Когда Димитров входил в здание тюрьмы после прогулки по тюремному дворику, в темном проходе он столкнулся с Клуге. Старик стоял возле дверей и, казалось, поджидал его.
— Добрый день, Клуге! — поздоровался обрадованный Димитров. — Как жизнь? Вы совсем меня забыли.
Дней десять у него был новый надзиратель — мрачного вида молодой эсэсовец, который сейчас стоял в двух шагах, сердитый и хмурый.
Клуге, заметив коллегу, пришел в замешательство, потом буквально впился своими голубыми глазами в лицо Димитрова. Во взгляде читалась искренняя тревога.
— Бог вас сохрани! — прошептал он взволнованно. — Вас переведут в Берлин.
Димитров посмотрел на Клуге с удивлением, но надзиратель грубо подтолкнул его в плечо:
— Не останавливаться! Запрещено.
И в то же время пронзил Клуге недвусмысленным угрожающим взглядом.
Очутившись в своей камере, Димитров задумался. Правда ли то, что он услышал, и откуда Клуге мог узнать об этом? Но если бы старик не знал всего наверняка, вряд ли он стал бы дожидаться конца прогулки, чтобы прошептать несколько слов с риском быть услышанным эсэсовцем. Димитров вспомнил зловещий взгляд, который молодой надзиратель бросил на Клуге, и сердце его тревожно сжалось — ничего хорошего этот взгляд не предвещал.
Некоторое время Димитров размышлял о Клуге с каким-то странным чувством вины и раскаяния. Ему казалось, что он был несправедлив по отношению к старику, обвиняя его в малодушии и отсутствии смелости… Что-то будет с ним? Не пострадает ли он из-за того, что захотел предупредить его?
Все теперь зависело от планов нацистов. Если судить по некоторым признакам, их намерения выглядели более чем подозрительными, и сообщение Клуге казалось не только правдоподобным, но и вызывало серьезную тревогу…
Сразу же после интервью с журналистами режим Димитрова резко ухудшился. Уже на следующее утро в отверстии в двери появилось мрачное лицо нового надзирателя. На вопрос Димитрова, где Клуге, парень с грубой иронией обронил, что теперь он не скоро будет иметь удовольствие увидеть старика, так как того перевели в женское отделение.
— Могу ли узнать, по какой причине? — спросил спокойно Димитров.
Надзиратель высокомерно поднял подбородок.
— Он был недостаточно подготовлен для разговоров с вами!
— А вы подготовлены? — искренне развеселился Димитров.
Надзиратель ничего не ответил и с шумом захлопнул окошечко.
С этого дня его перестали выводить на прогулку, запретили свидания. Димитров писал записки и жалобы, которые эсэсовец принимал с нескрываемым пренебрежением и куда-то уносил, но ответа, как и на все прочие письма, не было.
На дворе сильно похолодало, и в камере стало еще более сумрачно и сыро. Кашель у Димитрова усилился, в послеобеденные часы он температурил, голова непрерывно болела. Несколько раз он вызывал врача, но Штайнер не приходил. Тогда Димитров стал требовать, чтобы его отвели к директору. И так как молодой надзиратель не считал необходимым входить в камеру, а лишь открывал окошечко в двери, энергичные требования и протесы Димитрова разносились по всему коридору до тех пор, пока разгневанный эсэсовец не захлопывал окошко.
И все же однажды утром в замочной скважине проскрежетало железо, и на пороге камеры появился пухлый кудрявый директор. Он казался неестественно хмурым — обычно, так смешно и неубедительно выглядят люди с мягким характером, принявшие решение держаться твердо и неумолимо. С театральной строгостью директор спросил, почему Димитров терроризирует своего надзирателя и нарушает порядок в тюрьме.
Димитров спокойно наблюдал за ним.
— Не нахожу достойным отвечать на подобный вопрос, — сказал он наконец. — Уж если кого и терроризируют, то вовсе не вашего надзирателя и не моих соседей по камере… Я хотел бы получить от вас объяснение: на каком основании я лишен права свиданий и прогулок и почему не получаю ответа на десятки писем к официальным лицам и ведомствам?.. Скоро месяц, как я оправдан, но вместо того чтобы меня освободить, со дня на день мой режим ухудшают. На каком основании так обращаются со мной?
Директор вынул платок и принялся вытирать лицо.
— Таково распоряжение.
— Чье? И почему?.. Может быть, потому, что я позволил себе перед двумя журналистами высказать горькие истины о вашей тюрьме?
Глаза директора беспокойно забегали.
— Может быть…
— Однако не я приглашал журналистов и далеко не уверен, что все сообщенное мною увидело белый свет.
— Если бы вы были чуть умнее и дальновиднее, то смогли бы воспользоваться их визитом, хотя и не вы их приглашали, — загадочно заметил директор.
Димитров нахмурил брови.
— Что вы этим хотите сказать?
Тот неуверенно оглянулся:
— Насколько мне известно, один из них сделал вам предложение. Согласие с вашей стороны могло бы коренным образом изменить положение вещей.
— Ах, вы и в это посвящены! — воскликнул в удивлении Димитров. — Впрочем, вся комедия и была устроена ради этого… — И, глядя на высокий лоб этого явно неумного мужчины, добавил, подчеркивая каждое слово: — Потому, видно, вы и ухудшили условия, чтобы вынудить меня задуматься?
