Дни тянулись медленно, убийственно монотонно. Минуло рождество, но в тюрьме не произошло никаких изменений. Никто не приходил к Димитрову, писем не приносили, всячески затягивали исполнение любых его просьб. Время от времени он спрашивал Клуге, что случилось: не заболели ли все его начальники, а может, взяли да ушли разом в отпуск. Но в ответ старик лишь неопределенно покачивал головой и спешил уйти. Однажды наведался доктор проверить, как дела с бронхитом, но когда Димитров и ему выразил свое удивление и недовольство, Штайнер лишь презрительно отмахнулся — до Нового года все, должно быть, останется по-прежнему, в эти последние дни старого года трудились, как ослы, лишь такие, как он; умные люди давно отдыхали за городом или в шикарных горных отелях.
А Димитров по-прежнему сидел в одиночной камере, терпеливо ожидая окончания старого года. Он слишком хорошо понимал, что дело далеко не в этих нескольких полурабочих, полупраздничных днях. Гитлеровцы шли на всяческие проволочки, и, поскольку они так и не приняли никакого решения, время предпраздничных отпусков было им на руку. Вот почему Димитров не переставал направлять письмо за письмом по разным адресам. Он продолжал настаивать на незамедлительном свидании с близкими, требовал поместить его в одной камере с Таневым и Поповым. Еще в начале декабря письмо с подобной просьбой он послал Бюнгеру. Ответа не последовало… Писал он знакомым и друзьям в Советский Союз, Англию и Францию, писал письма короткие и пространные, и вскоре стопка бумаги и конвертов, принесенных Клуге, уменьшилась вдвое.
И все же это занятие не могло полностью поглотить его время. Оставались долгие часы, когда он невольно отключался от ежедневных забот, и воображение переносило его в давно прожитые годы.
Погода располагала к такому настроению. На второй день рождественских праздников повалил снег и шел не переставая три дня и три ночи. На тюремное окошечко как бы надвинулось густое облако, но в камере от этого стало светлее и вроде бы уютнее. Едва ли прибавили пару, но Димитров уже не столь жестоко страдал от холода: казалось, пушистая пелена снега, облепившего стекла, принимала его в свои объятия, согревала мерзнувшие пальцы.
И то ли вид этой бесконечной, покачивающейся за окном пелены, то ли само окно, наполовину засыпанное снегом, напоминали ему о чем-то родном и давно забытом, но так или иначе незаметно для себя он в мыслях переносился в мир своего детства. Он видел двор их маленького домика, оконные карнизы, покрытые чистым, нетронутым снегом, вспоминал особый свет в комнатах зимой и тепло очага, слышал голоса братьев, бегавших по улице. Но из многих впечатлений далекого прошлого сильнее всего в его сознании запечатлелось одно такое утро с обилием снега, чистым до боли в глазах, с чем-то тихим и кротким, что витало в воздухе и от чего хотелось быть бесконечно добрым.
Наверное, это случилось в дни рождественских каникул, потому что он видел себя в кухне: он стоял у окна и смотрел во двор. Вошел отец и принес половину поросенка, завернутого в толстую розовую бумагу. Подал жене и прежде чем выйти сказал, как всегда, глухо, неразборчиво: «Киро-портной нынче утром выплевал целую лохань крови…» Какая-то странная слабость разлилась по телу десятилетнего мальчика. Испуганный, потрясенный, он уставился на мать. Эту картину время до сих пор не стерло в его памяти. Мать застыла у стола, держа в руках пакет с мясом. После ухода отца дверь в их маленькую кухню осталась приоткрытой, и с улицы в дом волнами вливался холодный воздух вместе с белым, слепящим глаза светом. Георгий смотрел на мать, а та стояла посреди комнаты, вся облитая этим светом, в глубокой задумчивости, отрешенная. Именно тогда, в те короткие секунды, он почувствовал, как глубоко постиг ее душу и разгадал ее безгрешные светлые мысли. Он смотрел на нее широко раскрытыми глазами и с какой-то непонятной физической осязаемостью почувствовал, что они — это единое целое, что то, что испытывает он, в тот же самый миг испытывает и она, и что на всем белом свете нет другого человека, который мог бы откликнуться на только что услышанную новость так, как откликнулась она. Вот почему, когда, стряхнув с себя задумчивость, мать увидела его сидящим на лавке, она не сказала ни слова, а сняв фартук, вышла с мясом в руках. И Георгий уже знал, что она направилась в многочисленную семью бедного портного и что на обед у них самих будет лишь фасолевая похлебка да компот из чернослива.
