Звонят к обеду. Сейчас люди разбегутся по коридору, серые куртки стражников смешаются с коричневыми халатами заключенных, поднимется шум, будут раздаваться крики, ругательства. И так каждое утро, каждый полдень и каждый вечер. Немного погодя со всех четырех концов города послышатся фабричные гудки. Обед. Я знаю это время. Помню его. Всегда в этот час я невольно переношусь мыслью в наше бюро. Вижу, как тяжелыми, самоуверенными шагами выходит директор, а за ним архитекторы и служащие. Вот моя маленькая комнатка. С каким умилением я вспоминаю ее сейчас! Широкий рабочий стол с натянутыми на нем планами и приколотой вощеной бумагой; в углу — маленький столик с тушью и разноцветными чернилами, тут же линейки, циркули, копировальные перья…
Сколько раз осматривал я каждое из них, брал в руки и клал обратно. О, годы, годы! Только теперь я вижу, что были в моей жизни и счастливые, радостные дни. Правда, я был беден, работал с утра до вечера, жили мы с матерью в нужде, но все-таки жизнь принадлежала мне, у меня были свои надежды и мечты.
Отец мой умер, брат добился стипендии и уехал учиться, сестры вышли замуж и жили в провинции. Мать же не захотела разлучаться со мной. Мы сняли с ней две маленьких комнатки в полуподвале и провели там вдвоем несколько лет. Наверху, над нашими комнатами жила одна бедная женщина с единственной дочерью, болезненной девочкой-гимназисткой.
Ах, Лина, Лина! Я помню тебя еще с того далекого времени, в коротком выгоревшем платьице, в стоптанных башмаках. Ты была такая кроткая и пугливая! Когда я пытался тебя обнять, твои бледные губки начинали дрожать, глаза наливались слезами, ты готова была заплакать. Нет, ты не знаешь, какой нежностью, жалостью и раскаянием наполнялось в те мгновения мое сердце, но я никогда не осмеливался выдать своих чувств. А ты? Твои детские глаза ничего не видели, ничего не ведали. Ты думала только об уроках, о трудных задачах и длинных домашних упражнениях. И все-таки со временем молодая кровь заговорила в тебе, в глазах появился блеск, а в голосе зазвучала ласка… Помнишь ли тот жаркий июльский день? Я встретил тебя босую на лестнице: ты смутилась, испугалась и убежала наверх.
В тот день в первый раз я посмотрел на тебя глазами мужчины.
Так было, так началось. Но кому нужен был тот роковой день, который погубил нас обоих?
Мать Лины — старая больничная сиделка, перед Петровым днем взяла отпуск на два дня, чтобы приготовить дочь к празднику. Лина кончала гимназию, и нужно было сшить ей первое нарядное платье, в котором она должна была декламировать на торжестве, посвященном раздаче дипломов. Лина была радостна, увлечена и воодушевлена, как никогда. Рано утром, еще до рассвета, я слышал ее вдохновенный, восторженный голос: Лина репетировала свое выступление. Потом она уходила к подругам, возвращалась; приходили и уходили девушки. За это время я всего один раз увиделся с ней с глазу на глаз. Хотел притянуть ее к себе, но она вырвалась из моих рук и убежала, — она спешит, у нее дела… Не могу сказать, заподозрил ли я что-нибудь тогда, почуял ли что-то неладное. Может быть, но это было совсем смутно. Наступил праздник. День выдался чудесный: ночью прошел дождь, а утром прояснилось, солнце осветило город. Улицы заполнились веселыми людьми, спешившими на торжество. Повсюду видны были шумные группы юношей и девушек, которые нетерпеливо ожидали начала праздника. Направился туда и я, но, увы, мне не было весело. С самого утра в мое сердце закрались плохие предчувствия. Мне хотелось отбросить их, быть беззаботным, легкомысленным, но напрасно. Кроме того, меня мучила мысль о моем костюме — старом, поношенном. И странно, — мне кажется, что в это утро я впервые почувствовал свою бедность. Одиноко брел я по улице, как всегда сгорбившись, опустив голову и потупив глаза в землю, но чувствовал на себе презрительные взгляды прохожих — должно быть, у меня был очень жалкий и пришибленный вид. Время от времени я оглядывал толпу. Я искал Лину, но не хотел себе в этом признаться. И сердито кусая губы, повторял:
— Сегодня ты должен быть беззаботным и легкомысленным.
Перейдя площадь, я приблизился к театру. Вдруг сердце мое отчаянно забилось, ноги подкосились — я услышал позади себя знакомый голос. Обернувшись, я увидел группу девушек, которые, поравнявшись со мной, быстро прошли мимо. Среди них была и Лина, но она побежала вперед вместе со всеми, и я не успел даже поздороваться с ней. Я смотрел на девушек и видел среди них Лину в ее новом шелковом платье — всю в розовом, гибкую, стройную, подвижную — и казалось мне, что передо мной совсем незнакомая девушка. Как будто за одну ночь она выросла на несколько лет; под тонкой тканью трепетал ее молодой стан, плечи округлились, и даже походка стала самоуверенной, как у взрослой… Я смотрел на нее и недоумевал: неужели эта девушка плакала от умиления при каждом моем ласковом слове! Вот тогда-то и зародилось у меня подозрение: Лина заметила меня, когда проходила мимо, но сознательно отвела взгляд!
Публика заполнила зал. Начался концерт. Прошло несколько номеров, но я их почти не смотрел. Я ждал Лину, ждал, затаив дыхание, дрожа и дивясь самому себе: что это значит? что со мной случилось? Но вот на середину пустой сцены выбежала стройная девушка. Сердце мое сжалось и учащенно забилось — это была она. Мгновение она постояла в замешательстве, потом поклонилась и начала. Издалека через темный зал до меня доносился ее голос. Я слушал, изумленный, смотрел и не верил своим глазам. Неужели там — это розовое видение, облитое белым сиянием электричества, — была Лина! Все слушали ее с восхищением. Вокруг меня слышались восторженные возгласы.
— Ах, какая прелестная девушка… какой голос… какой талант…
Едва она закончила, в зале раздались бурные рукоплескания — все были очарованы ею. Лина смутилась и, грациозно поклонившись, убежала к подружкам, провожаемая несмолкаемым «бис». Прошло несколько минут, никто не выходил на сцену, а крики то утихали, то поднимались с удвоенной силой. Вдруг воцарилась тишина — на сцене опять была Лина, одетая деревенским парнем, с красным платком на шее, в небрежно сдвинутой набок высокой меховой шапке и с цветком за ухом. Теперь она рассказывала какую-то смешную историю на шопском[3] диалекте — легко, непринужденно. Она носилась по сцене, шутила, заразительно смеялась или декламировала с притворно-комической важностью. Публика не заметила, как окончилась довольно длинная пьеска. Новые возгласы восхищения и крики «бис, бис».
В этот день Лина властвовала над публикой. Только я стоял безмолвный и мрачный. Из головы не выходил случай на улице, мало того, теперь он приобретал для меня другой, более глубокий и трагический смысл. Там, на сцене, вместо застенчивой Лины в простеньком, поношенном гимназическом платье стояла совсем другая девушка — чужая и недоступная, и все-таки это была она. Я с болью чувствовал, что только сейчас, сейчас начинаю любить ее по-настоящему, когда, быть может, потерял ее навсегда. И эта мысль обжигала меня.
Я вышел из зала, побродил на свежем воздухе и вернулся обратно к театру. Торжество только что кончилось, и улицы заполнились людьми. Но Лину я не нашел. А так хотелось ее увидеть! Я терял рассудок, чувствовал, что перестаю владеть собой, и решил отправиться домой, чтобы подождать ее у подъезда.
