прохладную ладонь и совсем расстроилась: — Да ты весь горишь. Сиди здесь. Сиди, я сказала!
И ушла. А через пять минут вернулась с Прохоровым.
Старший лейтенант присел на корточки, поглядел на ногу, на меня, снова на ногу. Лицо у него сделалось хмурое.
— В медпункт, Сотников. Сегодня же, как стемнеет. А там врачи решат: в медсанбат за Волгу или под кручей отлежишься.
— Товарищ старший лейтенант…
— Отставить. — Прохоров поднялся. — Знаю всё, что скажешь. А теперь послушай меня: безногий снайпер дому не нужен. Мне нужен живой Сотников, целый, на двух ногах, и чтоб в ушах не шумело. Уйдёшь, подлечишься, вернёшься. Это приказ.
Он повернулся и, уже собираясь уходить, вполоборота добавил:
— И вот ещё что… медаль надень. В санчасти любят такое.
Спорить было без толку. Да и, по чести, нога решила всё за меня: к вечеру я на неё уже толком не наступал, так сильно начало дергать. Сборы вышли короткими, проводы чуть длиннее.
Саян с самого обеда сидел в углу и стругал. Он раздобыл где-то сухую крепкую доску и теперь снимал с неё стружку за стружкой, не поднимая глаз-щелочек, будто не костыль мастерил, а копье перед охотой правил. К вечеру из доски вышла мне подпорка гладкая, ладная. Тыльник Саян для мягкости обмотал кожей в несколько слоёв и снизу зашил дратвой.
— Ходи, — сказал он и протянул мне работу.
Я прошёлся вдоль стены. Костыль лёг под мышку как влитой, и высота была моя, тютелька в тютельку. Когда он мерку снять сумел — загадка, вот что значит глаз алмаз.
— Мастер ты, Саян.
— Отец учил, — коротко ответил хакас и стал собираться сам: — Доведу тебя. Сдам с рук на руки. Один не пойдёшь.
Я и спорить не стал.
Ванька тоже пришел. Увидел костыль, нахмурился:
— Не взвод, а инвалидная команда!
— Разговорчики, — беззлобно осадил его Коровин.
— Да я поддержать! Шуткой боевого товарища, как иначе, — оправдывался морячок.
— И смотри, не залежись там, — буркнул мне старшина уже вслед, для порядка. — Фриц притих — значит, пакость готовит. Чую.
Таня вышла проводить к самой траншее. При всех — ни слова лишнего, только поправила мне воротник, одёрнула ремень, как маленькому.
— Возвращайся, — сказала она тихо. — Целым.
— Вернусь, конечно.
Она улыбнулась одними глазами и отступила в темноту.
Шли через траншею к нашим позициям. Долго ни черта не было видно, а потом неожиданно черной лентой открылась Волга.
— Пришли, — сказал Саян.
Передовой медпункт ютился под самым обрывом, недалеко от воды: палатки сменились землянками, выкопанными в круче правого берега, с занавесями из латаного брезента на входах. Пахло знакомо и тяжко — кровью, йодом и мокрыми шинелями, а из хирургической землянки-неотложки тянуло сладковатым духом хлороформа.
У приёмно-сортировочной теснились носилки. Санитары таскали раненых к воде, где темнели лодки.
— Куда? Кто такие? — устало окликнули нас от входа женским голосом.
И тут же этот голос сорвался:
— Лёшка⁈ Ты!
Санинструктор вылетела из землянки в халате поверх ватника, в белой косынке со шприцем в руке. Нюрка. Анна Ласточкина.
Она кинулась было ко мне и осеклась на полушаге. Остановилась, оглядела с головы до ног, задержалась взглядом на костыле, на перетянутой ноге. Спохватившись, сунула шприц выглянувшей на шум санитарке: «Держи, не урони». Лицо её стало строгое и врачебное.
— Ты что⁈ Ранен?
— Царапина воспалилась, — сказал я. — Пустяки, Нюр.
— Пустяки у него… — Она обернулась к землянке: — Валентин Маркович! Тут снайпер с передовой, нога!