Сорок лет прошло с тех пор, он исколесил Европу вдоль и поперек, но стоит выпасть глубокому снегу, от которого в комнате свет сразу делается таким белым, где бы он ни был, перед его глазами тотчас возникает та картина, и в памяти оживает чистое, щемящее душу воспоминание о матери, а сердце переполняется нежностью и сыновьей благодарностью…
И так как в тюрьме он часто думал о ней, воспоминал тысячи незначительных, но милых мелочей из прошлого, а может, потому, что за окном продолжал падать снег, забывалось, что он находится далеко от Болгарии, от их маленького домика, приютившегося на улице Ополченской, — одним словом, Димитров не удивился, когда ему, наконец, сообщили, что разрешено свидание. Он так долго был в мыслях рядом с матерью, что воспринял эту весть, как вполне естественную: да, вот сейчас он увидит ее, свою дорогую маму, и коснется ее жилистой руки.
Как всегда, она пришла с Магдаленой, его сестрой. Они ожидали его в неприглядной комнате свиданий, где стоял старый облупленный стол и красовался портрет фюрера, а с потолка свисала голая электрическая лампочка. Мать и дочь стояли друг подле друга, обе в черном, мать — ниже ростом, в потертой шерстяной шали, наброшенной на голову, в своем длинном стареньком пальто с воротником из козьего меха.
Димитров заметил на ее шали жемчужные капельки растаявшего снега и ощутил знакомое трепетное волнение. Так было при каждой встрече, начиная с того ноябрьского дня, когда он увидел ее впервые за долгие десять лет разлуки… Он уже знал, что она отправилась по странам Европы бороться за его оправдание и освобождение. Сестра успела кое-что рассказать о ее встречах с известными писателями и политическими деятелями в Париже и Лондоне и об участии в митингах протеста. Это известие наполнило его гордостью, однако — как ни странно — не удивило. Но когда она, наконец, прибыла в Лейпциг и встретилась с ним, старая боль пронзила его грудь. Мать выглядела не только ужасно, неузнаваемо постаревшей, нет, она казалась отчаявшейся, потерявшей силу духа. Он обнял ее, прижал к груди, сквозь одежду почувствовал под рукой высохшее, костлявое тело матери, уловил тот характерный запах ее одежды, который не мог позабыть все эти годы. И тогда по душевной теплоте, что излучала мать, и особенно по быстрому и, как прежде, сильному рукопожатию понял, что ошибся в своих первых впечатлениях. Они заговорили, и, хотя ее голос стал тише и она разок-другой приложила краешек платка к глазам, Димитров уже знал, что, как бы жестоко жизнь ни изменила ее внешне, мать не утратила ни веры в правду, ни смелости.
Он уже с трудом припоминал, о чем именно они тогда говорили, да и сам разговор, вероятно, был недолгим, но в памяти Димитрова сохранилось несколько фраз, несколько простых слов о смерти Любы и особенно запомнилось спокойное и мудрое признание, которое она сделала прежде чем уйти:
— Ничегошеньки не поняла я из разговоров в суде, но я слышала, как говоришь ты с судьями, и уразумела одно — не отпустят они тебя… Но коли избрал ты такой путь, по нему и ступай.
В этих словах — вся она, такой он ее знал, этот образ он хранил в тайниках своей души с самых ранних лет…
С болью в сердце Димитров всматривался в лицо матери. Она казалась исхудавшей, озабоченной, морщинистые щеки впали еще больше.
— Не больна ли ты, мама? — спросил он и коснулся ее замерзшей руки.
Старушка улыбнулась — лицо ее покрылось сетью морщин.
— Слава богу, Георгий, здорова я. Ты о себе подумай… Что, кашель еще не прошел?
— Не смогли мы, брат, ничего тебе принести, — проговорила сестра. — Я прямо из Берлина, порастратилась, да к тому же рождество — все закрыто!
У нее было крупное скуластое лицо. Все в доме считали ее исключительно здоровой и выносливой. Димитров задержал на миг взгляд на покрасневших от холода щеках сестры и, заметив затаенную грусть в ее глазах, догадался, что, пожалуй, вести из Берлина будут тревожные, но в данную минуту его больше волновало нечто иное, нечто более значительное.
— Сводили тебя в церковь, мама? — спросил он.