Вскоре в конце улицы показалась группа девушек. Среди них была Лина. Боже мой, что же это такое? Что случилось со мной? Я дрожу, как осиновый лист… Я — перед Линой! Мне хотелось убежать, спрятаться, но ноги приросли к земле. Она приблизилась, поздоровалась — почти холодно — и чуть было не ушла. Поведение Лины еще больше смутило меня, но я сделал над собой усилие — и остановил ее. Заговорил с ней, спросил о чем-то. Она держала в руках свой аттестат, и я попросил разрешения посмотреть его.
— Ах, оставь, — ответила она сердито, — увидишь потом… сейчас я тороплюсь…
И побежала наверх по лестнице.
Я остался один у дверей, подавленный, с жалкой улыбкой на губах. Из задумчивости меня вывел голос мамы: она увидела меня со двора и теперь звала обедать. Я вошел. На столе был праздничный обед, но, молчаливо проглотив несколько ложек супа, я вышел из-за стола. Мне было совсем не до еды. Мать печально поглядела на меня, но ничего не сказала.
Я ушел в свою комнатушку и лег на тахту, курил, размышлял и, чувствуя слабость во всем теле, слушал над собой голос Лины. Она была очень весела, смеялась, шутила, прыгала и все рассказывала, рассказывала… Наверное, матери… Но когда я вслушался, то уловил и третий голос — мужской. Ах, это был голос фельдшера — верно, пригласили его на обед. Только этого не хватало!
В больнице, где работала мать Лины, служил фельдшер — человек неприятный и с отталкивающей внешностью. Маленького роста, толстый и кривоногий, с квадратной, коротко остриженной головой и глубоко вдавленным с правой стороны лбом, придававшим его лицу еще большую бесформенность, — сущий Квазимодо[4]. Мы с Линой так и звали его…
Иногда она прибегала ко мне и шептала с видом заговорщицы:
— Удираю, наверху Квазимодо; оставила его, пусть побеседует с мамой.
Лина очень хорошо передразнивала его походку, манеру говорить. Когда я бывал не в духе или молчалив, после безуспешных попыток рассмешить меня она прибегала к вернейшей: широко расставляла ноги, выпячивала грудь и спрашивала сиплым голосом:
— Ми-лая ба-рышня, много ли се-годня у вас у-роков?
И мы покатывались со смеху.
Но мать ее благоволила к фельдшеру — он получил в наследство дом на окраине города, имел верный заработок, а это было немало в глазах больничной сиделки и придавало смелости самому Квазимодо. Однажды он даже объяснился Лине в любви — сунул ей в руку записку. Она прибежала ко мне, хохоча до слез, и прочла мне ее, продолжая смеяться. Но я не смеялся. Взяв записку, я небрежно пробежал ее глазами, скомкал и сказал: «В другой раз не приноси мне, пожалуйста, таких глупостей!»
Она смущенно отодвинулась, посмотрела на меня, а потом бросилась мне на шею и, ласкаясь, стала просить прощения.
И вот этот человек сейчас был у них, обедал с ними! Я прислушивался к доносившимся до меня голосам — мать вступала в разговор редко, говорили только они двое, — и сердце мое разрывалось от муки. Неужели я ревную Лину к этому человеку? Нет, нет. Я презираю его, презираю, — а слезы душили меня…
Наконец голоса утихли, послышался шум отодвигаемых стульев, и спустя немного раздались шаги по коридору, затем по лестнице. Я вскочил и подошел к окну: из подъезда выходили он, мать и дочь.
Я тоже вышел и отправился бродить по городу — измученный, без цели и направления, лишь бы уйти подальше от этого дома, от этих людей.
Прошло несколько дней. Я не мог объясниться с Линой; она все выдумывала причины убежать от меня прежде, чем я успею начать разговор. Я терялся в догадках, сомнениях, предположениях и с беспокойством ожидал конца месяца. Тогда все выяснится, — сказал я себе. У нас была старая семейная традиция: в конце каждого месяца, получив жалование, я устраивал маленькую пирушку. Вечером мы с Линой и наши матери шли в соседний ресторанчик. Из года в год эти вечера были праздником для них и торжеством для меня. Но сейчас, чем ближе подходит этот день, тем все более тяжелые предчувствия сжимали мою душу. Я был почти убежден, что меня ожидает что-то плохое. Наконец наступил день, когда я получил жалование. Вернувшись домой пораньше, я предупредил маму, что мы пойдем в ресторан. Но наверху мать Лины встретила меня очень холодно: Лине нездоровится, они не могут принять моего приглашения. А в это время в дверях показалась Лина, прошла мимо нас и скрылась в соседней комнате, даже не взглянув на меня. Несколько секунд я стоял смущенный и растерянный, потом попрощался и ушел. Не помню, что я сказал маме, но, должно быть, она все поняла своим любящим сердцем и ни о чем не расспрашивала.
Я пошел бродить по городу и чувствовал, как пылает мое лицо. Наконец повернул обратно. Помню, что заторопился. Куда? К кому? Мысли сменялись одна другой, но мною все более овладевала ясная и жестокая уверенность в чем-то. Так я прошел мимо нашего дома, пересек улицу, потихоньку приблизился к деревянному забору садика ресторана, заглянул туда и вскрикнул бы от боли, если бы хватило силы. Там, за тем же столиком, за которым всегда сидели мы, я увидел… их с Квазимодо.
Вернувшись домой, я не окликнул маму, не стал ужинать, а заперся в своей комнате и бросился на постель — глаза были сухи, но я дрожал, как в лихорадке.
В эту ночь я написал Лине свое первое письмо. Писал и чувствовал, что в душе моей борются два человека. Один, заявляющий еще свои права на девушку, а другой — робкий, побежденный, сам отдающий в ее руки свое сердце.
Через несколько дней после этого моя мать тяжело заболела. Нужно было добывать откуда-то деньги, бегать по докторам. И все-таки я ждал, что Лина придет к нам, но она по-прежнему избегала меня. Однажды, возвращаясь из аптеки, я встретил ее. Мы заговорили о моей матери, о ее болезни, но как только Лина увидела, что я хочу переменить разговор, сейчас же прервала меня.
— Нет, нет! Оставь эти глупости! — сказала она раздраженно.
— Глупости?
— Не хочу больше, пойми.
— Но чем объяснить это?
— Чем хочешь, только оставь меня в покое…
А потом добавила уже мягче:
— Мама на меня сердится…
— А, твоя мать… — но я не успел договорить — навстречу нам шел Квазимодо, верно, поджидавший Лину, и она, протянув мне руку, быстро направилась к нему. Они встретились, поздоровались. Я прошел мимо них, не поклонившись, с поднятой головой, устремив на Квазимодо презрительный взгляд. Он оглядел меня с ног до головы; в глазах его светилось торжество, а губы кривила злорадная усмешка. Да, мы поменялись ролями — раньше я так смотрел на него!
Я написал ей второе письмо. Дав волю своему гневу и оскорбленному самолюбию, я теперь уже открыто говорил о Квазимодо, о ее матери, о ее поступках. Но ответ был суров: «Запрещаю тебе писать, а если будешь продолжать — получишь свои письма обратно нераспечатанными».
Я был отвергнут, унижен и все-таки чувствовал, что никогда еще так нежно не любил ее. Написал ей третье письмо, в котором говорил о своей любви к ней и безмерной потребности жить около нее и для нее. О, чего только не выскажешь, когда в сердце твое впилось отравляющее жало любви, ревности и отчаяния!