Саян тронул меня за рукав.
— Сдал тебя в руки нужные, добрые. Теперь порядок будет… — Он помолчал и добавил на прощание своё: — Лечись шибко… вернёшься — вместе ходить будем. Один больше не надо ходить.
Хакас повернулся и бесшумно растворился в темноте, как умел только он.
Врач Валентин Маркович завел меня в перевязочную землянку, усадил на ящик у карбидной лампы. Сняв Танину повязку, поцокал языком.
— Запустили ногу, голубчик. Ещё бы сутки погеройствовали — и ногу пришлось бы спасать всерьёз. — Он вымыл руки над тазом. — Вскрывать буду прямо сейчас. Терпеть умеете?
— Научили.
— Нюра, свети. И держи его.
Обезболивать меня никто не собирался: не тот случай и не те запасы. Предложили глоток спирта, я отказался. Голова мне ещё пригодится. Зубами я взялся за скрученный бинт, а рукой — и сам не заметил, как, — за Нюркину руку.
Больно было так, что в глазах ходили черные круги, а потом разом отпустило, будто из ноги вынули раскалённый гвоздь. Валентин Маркович поставил дренаж, наложил повязку и с усилием распрямился, хрустнув спиной.
— Жить будете, товарищ снайпер. И даже бегать. Но недельки две — никакой передовой: на тот берег, в медсанбат. Перевязки, покой — и чтоб я вас тут раньше времени не видел. — Он покосился на мою медаль и смягчился: — Ночью пойдёт лодка. Нюра, оформи героя.
И ушёл, его уже ждали другие.
Мы остались вдвоём, если только можно быть вдвоём в землянке, где на нарах лежат еще пятеро.
— Похудел, — сказала Нюрка, заполняя карточку и поглядывая на меня. — И седой волос вон вижу…
Я ухмыльнулся, хотя губы ещё дрожали после волны боли.
— Один не в счет, Нюр.
— А нога… — Она дописала, подняла глаза. И спросила ровным-ровным голосом, только подбородок чуть дрогнул: — Что ж тебя там, у вас… не доглядели? У вас же в доме Потапова, говорят, санитарка есть. Учительница, вроде, бывшая.
Вот оно что. Знает. Успела узнать. Врать я ей не стал — не умел я врать этим глазам ещё со школы, она Сотникова на вранье ловила быстрее учителей.
— Есть Таня, — сказал я. — Перевязывала, как умела. А не доглядел — это уж я сам, отмахивался, бывало, чего бинты переводить. Царапина, так казалось.
— Вот характер… — сказала Нюрка и неожиданно улыбнулась, игриво, по-девчоночьи: — Дурной у тебя характер, Сотников. От души говорю, нужно же тебе знать.
— Зато честный.
А строгая медсестра вмиг пропала, и передо мной снова была Нюрка-одноклассница.
Лодки ждали только за полночь, и ожидание это выдалось провести нам с Нюркой вдвоём: раненых она уже подготовила и пересчитала. Мы стояли с ней у самой воды. Волга дышала совсем рядом холодом и остатками тяжёлой гари от нефти, что горела ещё в конце сентября, когда разбили нефтехранилища. Тогда, казалось, вспыхнула сама вода.
— Лёшка, — сказала вдруг Нюрка тихо. — А поцелуй меня.
Я даже головой повёл — поискал глазами ее возможного очередного поклонника. Помнил я одну ее такую просьбу при прошлой встрече, чтобы комсорг отстал.
— Опять кто-то на тебя глазеет?
— Никто не глазеет. — Она стояла прямо, только пальцы будто сами собою теребили край косынки. — Вдруг не свидимся, а я потом всю жизнь жалеть буду.
Вот так она всегда: скажет, как выстрелит.
И я её поцеловал. Нюрка ухватилась за отвороты моей шинели, приподнялась, хоть и без того была мне почти вровень, но крепко виснуть поостереглась — помнила о моей ноге, стояла сама по себе. А всё равно время остановилось, как и тогда. Война всей шумной, пыльной, горелой махиной отодвинулась куда-то за спину, и остались на всём белом свете только тёмная вода да её тёплые губы.
