Встреча спасённых мной полячек с паном Едзевским оказалась именно такой, как я и ожидал. Ядвига не бросилась ему на шею с криками «дядя родненький, наконец-то!» или ещё что-то в этом роде. Всё-таки седьмая вода на киселе есть седьмая вода на киселе. Всё было достаточно сдержанно, но я видел, что девушка рада. А вот по Едзевскому такого сказать было нельзя.
В принципе, это понятно. Ведь для Ядвиги и Юстины Едзевский — это билет в лучшую жизнь. Лучше, если родня всё-таки есть. Без родни их, конечно, тоже приняли бы, обогрели, не дали бы пропасть, но всё равно — что одну, что вторую, особенно с репутацией, которая у них, мягко скажем, подмочена, ждала бы достаточно незавидная участь. То, что за плечами у Ядвиги и Юстины проституция, разнесётся очень быстро. И место их в этой новой жизни — максимум поломойка, посудомойка или что-то подобное. А так, с каким-никаким, но родственником, шанс на то, чтобы место в пищевой цепочке оказалось повыше, всё-таки есть. Не очень большой, конечно, но и не нулевой.
А вот для Едзевского всё наоборот. Они сейчас, скорее всего, если не обуза, то проблема, на которую надо тратить время, деньги, силы. Но делать нечего, кровь есть кровь.
Ядвига с Едзевским о чём-то поговорили по-польски, а потом она повернулась ко мне и перешла на русский.
— Спасибо, пан Фуллер. Спасибо за всё. Без вас мы бы пропали.
— Пожалуйста, пани. Надеюсь, что теперь всё будет хорошо.
Она кивнула, и все трое отправились внутрь, в костёл.
Ну а меня неожиданно окликнули из группы стоявших неподалёку мужчин. Их было человек восемь. И, что интересно, все, кроме одного, в форме. Притом не американской, а какой-то петушино-опереточной. После секундного размышления я сообразил, что это как раз форма новой польской армии. Армии Халлера. А вот единственный, кто был в гражданском, меня и окликнул.
Лицо у этого поляка оказалось уже румяное — той самой румяностью, которая кричит о выпитом алкоголе. И глаза тоже выдавали поддатость. Но одновременно с этим в этих глазах было ещё что-то. Что-то, что мне очень не понравилось.
— Пан и есть тот самый агент Фуллер? — спросил меня одетый в гражданское.
— Добрый день, панове, — откликнулся я. — Да, я агент Фуллер. С кем имею честь?
— Хорунжий Стефан Стшелецкий. — Он щёлкнул каблуками и как бы встал во фронт. — Девятый уланский полк, армия генерала Юзефа Халлера.
Я не успел что-то сказать, просто сделал, скажем так, галочку у себя в памяти: ага, этот поляк как раз из тех, кто отправляется воевать с Красной армией. Как и его приятели.
Ну а пан Стшелецкий между тем показывал, что говорливость является одной из его главных черт характера.
— Польская община Детройта очень обязана пану Фуллеру, — продолжил он. Но тон диссонировал со словами. — Это благородный жест, и община пана не забудет. Как не забудет и репутацию, которую он заработал у нас до этого.
Интересно. То есть этот хорунжий прямо в глаза мне говорит о том, что ты, Фуллер, конечно, молодец, но мы ничего не забываем и, наверное, не прощаем. Эту шпильку я оставил без ответа. Пикироваться с полупьяным польским хорунжим смысла нет, поэтому коротко и сухо ответил.
— Благодарю. Это моя работа.
— Работа, — усмехнулся Стшелецкий. — Пан Фуллер, работа — это первое и главное, что должен делать и любить мужчина. Когда мужчина любит свою работу, мужчина побеждает. Мы вот свою работу любим. И, не сочтите за нескромность, как делали её хорошо, так и будем делать. Мы и едем в нашу матку Польску, чтобы продолжать нашу работу.
— Вот как. Тут я с вами согласен, пан. Я тоже свою работу делаю хорошо. Но позвольте спросить — у вас сегодня важный день?