А болезнь мамы осложнялась день ото дня. Врачи открыто сказали мне, что надежды на спасение почти нет. Днем я работал, и за больной приглядывала одна соседка, а ночи сидел у ее изголовья, устроившись в нашем единственном старом кресле. Впервые в жизни я проводил с матерью так много времени. Говорили мы мало — ей было запрещено разговаривать, но по тому, как она смотрела на меня, как прижимала мои руки к своей груди, я понял, чем я был всегда для этой измученной женщины и как мало внимания уделял ей всю жизнь. В моем сердце заговорило что-то похожее на раскаяние, и только тогда я почувствовал, как крепко люблю ее, ценю и жалею.
Однажды, когда я пришел домой в обеденный перерыв, мама, увидев меня, просунула под подушку свою дрожащую руку, достала кой-то конверт и подала мне его со словами:
— Возьми — это письмо тебе принесла Лина.
Недоброе предчувствие сковало мое сердце. Похолодевшими пальцами взял я конверт, на котором стояло мое имя, написанное почерком Лины, разорвал его — внутри лежало нераспечатанным мое последнее письмо. Машинально скомкав бумагу, я бросил ее на стол.
Мое письмо! Мои сокровенные мысли, которыми я поделился с ней в ту бессонную ночь, — она не пожелала даже выслушать их. В простертую за милостыней руку положила камень…
Несколько мгновений стоял я, оцепенев. А когда поднял голову — мои глаза встретились с мамиными. Она смотрела на меня робким, вопрошающим взглядом. И, странное дело, накипевшая в душе злость вдруг сменилась жалостью, безграничной жалостью к самому себе. Я хотел отвернуться, выйти из комнаты, но мама окликнула меня:
— Сенко, Сенко, что случилось?
— Ничего, мама… глупости…
— Иди, иди сюда… скажи мне, — просила она, протягивая ко мне руки.
Нет, я не мог больше сдерживать себя, опустился на колени у постели, уронил голову на ее руки и зарыдал.
— Не плачь, не плачь, сыночек, — шептала она, гладя мои волосы, — перестань, возьми себя в руки, ты мужчина…
А сама захлебывалась от слез.
Я овладел собой, уложил ее и вызвал помогавшую мне соседку. Но мама, должно быть от пережитого волнения, потеряла сознание.
Опять нужно было бежать за врачом, за лекарствами.
На другой день мама не дождалась восхода солнца. Лина присутствовала на погребении. Мать ее с раннего утра была у нас. Потом пришла и она, одетая во все черное, принесла цветы, плакала; провожала катафалк и в церковь, и на кладбище. Возвращались мы вместе с Линой. Она была все время со мной, утешала меня, хотя и ее глаза покраснели от слез…
Милая, милая девушка! Я смотрел на нее и чувствовал, что сердце мое переполнено умилением; по всему телу пробегала сладостная дрожь, и я едва сдерживался, чтобы не выдать своей радости. Сам себя укорял: я возвращаюсь со свежей могилы своей матери, но на душе у меня светло. Был ли я виноват? — Ведь рядом со мной шла Лина, и ее голос отзывался в моем сердце.
Незаметно завязался разговор, и под конец я осмелился спросить, когда мы увидимся, — мне нужно так много сказать ей…
Дрожа, ждал я ее ответа — вдруг опять рассердится, резко отвернется, но она подняла голову и посмотрела на меня ласковым, глубоким взглядом. О, как давно я не встречал этот взгляд ее голубиных глаз! — Хорошо, она придет, но не теперь — потом. Всю эту неделю она занята, следующую — тоже: нужно подготовить документы для университета… Боже, как много дел!
На ее лице появилось даже выражение озабоченности, но она не могла скрыть своего радостного волнения и минуту спустя, увлекшись, поверила мне свои мечты об университете, о зиме и далеком светлом будущем.
Я согласился с ней во всем, даже в том, что нам не нужно пока встречаться. Впрочем, и я буду занят: надо отправить кое-что из домашних вещей сестрам и перебраться на новую квартиру.
— На новую квартиру?
Это заинтересовало ее и даже, как мне показалось, неприятно удивило.
— Да, я не могу больше оставаться здесь. Мне дают комнату в бюро.
Действительно, через несколько дней я переселился, и началась новая жизнь, с новыми заботами и невзгодами. Впервые я остался совершенно один. Мне казалось, что после смерти матери меня неожиданно перенесло в совершенно иной мир — чужой, незнакомый, неведомый. Раньше я знал только бюро, своих сослуживцев и посетителей; с работы я шел домой, а из дому опять на работу. Но теперь я неожиданно оказался среди людей.
Прежде всего нужно было питаться в трактире. Это было ново для меня: сидеть за одним столом с чужими людьми, в течение всего обеда оглядывать их, чувствовать, что и они оглядывают тебя, и молчать.
Я нашел скромный трактир, где собирался простой люд и мелкие служащие, вроде меня. Зал был довольно просторным, с невысокими колоннами, подпиравшими потолок. До самой полуночи сменялись здесь посетители собирались шумные компании — кричали, пили и пели. Я выбрал себе маленький столик у одной из колонн и стал садиться туда, никто не замечал меня там, никто не беспокоил. Так прошло дня три-четыре. Но однажды вечером в трактир вошел какой-то молодой человек. Хозяин и прислуга встретили его радостными восклицаниями, жали ему руку, расспрашивали его. Видно было, что он — постоянный посетитель, но временно отсутствовал. Молодой человек обошел несколько столов, приблизился к колонне, повесил шляпу на крючок, очень любезно поздоровался со мной и сел напротив меня.
— Вы столуетесь здесь? — обратился он ко мне все так же любезно.
— Да.
— Наверное, недавно?
— Всего несколько дней, — процедил я.
— Очень приятно. Я тоже питаюсь здесь, составим друг другу компанию; это мой стол. Я отсутствовал несколько дней, но вот снова здесь. Познакомимся.
Он встал, важно поклонился и протянул мне руку:
— Крум Харбинов, — громко, отчетливо и даже как-то театрально произнес он.
Похоже было, что он любуется и собой, и своим именем. Я назвал ему себя.
— Асен Поливанов, — повторил он так же отчетливо и мое имя, будто исследовал его, и прибавил: — Хорошее имя — оригинальное, звучное: Поливанов… Очень рад.
Не знаю, что именно его радовало, но, действительно, все лицо его излучало радость, удовлетворенность. Он весело потер руки, заботливо подтянул на коленях свои отутюженные брюки и сел. Это был щегольски одетый молодой человек в дорогой рубашке с неизбежным шелковым платочком в левом кармане пиджака.
Ему принесли обед, и он набросился на него с завидным аппетитом. Несколько минут мы молчали. Я старался быть спокойным, не обращать внимания на своего сотрапезника, но, помню, еще тогда возникло в моей душе двойственное чувство к нему, которое никогда меня не оставляло. В этом молодом человеке было что-то одновременно и привлекательное, и отталкивающее. Он показался мне одним из тех богатых, праздных юношей, которые каждый полдень и вечер наполняют улицы, шумят, пристают к женщинам и думают о легких забавах и пикантных приключениях. Это отталкивало меня от него. Но в то же время я смотрел на его молодое красивое лицо, такое свежее, жизнерадостное, вспоминал, как радушно встретил он минуту тому назад, и чувствовал симпатию к нему.
Должно быть, он заметил, что я на него смотрю, — поднял голову и улыбнулся широкой, радостной улыбкой, которая тут же исчезла, — он заметил черный креп на моем рукаве и стал участливо расспрашивать меня:
— Как? Вы носите траур по ком-то? Близкому, дальнему?
— По матери — схоронил ее неделю тому назад.
— Царствие ей небесное! — сочувственно промолвил он и продекламировал нараспев: — О, смерть, ты гостья зловещая, неизбежная.
Эффект был тот же — плюс и минус, а мой собеседник продолжал:
— Итак, значит вы остались сиротой?
— Круглым.