— Никогда не поздно прислушаться к голосу здравого разума! — заметил робко директор. — Кроме того, со своей стороны, я тоже могу вам сделать одно предложение… я как раз собирался пригласить вас по этому поводу… — Он предусмотрительно приблизился к двери, будто собираясь юркнуть в нее. — Из Берлина запрашивают, не согласились бы вы, чтобы вас обменяли на трех немцев, арестованных по обвинению в шпионаже? Если вы готовы на такой обмен…
Увидя, что Димитров набрал полную грудь воздуха, словно собирался выдуть его из камеры, директор осекся и торопливо застучал по двери, чтобы его выпустили. Увидев надзирателя, он вновь взял себя в руки и закончил с нарочитой строгостью:
— Все же советую вам подумать… И предупреждаю — если не перестанете нас беспокоить, буду вынужден поместить вас в карцер!
— Прошу! — подступил к нему, протягивая руки, Димитров. — Я хочу, чтобы вы сделали это немедленно… Ну, господин директор, к чему колебания? Все равно покоя от меня не будет!
Но директор счел благоразумным выскользнуть из камеры — дверь с грохотом захлопнулась.
Следующие два дня все продолжалось по-старому, пока вчера надзиратель впервые за все время не переступил порог камеры и не заявил кислым голосом, что должен отвести Димитрова к дежурному офицеру.
Вальтер встретил его с деланной любезностью, принес извинения за временные неприятности и сообщил, что впредь ему вновь будут разрешены ежедневные получасовые прогулки и встречи с близкими раз в неделю.
— Первое свидание произойдет завтра в 14 часов, — добавил он. — Ваши мать и сестра извещены об этом.
Димитров был искренне изумлен и по дороге в камеру лихорадочно обдумывал неожиданный ход событий. Когда они с надзирателем поворачивали в один из коридоров, за полуприкрытой дверью мелькнул какой-то сухопарый, тощий господин с большими отвислыми ушами и глубоко запавшими серыми глазами. Димитров нахмурился, пытаясь припомнить, кто этот человек; пройдя несколько шагов, он вспомнил, что это Хеббе, один из крупных нацистских чиновников в Берлине, — именно он произнес на процессе скучный четырехчасовой доклад.
«Интересно, что бы мог здесь делать Хеббе? — подумал заинтригованный Димитров. — Имеет ли его прибытие какую-либо связь с внезапным послаблением режима?»
Весь вечер он терялся в догадках, пока утром, после прогулки, не открыл истину.
Сомнения не было — Клуге, конечно, был прав. Все, что происходило вокруг, подтверждало предположение, что их скоро переведут в другое место. И весьма возможно, что этот приказ привез именно Хеббе.
Димитров снова вспомнил глубоко озабоченный взгляд старого надзирателя и почувствовал новый прилив благодарности и симпатии. Если бы не Клуге, он бы никогда не узнал, что его ожидает. Была ли в том реальная польза — вопрос другой, важно, что этот робкий и деликатный человек бесстрашно поджидал его у темного входа и прошептал пару слов о том, что нацисты, без сомнения, хранили в глубокой тайне… Где же сейчас этот милый старик? Не обрушилось ли на него самое тяжкое испытание, какое может выпасть на долю человека в Германии, — не попал ли он в лапы гестапо?
Тревога вселилась в сердце Димитрова. Он представил себе мрачное подземелье, на дне которого лежит избитый Клуге… Как теперь он оценивает свой поступок? Не сожалеет ли горько о содеянном? Не проклинает ли тот день, когда его послали охранять камеру сорок семь?.. В грустной улыбке дрогнули губы… «Прошу вас, господин Димитров, не вести со мной политических разговоров!» — вспомнил он его просьбу. Потом на память пришли грубые слова молодого надзирателя: «Он не был подготовлен для разговоров с вами», — и боль в сердце усилилась.
Он вспомнил полный угрозы взгляд надзирателя, обращенный к Клуге. Этот взгляд и резкая перемена режима более всего и выдавали тайные намерения нацистов, недвусмысленно подсказывали: то, что они собираются предпринять против него и его товарищей, вряд ли будет законным и гуманным… «В ближайшие дни скучать не придется! — подумал Димитров с мрачным юмором. — Если доживем, разумеется, до этих близких дней!»
Он больше не ощущал ни страха, ни того странного безволия, которое охватило его в первые дни после вынесения приговора. Теперь он скорее испытывал глухую ярость от сознания собственной беспомощности перед лицом наступающего зла, от невозможности бороться, потому что был один, в полной изоляции от всех и вся. И, действительно, на кого он мог опереться, что он мог сделать, чтобы разоблачить нацистов или предотвратить задуманную расправу? Встречи со своими ему явно не дождаться, даже Клуге — и тот был далеко, хотя он никогда и не помышлял вмешивать его в свои опасные дела; что касается его товарищей, которые, вероятно, разделят с ним горькую участь, то их он уже не видел много дней!..
И вдруг он подумал: все-таки был еще один человек — доктор! Он просто забыл о нем. А Штайнер был, пожалуй, единственным служителем в тюрьме, с кем ему не запретят повидаться и от кого можно узнать что-либо определенное.
Но будет ли польза от такой встречи?
И Димитров, поколебавшись немного, подошел к двери и несколько раз ударил кулаком. Вскоре послышались шаги, и в окошко заглянул молодой надзиратель.
— В чем дело? Опять за старое? — спросил он недовольно.
— Мне нездоровится, — сказал Димитров. — У меня температура и сильные головные боли… Вызовите врача.
Эсэсовец недоверчиво посмотрел на него, открыл было рот чтобы выругаться, но, видимо, вспомнив о новых наставлениях в отношении заключенных болгар, мрачно произнес:
— Ладно доложу.