И сам я про ногу забыл начисто, даже костыль уронил.
— Кхм, — раздалось за спиной.
Мы отпрянули друг от друга. У землянки, старательно глядя куда-то на тот берег, стоял Валентин Маркович собственной персоной.
— Целоваться, голубушка, после победы будете, — проворчал он. — Лодка уж у мостков. Готовьте раненых к переправе. И героя вашего — первым номером.
— Выполняю! — Нюрка вытянулась, поправила косынку, и щёки у неё горели так, что, ей-богу, светились в темноте.
Хирург покачал головой и скрылся в землянке, деликатный всё-таки человек. А Нюрка наклонилась к моему уху и шепнула — тихо, но твёрдо:
— Помнишь, я тебе тогда сказала: «ты не подумай»? Так вот, Лёшка. Теперь — думай.
И пошла к раненым, не оглядываясь.
Лодки отвалили от берега во втором часу ночи. В это раз транспортировали на веслах, без моторов. Шли крадучись.
Уключины, чтобы не скрипели, уже давно обмотали тряпками, гребцы работали усердно и молча, раненые лежали вповалку, и Волга качала нас, чёрная и огромная. Позади, над правым берегом, дрожало зарево и взлетали ракеты. Одна повисла над самой водой, и уже гребцы замерли, сушат вёсла, а лодка идет себе по течению мёртвой корягой. Висела ракета долго, у меня за эти секунды взмокла спина. Но потом погасла.
Пронесло.
И я стал считать гребки. Один. Два. Три. Ещё. Каждый взмах весел приближал нас к спасительному левому берегу.
На наше счастье, переправа прошла без приключений. Лодка ткнулась в левый берег, нас приняли санитары, пересчитали и рассадили по подводам. Это были обычные крестьянские телеги, устланные соломой. Возницы тронули лошадок, колёса заскрипели, и потянулась пойменная дорога.
Пять-семь километров этих мы преодолели примерно за пару часов по темноте, не торопясь. И все это время я слушал.
Слушал — и будто не верил ушам. Вокруг ничего не стреляло, не взрывалось. Скрипели колёса, изредко всхрапывала лошадь. За спиной мутно ворочалось далёкое зарево, город грохотал где-то там, далеко, отдельно от нас. А здесь лежала спокойная и ровная степь, лишь изредка попадались воронки от бомб. Наверху, на небе, не затянутом здесь вечной сталинградской гарью и дымом, искрами сверкали звёзды. Я и забыл, что их бывает столько.
С непривычки тишина, правда, давила на уши не хуже канонады.
И вот в ночи показался хутор Цыганская Заря: тёмные сады да плетни, приземистые хаты с погасшими окнами. А рядом с хутором, в широкой низине, угадывались палатки — много палаток, укрытых маскировочной сеткой. Медсанбат жил без единого огонька снаружи, лишь из-под пологов едва сочился жёлтый свет и двигались тени.
Нас приняли оперативно, несмотря на глухой час. Приёмно-сортировочная палатка работала, как вокзал: за столом у лампы сидела девчонка-писарь и строчила в карточках с такой скоростью, что я засмотрелся. Два врача диктовали ей наперебой, каждый своё, а она успевала за обоими и ни разу не переспросила.
Врач глянул мою ногу, полистал бумаги из медпункта.
— Ходячий, но с осложнением. В госпитальный взвод, палатка выздоравливающих. Перевязка утром. Следующий!
До палатки меня взялся проводить санитар, да я не хотел так сразу оказываться в лазарете, попросил минуту подышать с дороги воздухом без пыли и гари. У откинутого полога палатки-операционной стоял человек в халате и жадно тянул папиросу. Лет тридцать на вид, а лицо всё серое от усталости, и глаза такие, будто он неделю не спал.
— Угостите огоньком, товарищ военврач? — попросил санитар.
Он чиркнул спичкой, осветил и меня.