— Круглым? Печально… А где работаете, чем занимаетесь, г-н Поливанов? Должно быть, служащий? Извините за любопытство.
— Что-то в этом роде.
— В каком-нибудь частном банке? — не унимался он.
— Нет, в бюро архитекторов — копировщик.
— А, значит, мы коллеги.
Теперь пришла мое очередь удивиться, но он поспешил вывести меня из недоумения:
— Я — актер, — заявил он с достоинством и нескрываемой гордостью, — оба мы, как говорится, люди искусства, — и добавил с напускной скорбью: — Ах, вам легко — сидите себе за столом и чертите: прямые линии, кривые, треугольники и квадраты, а у нас — буря, стихия…
Он загорелся от собственных слов:
— Нет, вы не знаете, что значит быть актером, — продекламировал он, — быть молодым актером и пробивать себе путь среди старых закоснелых бездарностей, которые подмазываются к тебе, а в душе боятся, ненавидят и мешают тебе на каждом шагу… Но, говорю вам, жизнь на стороне сильных, будущее принадлежит молодых… О, вы не знаете, что такое борьба, что значит победа — когда воспламенишь души, когда в зале загремят аплодисменты, а ты, чуть наклонив голову, стоишь, подобно каменному изваянию, и на губах у тебя, играет ироническая улыбка… А потом на улице — указывают на тебя, шепчут твое имя, особенно женщины… знаете, женщины — ах, они без ума от нас…
— Да, женщин привлекает суета, — нравоучительно вставил я, но он прервал меня.
— Вы правы, они суетны и бессильны. Говорю вам — бессильны; нужно только быть гордым, презирать их, и они сами бросятся вам на шею. Ах, знаете, — он, очевидно, вспомнил что-то приятное, ухмыльнулся и самодовольно потер руки, — знаете, с недавних пор я приметил одну девушку — маленькую, живую, задорную — мы переглядываемся с ней, улыбаемся друг другу, и я думаю: «Погоди, я проучу тебя, будешь меня помнить»… Понимаете… А уж письма, ах, сколько писем я получаю…
При этих словах он непроизвольно потянулся к своему внутреннему карману, быть может, решившись посвятить меня в свои тайны, но я поспешил встать — мне стало противно. Он тоже вскочил, протянул мне руку, сказал, что завтра мы снова увидимся, даже пообещал показать свои любовные письма…
С того вечера я почти каждый день встречался с ним за обедом и ужином. Мы стали приятелями, но мое отношение к нему не изменилось. Я смотрел на него, как старший на младшего, еще неопытного и немного смешного паренька. Замечал ли он это — не знаю, но ни на что не сердился и всегда был чистосердечен, как ребенок. Я не мог спастись даже от его писем — он прочел мне целую дюжину и продолжал занимать меня ими, описывал мне свои подвиги, просил советов…
За это время я встречал Лину несколько раз — то с подругами, то одну, а однажды проводил ее до самого дома. Она была, как всегда, радостна, весела; говорила без умолку, перескакивала с одной темы на другую, но снова и снова возвращалась к университету. Сколько интересного произошло за эти дни: новые знакомства, товарищи, подруги, профессора, лекции и чего только нет, чего только нет…
— А знаешь, Асен, какие дерзкие эти студенты, — смеясь, обернулась она ко мне.
— Да? — усмехнулся я.
— О, страшные донжуаны… Но я не обращаю внимания на них — расхохочусь и ухожу… Мальчишки!
— А ты такая большая, важная дама! — поддразнил я ее.
— Конечно… Я люблю мужчин в летах, солидных, высоких, представительных, с черными усами и проседью в волосах…
Неожиданно она остановилась и посмотрела на меня:
— Знаешь, Поливанов, чем я занимаюсь на лекциях?
— Мечтаешь о важном господине.
— Да, мечтаю. Я сижу за столом, раскрываю тетрадку и пишу, пишу… Профессор думает, что я записываю лекцию, а я, — она фыркнула, — я пишу имена… мужские имена… выдумываю себе фамилию… Ведь интересно узнать, какая у тебя будет фамилия когда-нибудь?
— И что, выбрала?
— Еще нет, — грустно проговорила Лина; она даже не заметила горькой иронии, которая прозвучала в моем вопросе: — Еще не выбрала, но уже знаю, каким должен быть мой избранник: большой, важный, ступает медленно и гордо, смотрит перед собой — вот так — она выпрямилась, подняла голову, выпятила грудь и пошла вперед широкими, твердыми шагами, потом обернулась и посмотрела на меня:
— Видел? Вот!.. А я около него, держу его вот так, — она просунула руку под мой локоть и нежно прижалась ко мне, — разговариваю с ним и надменно поглядываю на людей… Э, что за люди!
— И, разумеется, Лина, он богат?
— О, очень богат.
— У него много денег?
— Много, очень много.
Смеркалось, мы приближались к ее дому. Я ощущал под локтем ее теплую, мягкую руку, испытывая физическую радость от ее близости, но вместе с тем сердце мое разрывалось от тупой боли. Я осторожно высвободил свою руку и остановился.
— Прощай, Лина.
— Ты уходишь? — удивилась она.
— Да, пора — твоя мама может нас увидеть.
— Хорошо, прощай.
Она протянула мне руку и быстро исчезла в темноте.
В смятении блуждал я по улицам, глотая слезы: не было больше Лины. Нет, нет, Лина была жива, но я видел, как быстро между нами вырастает стена, и я остаюсь по одну ее сторону, с маленькими людьми, с вечными нуждами и лишениями, а она по другую — там, где богатство и сытое довольство.
С того дня в душе моей произошел тяжелый перелом. Люди сделались мне отвратительны: я презирал равных себе и ненавидел тех, которые стояли надо мной. Ненавидел их самих, их богатства, их особняки. Работа опротивела мне. Склонившись над планами, я чертил и думал: вот это их дома, их ванны, их гостиные и спальни. Здесь будет куплена Лина. Она отдаст им свою радость, свои ласки, свое тело… А я? Я должен молчать, покорно работать с утра до вечера за кусок хлеба… По целым дням душила меня злоба. Я стал вспыльчивым, ссорился с сослуживцами. Даже мой молодой приятель из трактира заметил мое состояние. Напрасны были его усилия развеселить меня, не помогали и театральные билеты, которые он приносил мне, чтобы я посмотрел его на сцене.
Наконец дело дошло до скандала. Однажды в бюро пришел сердитый господин. Я знал его — это был наш клиент. Господин держал в руках раскрытый план и дрожал от гнева.
— Кто копировал этот план? Вы, не так ли? — обратился он ко мне, подошел и положил план на мой стол.
— Полюбуйтесь на этот коридор.
— Ну?
— Где двери?
Действительно, я сделал ошибку при копировании — в коридоре не было дверей.
— Ничего, — усмехнулся я, — произошла ошибка, мы ее поправим.
— Что значит — ничего! Что значит — ошибка! — кричал он, все больше и больше распаляясь.
— Ничего особенного — задумался, ошибся, — заметил я, уже едва сдерживая свою злость. Но он не унимался.
— А вам, сударь, нечего думать…
Я вскипел. Я не должен думать! Я не имею права даже думать, потому что я раб его денег… Негодяй! Вмешались сослуживцы, явился директор — нас едва успокоили и выпроводили сердитого господина.
— Слушай, Поливанов, — обратился ко мне директор, — ты работаешь у нас давно, мы знаем тебя, ты человек трудолюбивый, но с некоторых пор ты стал невозможным, учти это, делаю тебе первое и последнее замечание…
Вот до чего я докатился!