Бабушка Парашкева несколько смутилась от этого вопроса.
— Сводили.
— И как, понравилось?
Она помолчала немного, прежде чем ответить:
— Да, хорошо. Церковь большая, богатая. И пели замечательно.
И, посмотрев на сына выразительными темно-голубыми глазами, добавила тихонько:
— Благодарю тебя, сынок, что подумал обо мне. Магдалена призналась, что это ты надоумил ее насчет церкви.
— Мама так продрогла… — начала было нарочито грубоватым тоном сестра, но Димитров, не обратив внимания на ее слова, с улыбкой сказал матери:
— Рад за тебя… Нынче отпразднуешь два рождества.
— Смотри, как повезло! — Бабушка Парашкева засмеялась.
— Не веришь, что вернешься к рождеству домой? Мать сбросила с головы шаль и едва слышно вздохнула:
— Верю, Георгий. Одна надежда только нам и осталась.
И по этому вздоху, быстрым взглядам, которыми обменялись мать с дочерью, и особенно по внезапному молчанию, последовавшему вслед за этими словами, Димитров окончательно понял, что новости из Берлина были неутешительными и что Магдалена потому-то и казалась такой задумчивой и озабоченной. Он посмотрел на нее с приветливой улыбкой и спросил, что хорошего в столице. Умышленно придал голосу беззаботный тон — хотел ободрить сестру, если и в самом деле вести были неприятными. Но вместо Магдалены заговорила мать:
— Через неделю собираются тебя выпустить, Георгий. Так сказали Лине там, в… их управлении.
— Вот видишь, значит, можешь спокойно рассчитывать, что к рождеству будешь дома! — сказал он.
Лицо сестры еще больше помрачнело.
— Обещают, но как им поверить! Прямо-таки взъелись на тебя. Там на меня такими глазами смотрели, будто мы их ограбили… И все долбят, что недовольны приговором.
Он поинтересовался, с кем же именно встречалась Магдалена в Берлине и что ей конкретно пообещали.
— В министерство внутренних дел мы ходили с Бояном, — ответила сестра. — Попали к какому-то доктору Эрбе, секретарю. Он и сказал, что правительство еще не занималось твоим вопросом, но сразу же после Нового года примет решение.
— Ну, ничего, нужно подождать, — улыбнулся Димитров. — Как видно, здесь от рождества до Нового года никто не работает.
Но он заметил, что Магдалена, услышав эти слова, по-прежнему держалась скованно. Явно было сказано не все, и он уже стал догадываться, в чем дело.
— А в… посольство ходили?
Сестра сперва отвела взгляд, а потом посмотрела ему прямо в лицо:
— Послушай, брат, ничего не выйдет с нашим посольством! Посол не пожелал нас принять, а один из секретарей прямо сказал, что нечего зря терять время. И хотя вопрос еще не решен, по всему видно, что тебе не дадут ни паспорта, ни визы на въезд в Болгарию. — И, переведя дыхание, волнуясь и поглядывая искоса на тучного фельдфебеля, что, нахмурясь, важно сидел за столом, торопливо добавила: — Не пора ли подумать о советском подданстве?
И Магдалена обернулась к матери, ища у нее поддержки. Тогда бабушка Парашкева посмотрела на сына тем проникающим до самых глубин его существа взглядом, который издавна предназначала только ему и который без слов говорил все, что она думала и чувствовала. Димитров поразился. Он был уверен, что для матери важнее всего, чтобы он вышел из тюрьмы. Однако сейчас стало ясно, что в душе она хотела не только видеть его свободным, но и встретить на родине, дома, после стольких лет скитаний на чужбине… Так вот каково оно, материнское сердце — из дальних далей, сквозь толстые тюремные стены и снежные вихри оно отозвалось на странные и казавшиеся ему порой такими непонятными мечты и настроения, что владели им уже несколько дней. Лишь теперь, заглянув ей в глаза, он увидел, как там отразилось, будто в зеркале, его собственное внезапное стремление попасть в отчий край, и он с удивлением отметил, сколь глубоко в нем самом укоренилась мысль о родине.
Он положил руку Магдалене на плечо и сказал:
— Это мы всегда сможем сделать, сестра. Это наш последний шанс и притом самый надежный. Но сейчас, думаю, следует подождать. Пройдут праздники, тогда решим.
Краешком глаза он взглянул на мать: она в знак согласия кивнула быстро и как бы успокоенно, и тут он понял, что именно этих слов она и ждала от него.