— Ну, здравствуй, правый берег, — проговорил он.
— Сотников Алексей, — представился я.
— Гвардии военврач третьего ранга Сомов… Пётр Ильич.
— А куда я попал-то хоть, доктор?
— В медсанбат тридцать седьмой гвардейской комдива Жолудева. — Он сказал это с гордостью. — Дивизия наша сейчас на Тракторном стоит. Вернее, то, что от неё осталось. А мы вот латаем всех, кого Волга доставит, но своих в потоке нынче раз-два и обчёлся.
— А скажи, Пётр Ильич… у вас тут что, война не достает? Тихо, как в деревне у бабушки. Я уж, грешным делом, ушам не верю. Может, и их посмотреть надо бы.
Сомов коротко усмехнулся.
— Все вы, с того берега, первым делом про тишину спрашиваете. Место такое. Лощина, сады, от переправ в стороне, от больших дорог спрятаны. Переправа для немца — магнит считай, туда он и бомбы все время кладёт. А мы для него с воздуха — пустой хутор да бурьян. Место это начсандивизии, Ахлобыстин, самолично выбирал, и санотдел армии спорить не стал: с фронта если смотреть — глушь. Раненые через нас рекой идут.
— Большой рекой?
— В горячие дни — до шестисот человек в сутки бывало. Поначалу захлёбывались, потом умнее стали. Теперь у нас два потока: лёгких — сортировочный взвод сам латает, в своей перевязочной, а тяжёлые идут в большую операционную, там шесть столов. Животы и грудь — отдельно, в малую, к Фатину: у него на кишках руки золотые, нам, молодым, до него расти и расти. Ну и противошоковая палатка — тем, кого сперва с того света вытянуть надо, а после уже резать.
— И сколько же вы за смену оперируете?..
— Бригада — это хирург и две сестры. За смену, часов за восемь-десять, две бригады пропускают до сотни средних и тяжёлых. — Он поглядел на свои руки, растопырил пальцы, будто проверял, его ли они. — Смены, правда, понятие условное. Когда с того берега везут и везут, то стоишь, пока ноги не откажут.
Я как-то механически посмотрел на его сапоги и снова удивился. Сапоги были здоровенные, не по размеру.
— Это необходимость, — перехватил он мой взгляд. — Отстоишь сутки у стола — к утру ступни будто не твои вовсе: отекают так, что в свой сапог уже не влезешь. Интендант сперва думал, я шучу, когда на два размера больше просил. Теперь у нас все хирурги в таких. Врачебная мода, кхе…
Он говорил с усмешкой, а глаза не смеялись. Мы помолчали.
— Вы ведь не здешние? — спросил я. — Батальон ваш, в смысле.
— Мы сюда с Дона пришли, из-за излучины. Полтора месяца там простояли, у плацдарма. — Сомов глубоко затянулся, словно вдруг стало ему совсем тяжко, и, сжав побелевшие губы, произнёс. — Там у меня в санчасти медсестра была. Настя. Настенька Ковалёва, двадцать лет, из Тамбова. Немец прорвался на участке… мы раненых вытаскивали, все едва выскочили, а она вернулась. За последним вернулась, за танкистом обгоревшим… — Он бросил окурок и с силой растёр его каблуком до крошки. — Через два дня наши тот участок отбили обратно. Нашли её… мёртвую… с выколотыми глазами.
Я помолчал было. Тут и говорить, казалось, было нечего.
— Зачем они так с девчонкой-то? — спросил всё-таки я. — Не разведчик и не снайпер же, медицинская служба.
— А у них это просто. Флинтенвайб… баба с ружьём — так они наших девчат зовут. Женщина в форме для них не человек и не солдат. Её в плен не берут. Наши сёстры это знают. Оружие им положено, как всем: у кого наган, у кого карабин. А в кармане гимнастёрки у каждой отложены два патрона. Отдельно, на самый крайний случай. Почему два, спросишь? Осечки бывают. Второй — наверняка. Санитарки, девчонки двадцатилетние, понимаешь? Ходят с бинтами да ампулами и… с двумя этими патронами у самого сердца.