С Линой я не встречался, вернее, не смел с ней встретиться. И к ней я испытывал глухую неприязнь, хотя никогда не любил ее так глубоко, так безгранично, как в эти дни после нашей встречи. Я видел ее издалека — то около университета, то на улице, но остерегался, чтобы она меня не заметила.
Как-то вечером я увидел ее на шумной улице с группой девушек, наверное, они шли из университета. Мы прошли совсем близко друг от друга, но я не поднял на нее глаз и ускорил шаги, уверенный что она меня не заметила. Я уже отошел на несколько шагов, как вдруг кто-то дернул меня за рукав. Обернулся — Лина. Она схватила меня за руку и заговорила, почти задыхаясь:
— Слушай, Поливанов, у тебя есть деньги при себе?
— ?!
— Да, да — деньги. Скажи, есть у тебя, чтобы дать мне взаймы. Мне очень нужны; сейчас, если можно.
— Сколько — тысячу, миллион?
— Уф, не шути… очень нужны мне.
— Хорошо, у меня есть деньги.
— Тогда идем.
— Куда?
— По книжным лавкам — нужно найти одну книгу.
Пошли. Спрашиваем в первой лавке — нет этой книги, во второй — тоже нет.
— Будем искать ее, пока не найдем! — сердито заявила Лину.
Вошли в третью лавку. — Что вам угодно, барышня?
— Есть ли у вас книга «Блаженство и отчаяние»?
— «Блаженство и отчаяние»? — насмешливо переспросил молоденький приказчик.
— Да, повесть Левина…
— Не знаю, нет у нас…
Но хозяин услышал разговор и вмешался:
— Подождите! Есть у нас эта книга.
Он пододвинул лесенку, порылся на полках и снял маленькую, запыленную книжку в потрепанном переплете:
— Пожалуйте!
Лина схватила книжку и начала перелистывать ее, непрерывно повторяя вполголоса: «Страница тридцать восьмая, строка седьмая…»
Наконец она дошла до неразрезанных страниц, нетерпеливо разорвала их пальцами и жадно прочла несколько строк. Звучное «ах» огласило лавку. Несколько посетителей удивленно посмотрели на нее, но Лина ничего не видела. Она прижимала к груди раскрытую книгу и громко повторяла.
— Ах, я ему покажу… Я его проучу…
Но видно было, какая безграничная радость волнует все ее существо.
Мы вышли. Я попросил посмотреть книгу, но она с виноватым видом спрятала ее.
— Оставь, нельзя!
— Но что все это значит? Зачем она тебе понадобилась?
— Так. Мне ее порекомендовал один знакомый.
— Кто? Наверное, важный господин — значит, уже нашелся…
— Какой важный господин? — изумилась она.
— Тот, с большими усами и большими деньгами.
— А, оставь эти глупости, — пренебрежительно ответила она, а спустя мгновение продолжала уже совсем другим голосом:
— Знаешь, Поливанов, — у меня уже есть симпатия.
— Да! Поздравляю тебя!
— Ты подсмеиваешься, но это правда…
— А кто он — торговец? Банкир?
— О, нет, нет, — задумчиво прервала она меня, — он молод, красив интеллигентен… артист! Артист!
— Артист? Знаменитость?
— О, он еще молод… все мешают ему и завидуют, но скоро перед ним будут преклоняться.
— Не сомневайся — именно так и будет.
— Знаю, знаю — ты насмехаешься, но если бы ты только его увидел, какой он интересный, и послушал бы, как он декламирует… Боже, как он декламирует…
Я смотрел на нее и думал: смеяться мне или плакать. Но Лина прервала мои размышления:
— Поливанов, ты знаешь, я бросаю университет.
— Что, насытилась?
— Да. Не хочу больше: буду артисткой. Видел, что было на утреннике — всех изумила. Я рождена для сцены; и он говорит то же самое: он знает меня еще с тех пор… Ах, сцена — совсем другое дело — там буря, стихия… А ты стоишь и улыбаешься…
Боже мой, где я слышал уже этот вздор?
Вдруг отравленная стрела пронзила мое сердце. Я замолчал и за всю дорогу не проронил больше ни слова. Мы расстались. Я опять пошел в книжную лавку. Хозяин удивился: за один час ему пришлось два раза рыться на пыльных полках. Раскрыв книгу, я отыскал страницу тридцать восьмую, седьмую строку и прочел следующую пошлость:
«Я люблю вас», — прошептал молодой человек. Девушка посмотрела на него, стыдливо опустила глаза и упала в его объятия. Он взял ее на руки, и губы их слились в долгом, бесконечном поцелуе…»
Выйдя из лавки, я направился прямо в трактир. Шел и думал, как выведать у Харбинова, знаком ли он с Линой — так, чтобы он не понял, что это меня интересует. Он был уже там. Поздоровавшись с ним, я сел, но, наверное, был очень взволнован и бледен. После первых незначительных слов он с беспокойством взглянул на меня и спросил:
— Что с тобой, Поливанов, почему ты такой мрачный?
— Ничего, — едва вымолвил я, — мне что-то нездоровится сегодня… — и попытался пошутить: — Зато ты выглядишь прекрасно. Наверное, опять какая-нибудь новая победа.
Он весь засиял:
— Ты угадал: все устроилось отлично.
— Какая-нибудь новая интрижка?
— И новая, и старая…
— Ну что ж, послушаем о ней.
Я был уверен, что нетрудно склонить его к признанию, но все же не предполагал, что это будет так легко.
— Слушай, Поливанов, — начал он, но вдруг умолк, задумался, видимо, вспомнил что-то и захихикал. — Ах, ты не знаешь, не можешь себе представить, — говорил он, разражаясь веселым смехом, — что должно произойти сейчас, в эту минуту, с одной девушкой… Знаешь, какая забавная интрижка завязалась у меня вчера вечером.
Я невольно сорвал с себя салфетку и скомкал ее в руках. О, если бы он был внимательнее, то заметил бы, как я побледнел, уловил бы в моем голосе безмерную муку, когда я едва смог выговорить:
— Ну, и в чем же дело?
— Дело в том… нет, слушай, помнишь первый вечер, когда мы встретились, — тогда я был очень весел — вспомни! Даже сказал тебе, что мы переглядываемся с одной девушкой…
— Да, что-то в этом роде, — подтвердил я, притворяясь равнодушным.
— Это та самая девушка — я только недавно познакомился с ней.
— В какой-нибудь компании?
— О, нет, — так, на улице. Встретил ее. «Добрый вечер, барышня! Если вы не против, давайте познакомимся…»
— А она что — согласилась?
— «Ах, оставьте меня, сударь, прошу вас…» Но, разумеется, я не отступил, пошел с ней рядом; знаешь, в этом деле необходимы спокойствие и смелость. — «Оставьте меня, нас может увидеть кто-нибудь…» — «Ну и что ж, пускай увидят — откуда они знают, что вы мне не сестра!..» — Это ее рассмешило. Держись, говорю я себе, и пошел за ней. Сразу же втянул ее в разговор — главное — не давать опомниться: «Я знаю вас давно, — говорю ей, — еще с выпускного праздника… Ах, как чудесно вы декламировали!..» Знаешь, на празднике она декламировала, одетая в шопский костюм, и была прелестна; еще с тех пор она мне понравилась… Да, говорю ей, вы рождены актрисой, вы рождены властвовать над человеческими сердцами и прочее, и прочее. Понимаешь? А она? Она от счастья забыла все на свете… Женщина! — пренебрежительно заключил он.
Я сидел в оцепенении, но, помню, овладел собой. А раз в первый момент удержался — дальше было уже нетрудно. Расспросил его подробно.
— Вы и потом встречались?
