В сущности, в этих словах было немало истины. Легче всего было попросить политическое убежище в Советском Союзе. До ареста весной в Берлине он продолжительное время жил в Москве и в качестве болгарского политического эмигранта пользовался правами советского гражданина. Не представляло никакой трудности направить просьбу советскому правительству подтвердить эти права. Наверняка он получит скорый и положительный ответ. Но все же что-то удерживало его от такого шага.
С тех пор как Димитров получил ответственный пост в Исполнительном комитете Интернационала, он избегал ставить знак равенства между своей деятельностью и советским правительством. Подобное отождествление было чревато рядом неудобств и для советской стороны, и для самого Коминтерна. По той же причине во время своих заграничных поездок он отказывался от охраны, которую могли обеспечить ему советские разведывательные органы, стремясь не бросить и малейшей тени на авторитет международного коммунистического движения. В данный момент прямое и немедленное вмешательство Москвы в его судьбу могло бы поставить в невыгодное положение Советскую страну.
Но это было не все. Фактически Димитров так и не знал, лишен ли он официально болгарского подданства или же считается временно покинувшим родину. Пока этот вопрос не прояснится, любой советский шаг на дипломатическом поприще мог быть подвергнут атаке с точки зрения международного права… Вот каковы были доводы и соображения, которые побуждали Димитрова не торопиться с получением советского гражданства.
И все же главная причина была в ином, и Димитров до конца осознал ее лишь после свидания с матерью. Он понял, что в глубине души давно уже решил вернуться в Болгарию и мечтал уже только об этом.
За долгие годы эмиграции он не раз вспоминал об отечестве, о родном доме и близких, но напряженная работа, постоянные разъезды и огромная ответственность быстро рассеивали сентиментальные ностальгические настроения. В последние же дни он почувствовал, как в нем произошла крутая, серьезная перемена. Он отдавал себе отчет в том, что решающим образом повлиял на это процесс.
Димитров никогда не предполагал, что злобные нападки, высказанные против Болгарии даже ее явными, ослепленными ненавистью противниками, могут пробудить в его душе такой сильный гнев и негодование, нанести такие глубокие раны его самолюбию. Он всегда называл себя болгарином, но прежде всего был коммунистом-интернационалистом. И тем не менее стоило в зале прозвучать обидному, несправедливому или просто снисходительному слову в адрес его земли и народа, как в глазах его вспыхивал огонь и он произносил пламенные речи в защиту своей родины, в защиту своего народа, которым он гордился, обрушивал на головы клеветников потоки убийственных доводов. Анализируя свое поведение в суде, давая ему трезвую оценку, он даже удивлялся, откуда брался у него этот патриотический подъем. Впрочем, найти ответ было нетрудно — в тяжелые годы странствий он, сам того не сознавая, всюду носил в сердце образ Болгарии, страдал и болел душою за нее. Чудовищное обвинение фашистов и жестокая насмешка над его человеческим и национальным достоинством пробудили в нем дотоле неиспытанную тоску по родине!
Он полагал, что новости, принесенные Магдаленой, придадут мыслям деловое, практическое направление, но ошибся. Он лежал на узкой койке, наблюдая за медленно падающим снегом, и память уносила его к давно отшумевшим годам. Ему виделся их маленький покосившийся домик, то укутанный толстой пеленой снега, то укрытый листвою деревьев; неожиданно припоминались лазы в заборах, о которых знали только он да братья, дорогие детскому сердцу тайные ребячьи уголки, где провел он не одну сладостно-трепетную минуту… Порой в его ушах начинали отчетливо звучать различные звуки, которыми был полон дом, — вот весенний теплый ветер проскрипел калиткой и в своем буйном порыве распахнул створки окон, вот раздался стук капель косого осеннего послеполуденного дождя, послышался веселый звон металлической посуды на кухне, где уже готовились к большому празднику. В нос ударил острый запах мокрого кирпича, которым мать и сестра отскребали дощатый пол, а от очага потянуло перехватывающим дыхание ароматом свежевыпеченного хлеба. Потом он подумал о Любе…
Лучшие годы жизни прошли в этом доме. Не раз возвращался он сюда с трепетным чувством в груди, не раз, гонимый властями, опасаясь жестокой расправы, он поспешно покидал его и не знал, вернется ли вновь под родимый кров. И странно, когда последний раз шагнул за порог, совсем не думал, что предстоит такая долгая разлука. Был уверен, что возвратится скоро — и уже навсегда, счастливый, окрыленный великой победой народа…
Он сел на постели, закурил сигарету. Стоило в мыслях вернуться к восстанию, как спокойствие и умиление моментально исчезали и на смену приходило знакомое, не покидавшее его с тех пор чувство тревоги…
Много раз он перебирал в памяти каждый час, каждую минуту тех далеких дней конца сентября двадцать третьего года, анализировал каждое свое слово и каждый поступок; сколько раз и наяву и во сне рассуждал о правде и праве, о пользе и ошибках восстания. Холодным рассудком революционера-марксиста он давно ответил на все жгучие вопросы, но как человек и вождь восстания и поныне не успокоился. Болел всем своим существом за судьбы людей, попавших в застенки. Сознание угнетала мысль, что, согласившись покинуть Болгарию, он совершил нечто противное своему характеру. С годами боль сомнения то крепла в нем, то ослабевала, но он знал, что она останется навсегда, до тех пор, пока он жив.