Из операционной выглянула сестра:
— Пётр Ильич! Готово, ждём вас.
— Иду. — Он поднялся, одёрнул халат. И уже на ходу я спросил ему в спину:
— Доктор. А спите когда?
— Некогда спать, Сотников. Чем больше бойцов я верну в строй, тем скорее они за Настю спросят. Это слаще любого сна мне… понимаешь? — Он кивнул на мою ногу: — И тебя залатаем, ведь по глазам вижу: спрашивать с фрица ты умеешь.
И нырнул под полог, к своему столу.
Палатка выздоравливающих встретила меня темнотой, храпом на десять голосов и дымом. Зашел уже под утро, перед самым подъемом.
Дымила буржуйка. Она стояла посреди палатки, грела вполсилы, а коптила на полную катушку: труба тянула плохо, едкий сизый чад стелился под потолком. Спящим внизу, похоже, было всё равно, а мне, с порога — нет.
— Братцы, — сказал я негромко, — трубу-то прочистить надо. Угорим же к утру. Кто тут за истопника?
Из дальнего угла, из темноты, отозвался голос — молодой и задиристый:
— О! Командир выискался. Порог не переступил, а уже распоряжается. Ты, новенький, со своим уставом-то не спеши.
— Да я ж как лучше, — миролюбиво сказал я, пробираясь между нарами. — Все мы тут вместе дышим. Или у тебя жабры?
— Гля… говорливый какой, — саркастично хмыкнула темнота. — Новенькие у нас вон там спят, у входа. Где сквозняк.
Я нашел свободные нары в середине, у самой печки, стукнул по ним костылём.
— А я вот тут лягу. Место свободное, матрас свежей, гляжу, соломой подбит.
— Ну борзый, — отозвался голос из угла. — Как пить дать борзый.
Голос был молодой, петушистый — и что-то в нем до того знакомое, что я улыбнулся в темноте и сказал:
— А ты, я гляжу, освоился здесь, снайпер. Быстро освоился. Что ж ты главстаршину Дергачёва-то бросил? Завод покинул, а? Лежишь, загораешь…
В углу поперхнулись.
Стало тихо — так тихо, что слышно было, как потрескивает в буржуйке. Потом в углу завозились, зашуршала солома, стукнула о жердину палка-костыль, и рядом со мной вырос тощий ушастый силуэт с перевязанной ногой и рукой.
— То… товарищ Сотников⁈ — сипло выговорил силуэт. — Товарищ Сотников, вы⁈
— Я, Гриша. Я.
— Товарищ Сотников!
И Гришка Демидов сгрёб меня в объятия так, что мы чуть не грохнулись оба, вместе с костылями. А он уже кричал на всю палатку, позабыв и про сон, и про всякий устав:
— Товарищи! Товарищи, да проснитесь же! Смотрите, кто к нам пришёл! Это же наставник мой! По снайперскому делу наставник! Это же… — Гришка задохнулся от гордости и выдал: — Это же сам Призрак Сталинграда! Я вам про него газету читал.
Палатка ожила. Заскрипели нары, заворочались, закашляли. Бойцы просыпались.
— А я, грешным делом, думал, Призрак — это политруки выдумали, — крякнул один из раненых. — Для поднятия духу, так сказать.
— Выдумали? — Гришка аж подскочил. — Да вот он, живой, с медалью! Спроси у него сам, выдумали или нет!
— Отставить допрос, — засмеялся я. — Раненым положено спать.
Но какое там спать. Меня усадили к печке, на лучшее место, сунули в руки кружку с тёплым отваром, и с полчаса палатка гудела: кто расспрашивал, кто просто смотрел, а пожилой боец с перевязанной рукой всё качал головой и повторял: «Ишь ты. Живой. А мы уж думали — сказка».
И было мне от этого неловко и хорошо разом. Но больше хорошо — потому что вот они, те, ради кого вся моя охота: лежат, латаные-перелатаные, и глаза у них горят. И тепла от этого получается больше, чем от печки.