— Встречались. Но, — продолжал он, увлекшись, — о любви ни слова — сразу нельзя. Декламирую ей, говорим об искусстве, о поэзии. Нет, говорю, я не могу думать ни о каких чувствах, ни о какой любви, моя мечта — искусство; останемся только друзьями, добрыми друзьями и будем работать, работать… И так в первую встречу, вторую, третью… Пришло время, говорю я себе вчера вечером, — вижу, что она уже в моих руках, — и порекомендовал ей одну книгу… тридцать восьмая страница, седьмая строка.
При этих словах он снова тихонько засмеялся. Я опять испугался, что могу выдать себя, — в душе моей кипела такая злоба — и прервал его.
— Да, но ты сознательно завлекаешь девушку.
— А что ж тут такого? — искренне изумился он.
— Но подумай, это может иметь плохие последствие для нее.
— Это уж не моя забота.
— Ученые слова приятно слушать, но все-таки представь себе, что у нее есть родители, есть, быть может, престарелая, бедная мать, которая дрожит над ней, работает ради нее день и ночь, и она ее единственная утеха.
— Пусть гибнут слабые, они не имеют права на жизнь… Я индивидуалист, Поливанов, — ни признаю мещанской морали… И потом, я люблю искусство и не могу жертвовать своим призванием ради каких-то ничтожных женщин…
Я язвительно рассмеялся, но он ничего не почувствовал. Мне вспомнилась его нескладная фигура на сцене, вспомнилось, как бездарно произнес он несколько фраз, одетый в шутовской лакейский костюм, и сердце мое разрывалось от злобного смеха… Ах, великое бессмертное искусство!
Как-то я встретился с Линой.
— Ну как, продвигается твой роман?
— Какой роман?
— Роман с твоей знаменитостью.
Она обиделась.
— Ты, Поливанов, ужасно ограниченный человек, мещанин… Я шутила тогда, а ты думаешь, что мы действительно занимаемся любовью; ты не можешь возвыситься и увидеть, что есть идеалы, которые стоят выше любви, денег, удобств… О, мы не думаем об этом… Ну, конечно, если чувство придет само… но это будет потом, кода мы пробьем себе путь в жизни, когда осуществим свои мечты…
Мне было больно, но я не в силах был прервать ее. Случай пришел мне на помощь: я заметил невдалеке от нас Квазимодо и стал прощаться. Однако Лина остановила меня.
— Не уходи, — прошептала она, — не оставляй меня, потому что он сейчас подойдет ко мне, а я не выношу его.
Квазимодо прошел мимо нас и поздоровался с ней. Бедняга, он был очень смущен. Мне даже стало жаль его. Еще не успел он пройти, как Лина рассмеялась; наверное, он слышал ее смех.
— Знаешь, Поливанов, Квазимодо ужасно влюблен, — проронила она, — ужасно… Пишет мне письма, выслеживает меня, говорил маме… Представь себе!
— А ты не считаешь себя виновной ни в чем?
— Я? Это почему? Кто же виноват… — и добавила: — Знаю, ты ревновал меня к нему раньше, но я смеялась над тобой… Ты сумасшедший — неужели я могу полюбить такого типа…
Мне было тяжело слушать ее слова, и я распрощался с ней. Но, сделав несколько шагов, я заметил, что фельдшер идет мне навстречу — он шел следом за нами. Я не хотел столкнуться с ним и свернул на другую улицу. Давешняя жалость к нему сменилась тупой злобой. Ничтожество! Жалкое отрепье! — шептал я с ненавистью. — Неужели не видит, что она его презирает, зачем он волочится за ней…
Но, должен признаться, источник моей злобы был иным — в этом человеке я видел своего двойника. Мы встречались с ним по закоулкам, на улицах: там, где была она, там были и мы — он и я. Мне хотелось забыть о нем, но он неотступно стоял перед моими глазами — в своей меховой шапке, в потертом пальто и с жалкой улыбкой, которая словно говорила мне:
— Ведь это ты, это ты сам!
Бывали дни, когда я ощущал его, как кошмар. Как-то я шел по улице, неся сверток с бельем. Смотрю, в десяти шагах он от меня — он, тоже со свертком под мышкой. Идем, останавливаемся, подолгу читаем афиши на стенах, исподтишка следим друг за другом. Быть может, мы оба подкарауливали ее. Я взял сверток в другую руку — переместил его и он. Негодяй! Видел ли он меня, не насмехался ли надо мною? Я остановился и повернул назад, но, оглянувшись, увидел его в двадцати шагах от себя — и он повернул вслед за мной! Я вскипел, направился к нему твердыми шагами, впившись взглядом в его лицо. Мы встретились. Разошлись. Он шел, не глядя на меня, опустив глаза и сжав побледневшие губы. Был миг, когда я готов был вернуться и убить его там, на месте — настолько он мне был ненавистен…
Так терзали меня эти два человека — Квазимодо и Харбинов, продолжавший посвящать меня в свой роман с Линой и поучать речами о сильном мужчине. Он считал, что рожден властвовать над другими и что это предопределено даже его именем.
— Каждому человеку, — сказал он мне однажды, — предопределена своя судьба, и это чувствуется во всем, что с ним связано. Возьми, например, мое имя: Кр-р-ум Хар-р-рбинов… а твое — А-сен По-ли-ва-нов… аа-ее, о-и-аа… — мягко, плавно — лирический темперамент, слабый, безвольный человек…
— А ты не предполагаешь, что я способен убить кого-нибудь? — процедил я злобно, сквозь зубы. Но он засмеялся.
— Ты можешь убить кого-нибудь? Нет, Поливанов, это твое воображение. Скорее ты будешь стоять на коленях и просить прощения. Ты как моя приятельница. Вот и она меня молит, заклинает сжалиться над ней… На, читай?
И он бросил на стол листок бумаги — записку от Лины. Она упрекала его за то, что он ее мучит, что не любит ее больше, настаивала на встрече…
Я читал, а пальцы мои дрожали, дрожали и побледневшие губы. Глядя в сторону, молча вернул я ему записку. Мне казалось, что если я посмотрю на него, то убью его своим взглядом — такая злоба горела во мне. Я удивлялся, как он не видит, не чувствует моей ненависти к нему. Но он был увлечен своими мыслями о Лине.
— Поливанов, скажи, что мне делать с этой девочкой? — спросил он. — Преследует меня, а я не выношу такой тирании. В прошлый раз, например, пришлось соврать ей — хотела встретиться со мной сегодня, а у меня свидание с другой, — сказал ей, что иду в кино…
— Хорошо, в таком случае порви с ней.
— О, нет, только не это: ты знаешь, какая милая девочка, — трепещет в моих руках, как дикая серна…
Я слушал молча, не смея взглянуть на него, и, положив руку на стол, небрежно играл тяжелой оловянной пепельницей. А ненависть все росла во мне, и я чувствовал, что не смогу удержаться — подниму пепельницу, ударю его… Ударю! После нескольких минут тяжелой борьбы я бросил пепельницу на соседний стол.
Слова его жгли мой мозг, тяжелые картины отравляли мое воображение, но это была не ревность, нет, нет! Если бы он любил ее, если бы был чистым — я бы нашел в душе достаточно сил, чтобы примириться со своей участью, отступить. Но он унижал ее, чистого и светлого ребенка, оскорблял мое чувство — как я мог не ненавидеть!
Оставив его, я вышел, долго бродил по улицам и все думал, думал, задыхаясь от муки. Бедная Лина, она погибала, а я был бессилен помочь ей… Я беден — у меня нет денег, чтобы оторвать ее от этой глупой твари, у меня нет таланта, чтобы зажечь ее душу, мне недостает подлости, чтобы играть ее детским воображением… Увы, у меня было только одно — глубокое, безграничное чувство к ней, но даже и его я не в силах был проявить. Я блуждал, одинокий, и чувствовал, как нарастает в душе моей невыносимая тоска по ней: только бы увидеть ее, услышать ее голос… нет, я не сказал бы ей ни слова о муке, которая сжигает мое сердце, только бы на несколько мгновений почувствовать ее около себя.