И каждый раз вместе с размышлениями о том трагическом времени в памяти возникали и события последней ночи на болгарской земле… Было ясно, что повстанцы разбиты и восстание подавлено. Поздно вечером, когда связные разошлись, в одном из домов на краю села собрался штаб. Уже не вспомнить, кто первый заговорил о необходимости скрыться и упомянул слово «эмиграция». Это слово прозвучало подобно выстрелу в маленькой комнате. И сразу настала мертвая тишина, взгляды людей устремились к нему. Потом кто-то опять взял слово и предложил, не мешкая, переправиться в Югославию. Димитров увидел, как открытый лоб Коларова внезапно покрылся морщинами. Они переглянулись с Коларовым и одновременно резко отвергли предложение. Заговорили о другом, и, может быть, жизнь его пошла бы совсем иным путем, если бы к полуночи из Софии не прибыл курьер, доставивший решение Центрального Комитета, которому они должны были подчиниться.
Двинулись той же ночью. Их вел местный житель, старый молчаливый крестьянин. Бесшумно прошли по склону горы и вышли на хребет. Было полнолуние, и густой лес был залит мягким, безбрежным светом. Димитров смотрел на спокойную красоту природы и со все возрастающим чувством недовольства спрашивал себя, куда он идет, имеет ли право покинуть свой пост. Ему было невыразимо тяжело, ноги едва слушались, и чем ближе они подходили к границе, тем труднее и мучительнее давался каждый шаг.
Наконец остановились на небольшой полянке, чтобы дождаться основной группы повстанцев, с которой и должны были переправиться в соседнюю страну. И тогда Димитров неожиданно заявил, что он дальше не пойдет, что останется в Болгарии. Было тихо, лишь ветер шелестел листвою. Прокричала сова, и вновь установилась плотная, давящая тишина. Никто не проронил ни слова, даже Коларов на этот раз промолчал. Димитров склонился к проводнику. Облитый серебряным лунным светом, тот лежал на боку, оперевшись на локоть. Димитров и теперь как живого видел перед собой этого старика.
— Послушай, я больше не сделаю ни шагу… Не могу так.
Проводник молчал. Димитров склонился еще ниже, к самому его лицу.
— А ты покинешь Чипровцы, если там станет похуже, чем при турках?
Тогда старик зашевелился и медленно поднялся:
— Ты на меня не смотри! Я человек простой. Послали — ну и проведу вас, вот и вся недолга. Одно скажу — мертвых не вернешь, а тот народ, что уцелел, от вас дела ждет… Пошли встречать остальных, скоро светать начнет.
Он ничего не добавил более, и Димитров умолк, убежденный его простыми, неоспоримыми доводами…
С годами образ старого проводника побледнел в воспоминаниях, но слова старика и то, как он подымался с земли, навсегда врезались в его память. Что сталось потом с этим мудрым старцем? Не раз Димитров спрашивал себя и о нем и о сотнях других мужчин и юношей, с которыми встречался он в те бурные дни. О них с горечью думал он в долгие годы эмиграции, их судьба не давала ему покоя.
И вот в глухие, зимние часы, когда он чувствовал себя словно погребенным под огромным сугробом снега, в памяти вновь возникли их лица, и старая, начавшая было заживать в сердце рана опять напомнила о себе. Но оттого ли, что им овладели воспоминания о Болгарии, или же потому, что процесс изменил его, боль, которую он испытывал, была уже другой, особенной. Остались мучительные вопросы права и ответственности, но вместе с тем крепло нетерпеливое желание громким голосом рассказать о восстании и обо всем, что произошло тогда и позднее, публично взять на себя ответственность за тяжелые, хотя и неизбежные жертвы.
Он встал, прошелся по тесной камере, разминая продрогшие плечи. Опять вспомнил, с каким ожиданием и трепетной надеждой посмотрела на него мать на прощанье, и нежно улыбнулся. «Я вернусь, мама! Ради тебя и ради всех тех, кто остался лежать навсегда на берегах Искыра и Огосты. И тени недоверия не должно остаться к героям. Они заслуживают оправдания: того требует их память. Так кто же другой сделает это?..»
Он сел за стол, достал чистый лист бумаги и взял ручку. На несколько секунд сосредоточенно свел брови, а затем вывел крупным энергичным почерком:
«Премьер-министру г-ну Н. Мушанову — София.
Ввиду того, что я намерен вернуться на родину и заниматься политической деятельностью, повторяю свое публичное заявление перед германским судом, а именно: после окончания процесса о поджоге рейхстага вернусь в Болгарию, чтобы бороться за отмену приговора, вынесенного мне в связи с Сентябрьским восстанием 1923 года. А по сему настаиваю на обеспечении свободы въезда, личной безопасности и гласности суда. Прошу решения правительства. Г. Димитров».
Написав текст телеграммы, он откинулся на спинку стула. Ему не имели права отказать в этом требовании — ему необходимо было высказать и защитить свою точку зрения не только относительно восстания, но и того сурового урока, который всем следовало извлечь из него. Да, он будет совершенно откровенен — не пощадит и себя. (И этому его научил только что закончившийся процесс!). А потом там, в Болгарии, пусть подтверждают вынесенные ему в прошлом приговоры. Главное, чтобы люди узнали правду.
Он посмотрел на часы. Приближалось время ужина, и Клуге вот-вот должен был прийти. «Попрошу его отправить, — решил Димитров. — Завтра телеграмма окажется в Софии, и правительство вынуждено будет сказать свое слово!»
Он подошел к окошечку, открыл его и осторожно вдохнул морозный воздух. В груди почувствовал совсем слабую боль — не такую, как три дня назад, и с признательностью подумал о докторе и его порошках.