Я направился к ее дому. Знал, что поступаю безрассудно, но все же пошел. Может быть, встречу ее на улице — ведь еще рано. В конце концов поднимусь наверх к ним — неужели меня прогонят! Не помню, сколько времени я блуждал, не помню улиц, по которым шел. Но когда поднял голову, почувствовал, как замерло мое сердце: из темноты мне навстречу шла она в длинном красном платье. Не успел я опомниться, как Лина схватила меня за руку и радостно спросила:
— Поливанов, ты к нам?
— Да, нет… — я смутился, запутался, но она ничего не заметила.
— Поливанов, — воскликнула она, — пойдем в кино, в кино… — и загадочно добавила: — Тебя послало мне само провидение, идем.
— Провидение? — горько усмехнулся я.
— Да, я хочу пойти сегодня вечером, сейчас, сейчас…
— Но твоя мама…
— Поднимемся наверх, скажем ей, — она потащила меня к своему дому.
Мать Лины встретила меня очень любезно, чего я никак не ожидал. Ласково выговаривала мне, что забыл их, спросила, как мои дела, как поживают сестры, брат; но видно было, что она чем-то озабочена. И действительно, как только Лина вышла из комнаты, она сразу же переменила разговор, наклонилась ко мне и спросила шепотом:
— Асен, как ты находишь Лину? По-моему, она похудела.
— Да, немного.
— Ах, боже мой, — сокрушалась она, — не немного — она очень похудела, смотри, как запали глаза… Что это случилось с ней — плачет, сердится, стала нетерпеливой и, и… ох, боже мой, хочет бросить учение — в театр собирается поступать… Для нее ли это, для нас ли…
Бедная женщина заплакала; я тщетно пытался ее успокоить.
— Прошу тебя, как сына, прошу — поговори с ней, посоветуй не делать этого, не позорить моих седых волос.
Я обещал ей. В кино Лина была очень рассеяна. Она говорила, пыталась шутить, но я видел, что взгляд ее блуждает по залу — она, наверное, искала Харбинова.
Я смотрел на нее, мучался, но молчал.
Мы вышли из кино.
— Лина, с тобой сегодня творится что-то неладное.
— Почему? — удивилась она.
— Вижу, ты рассеяна, что-то тебя мучит.
— Ах, оставь свои вечные подозрения.
— Признайся, что с тобой, спрашиваю тебя как друг, как брат.
— Говорю тебе — ничего со мной не случилось.
— Слушай, твоя мама в этот вечер… — пытался я начать разговор, но она прервала меня:
— Что моя мама… И она, и ты — ограниченные люди, мещане, — не хочу вас слушать, вы мне не нужны.
Я пытался ее успокоить, втянуть в разговор, но она отвечала все более грубо и дерзко. Я делал усилия над собой, но чувствовал, что мои нервы не выдерживают, во мне закипает злость, растет враждебное чувство к ней. О, достаточно три раза сказать человеку: «Ты плохой! — и на четвертый раз он действительно станет плохим! Мы приближались к ее дому… Почему я не удержался, почему не промолчал еще несколько минут!
— Лина, послушай меня: твоя знаменитость — негодяй! — невольно вырвалось у меня.
— Как ты смеешь!.. Ты даже незнаком с ним…
— Все одно — если не с ним, так знаком с другими, такими же, как он.
— Ревнивец… Ты говоришь это из ревности, ты забываешься.
— Послушай меня, Лина.
— Нет! Нет! Замолчи! Не говори! Не хочу слушать…
Я молчал, задыхаясь от муки, теряя разум… И наступило самое страшное:
— А страница тридцать восьмая, седьмая строка? — медленно произнес я, насмешливо глядя ей в глаза.
Она сразу становилась, ошеломленная моими словами.
— Что? Что? — быстро повторила она.
— Губы их слились в долгом, бесконечном поцелуе, так ведь? — добавил я и рассмеялся холодным, злым смехом.
— О, ты дошел и до этой низости…
— Почему не дойти и мне, если он дошел до нее!
— Как ты смеешь… По какому праву ты…
— И не только это, — прервал я ее, — могу тебе сообщить еще кое-что: в этот вечер у него свидание с другой, а тебя он обманул, что пойдет в кино.
— Лжешь… Ты! Ты лгун! Ты негодяй…
— Перестань меня оскорблять!
— Буду оскорблять! Буду кричать! Уходи от меня…
Что произошло дальше — помню смутно. Знаю, что поднял руку и слышал удар, удар по ее лицу; она покачнулась — наверное, я толкнул ее, — оперлась на каменную ограду и с глухими рыданиями исчезла в темноте.
Я остался один, оглушенный, онемевший, понимая только то, что случилась тяжелая, непоправимая беда, и теперь я стою один, прислонясь к низкой каменной ограде, а напротив, по ту сторону улицы, сквозь оголенные ветви высоких тополей смотрит на меня луна…
В эту ночь я решил больше не встречаться с Харбиновым, порвать с Линой; устранить все, что напоминало бы мне о ней. Но она по-прежнему была во мне, в моем сердце, в моих мыслях — днем и ночью.
О мои мучительные мысли, они еще во мне — и здесь, в этих стенах. Я бьюсь в них, как бабочка под стеклянным колпаком, и спрашиваю, и ищу — где истина? Где истина?
В те дни я ходил, как тень, среди людей, чуждаясь их, испытывая отвращение и к них, и к самому себе. А ночью возвращался в свой грязный подвал при бюро — холодный, темный, сырой — и мысли мои были такими же — холодными и противными. По временам мне казалось, что я безумец, безумец, который хочет остановить колесо жизни. «Харбинов прав! — говорил мне внутренний голос — прислушайся: крутится, крутится колесо жизни, а ты, одинокий, бессильный, неужели ты повернешь его назад своими слабыми руками?..»
Лину я не видел и избегал встречи с ней. Прошел один месяц, начался второй. Осень подходила к концу, похолодало, на горах выпал снег.
Однажды вечером, подгоняемый резким ветром, я бежал по безлюдной улице, подняв воротник своего ветхого пиджака. Впереди меня в темноте двигались три фигуры. Я хотел обойти их, но вдруг услышал знакомый голос — поднял голову: в двух шагах от меня шли Лина, ее мать и Квазимодо. Он шел между ними и нес под мышкой большой пакет, а другой рукой поддерживал под локоть мать Лины… Лина тоже несла какой-то сверток — очевидно, покупки. Замедлив шаги, я пошел за ними.
Фельдшер и ее мать громко говорили. Я не слышал слов — ветер относил их, — но чувствовалось, что оба очень довольны. В стороне от них шла Лина. Она двигалась вяло, будто через силу, опустив голову и как-то странно сутулясь. Наверное, виной этому был тяжелый пакет, но я чувствовал, что она не слушала их болтовни. Она шла грустная, равнодушная — может быть, глотала подступившие к горлу слезы…
Я проводил их до самого дома и только тогда вернулся обратно, убитый и обессиленный. Нет, это не было обыкновенной прогулкой — за эти дни произошло что-то, в чем я не смел признаться себе, но о чем твердило мне мое сердце. Боже мой, Лина и этот человек!..
Подставив лицо ветру, бродил я по улицам и чувствовал, как смутное подозрение превращается в жестокую уверенность. Я готов был кричать от злости и, засунув руку в карман пиджака, до боли стискал одну вещь, которая была как бы ключом к моим думам. Наконец меня озарила мысль: ответ на эту загадку может дать Харбинов. Не теряя ни минуты, почти бегом отправился я в трактир, снедаемый страхом, что, возможно, уже не застану его. Но он был там и радостно встретил меня. Куда я девался? Где пропадал? Я выдумал причины, обманул его и старался не выдать своего волнения; в этом помог мне холод.
— Ты замерз — сядь, согрейся; давай выпьем; хочу рассказать тебе кучу новостей.
Я навострил уши — значит, есть новости. Хорошо, выпьем. Принесли вино; мы пили, разговаривали, но я видел, что он горит нетерпением сообщить мне что-то, и ждал. Наконец он не выдержал.
— Ах, Поливанов, как ты мне был нужен эти дни… собирался даже отыскать тебе в твоем проклятом бюро, но не знаю, где оно.
— Значит, какая-нибудь трудная задача?
— О, и какая еще, — он многозначительно подмигнул.
— Ты весел, — наверное, туча прошла?
— Прошла, но ты не представляешь, что было… Вот возьми, прочти это, а потом я тебе расскажу, — и он бросил передо мной распечатанный конверт, надписанный рукой Лины.
Как я взял конверт, как читал письмо, о чем думал — не знаю, не знаю. Строчки путались, буквы прыгали перед глазами, и казалось, я слышал рыдания гибнущей души. Почему я не закричал, почему не убил его еще там, — наверное, не было сил. Он следил за выражением моего лица — старался угадать, какое впечатление произвело на меня письмо. Но я все еще молчал.
— Ты что, — не выдержал он, — все еще не прочел его, заснул что ли?
— Прочел, возьми.
Я положил раскрытое письмо на стол, стараясь не встречаться с ним глазами.
— А теперь что ты собираешься делать?
— Теперь? Не видишь, что ли — все устроилось; она призналась во всем матери и та нашла выход: выдает ее замуж за какого-то фельдшера, он еще раньше был претендентом.
— И ты оставишь это так? — спросил я; голос был слаб, но в нем звучали зловещие нотки. Впрочем, он ничего не заметил.
— Разумеется, неужели я стану впутываться в их дела?
— Но она уже твоя жена, будет матерью…
— Ты чудак, Поливанов, — прервал он меня, — ты ничего не понимаешь в жизни.
И он опять начал болтать об искусстве, о своем призвании. Мы пили. Вино быстро действовало на нас обоих. А он все говорил, говорил… И вот тогда, слушая, как он со смехом рассказывал о Лине, в первый раз я подумал, глядя на него: «В эту ночь, друг мой, ты умрешь…» В его рассказ вплетались слова ее письма: мать знает все; он — единственная надежда Лины; почему он скрывается от нее, почему молчит… (Как видно, были и другие письма, которых я не знал). Она кончила письмо сквозь слезы: «Призналась маме во всем и дала слово — если и на этот раз не ответишь, через три дня меня обручат с ним…
Я пил рюмку за рюмкой и думал: почему он имеет право убивать и меня, и ее и жить безнаказанно, а я не имею права его убить?.. Он убивал нас день за днем своими поступками, а я убью его сразу, рукой… в чем же разница?
Мы засиделись, трактир опустел. Прислуга уже составляла столы, а мы все еще продолжали пить. Нам напомнили о том, что пора уходить. Тогда я предложил взять с собой вина и пойти ко мне домой — там он докончит свой рассказ, Харбинов был совсем пьян — он сразу же согласился. Мы взяли вина и пошли. Я едва стащил его по темной лестнице в свое подземелье. Утомившись, он сел на мою кровать и обвел взглядом каморку.
— Плохая комната, — заявил он, — отвратительная… настоящий гроб.
— Да ужасная, — подтвердил я, пододвигая к нему стол, и налил вино, а потом, не без умысла, добавил. — Мы внизу, почти в погребе, в соседних помещениях никто не живет — они служат для складов, — здесь и убьют человека, никто не услышит…
Видно, мои последние слова произвели на него впечатление; он вздрогнул и испуганно посмотрел на меня.
— Как ты не боишься жить здесь? — спросил он.
— У меня нет врагов, — засмеялся я. — Вот и не боюсь.
Я предложил ему закусить, мы выпили; он опять развеселился, даже стал восхищаться моей комнатушкой.
— Слушай, Поливанов, — смеялся он, — если бы я знал, что ты живешь так уединенно, мы бы встречались здесь с Линой, а? Ты бы предоставил нам свою комнатушку, не правда ли?.. Но теперь поздно, поздно…
Эти мысли вдруг навели его на воспоминания, которые — как мне кажется сейчас — и решили его участь. Он придвинулся ко мне, даже положил руку на мое колено и, заливаясь пьяным смехом, с циничной откровенностью стал рассказывать все подробности своего романа с Линой. Я слушал и смотрел на него. Смотрел на его лицо, молодое, красивое, и представлял себе ее ласки, слушал его слова, сгорая от ненависти, и злорадно повторял: «Приятель, в эту ночь ты погибнешь»…
Я пил, пил; почувствовал, что все чаще по моему телу пробегает дрожь: мною овладела веселость, беспричинный смех душил меня, и, не в силах удержаться, я захохотал. Походив по комнате, я успокоился и опять сел рядом с ним. От смеха на глазах моих выступили слезы; я стал доставать платок, но при этом из кармана что-то упало на пол. Он наклонился и поднял.
— Ах, что это такое? — спросил он удивленно, держав в руке мой кастет и разглядывая его.
— Вещь.
— Какая вещь? Для чего она тебе? — полюбопытствовал он.
— Для убийства! — осклабился я, задрожав.
— А, знаю — это кастет. Вот он какой — не видел раньше. А как надевают его — так? — он неумело пытался надеть кастет, но я осторожно вытащил его у него из рук.
— Вот так надевают.
— И им можно ударить?
— Конечно, дай твою руку.
Я схватил его руку, но он вырвал ее, виновато улыбаясь.
— Не надо!
— Нет, нет — дай, увидишь!
Был страшный момент; я уже не помнил себя; меня снова охватила дрожь. Я поднял руку, с силой замахнулся — он вскрикнул и скорчился.
— Ну, как, больно? — спросил я, разражаясь смехом.
Он поднял голову и испуганно поглядел на меня, наши взгляды встретились. Я видел, что он готов был закричать, но не хватало сил — наверное, мое лицо внушало ему ужас.
— Больно, не так ли? А Лине не было больно, а мне не больно…
Харбинов мигом отрезвел, в лице не осталось ни кровинки; упал передо мной на колени и потянулся к моим рукам.
— Поливанов, браток, — взмолился он, — не надо, прости меня…
Но уже поздно было просить прощенья. Не помня себя от ярости, я стал наносить ему один за другим тяжелые удары; и через несколько мгновений он лежал, бездыханный, передо мной на полу…
Я отшатнулся и, словно лишившись рассудка, выбежал вон. Должно быть, я бежал по улицам, быть может, кричал — не знаю, не помню. Но и в этом кошмарном бреду, в этом хаосе разбегавшихся мыслей со мной был образ Лины, он был яснее всего. Я должен был ее увидеть.
Я все бежал вперед, будто за мной гнались. Но вот передо мною знакомая улица; и тополь вон там, во дворе; я вспомнил даже ту ночь и перламутровый рог месяца; безграничное умиление охватило меня… Вот дом, там окна Лины — темно… Я приблизился к подъезду, несколько мгновений постоял в раздумье, потом наклонился и поцеловал бронзовую ручку двери.
— Вот отсюда она выйдет завтра и дотронется до нее…
Помню, краска стыда залила мне лицо; все равно — ведь никто не знает, не видит!..
Но когда я выпрямился — замер на месте: в десяти шагах от подъезда, прислонившись к столбу фонаря, стоял Квазимодо и смотрел на меня…