— У всех нас сегодня важный день, пан Фуллер. Мы едем в Чикаго, а оттуда — в матку Польску. На войну, пан Фуллер. — После небольшой паузы он продолжил, и голос у него стал, можно сказать, пафосным. — На войну с большевиками. С красной заразой. С этой сволочью, которая вцепилась в нашу Польску. Но хрен им. Польска ныне молода, и мы порядок наведём. Нас тут целый взвод собирается, — Стшелецкий гордо вскинулся. — Мы тут, в Детройте, ещё в Чикаго тридцать товарищей, а то и больше. А во главе у нас, пан Фуллер, ох, кто у нас во главе. У нас во главе лично ротмистр Ястржембский.
Тут Стшелецкого немного качнуло, и один из его приятелей подхватил его под руку. Видимо, алкоголь оказался всё-таки сильнее пана хорунжего.
— А это, пан Фуллер, если вы не знали, такой человек… Ротмистр Ястржембский — это адъютант самого пана Халлера. И сам генерал поручил ему такую миссию, что вы, пан Фуллер, и не представляете себе. Хотя вы же человек военный, вы и во Франции воевали. — Он икнул и тут же добавил: — Да-да, не думайте, что мы о вас не знаем. Мы много о вас знаем, пан Фуллер. Вы и во Франции воевали, и красную сволочь в Архангельске тоже успели проведать. Вы, можно сказать, наш человек, пан Фуллер. Так что дела в Детройте — это одно, а вот война — это совсем другое. И я вам могу рассказать, пан Фуллер, о нашей работе.
Тут один из поляков начал что-то быстро говорить Стшелецкому. Что именно — я толком не понял, но, судя по всему, этот вояка отговаривал своего пьяного дружка от того, чтобы тот продолжал изливать мне душу. Но что у трезвого в голове — то у пьяного на языке. Да и Стшелецкий, судя по всему, был очень самолюбив и очень хотел показать передо мной свою важность. Так что у его приятеля ничего не получилось.
— Вы знаете Львов, пан Фуллер? Марек, отстань. — Он отмахнулся от приятеля, который всё ещё что-то ему говорил. — Пан Фуллер должен всё знать и всё понимать, с кем он имеет дело и какая наша работа. Пан Фуллер, вы знаете наш Львов? Его австрийцы ещё называли Лембергом. Наш Львов — именно наш, а не чей-то ещё, не украинский и уж тем более не русский, чтобы там себе жидокацапы не думали. Наш Львов. Ох, пан Фуллер, мы в нашем Львове поработали. Навели порядок, показали, чей Львов. Всем показали, что это наш Львов. В ноябре восемнадцатого мы, — он ударил себя в грудь, — мы вошли в город. Мы, поляки, к себе домой, в наш польский Львов, как и положено. А там, по подвалам, по подъездам, в этих своих лавчонках сидят…
Он явно хотел плюнуть себе под ноги, но, видать, передумал — всё-таки стояли мы за церковной оградой. Поэтому сделал пару шагов вперёд и плюнул уже на тротуар.
— Сидят там, пан Фуллер. Тараканы. Жиды пархатые. Сидят и смотрят своими жидовскими глазёнками. И моргают. И ждут. Боятся, твари. И ждут, думают, что отсидятся. Думают, что им всё с рук сойдёт. Сидели и ждали, пока мы во Франции драгоценную польскую кровь проливали. И вот сейчас они опять ждут, пан Фуллер. Ну и дождались. Мы их вынимали из подвалов трое суток, как тараканов из щелей. И сразу поступали так, как с ними надо поступать. Чтобы жиды не забывали, кто они, кто мы и чей Львов. Чтобы знали, чей они хлеб едят, и какое их место. А кто не понял, с теми мы, пан Фуллер, как раз и работали. Хорошо поработали, пан Фуллер. Правильно поработали. Правда же? — Он снова сплюнул. — Здесь почему-то не все эту работу поняли. Морг’ентау в наш Львов ездил, тоже жид, хоть и американский. Расследовал. Ай-ай-ай, сотни убитых евреев, ай-ай-ай, общественность в ярости. Что это за общественность такая? Жид на жиде и жидом погоняет.
Он перевёл дыхание и продолжил.
— Но хорошо, что здесь, в правительстве, не дураки сидят. Понимают, что молодая и голодная Польша им намного важнее, чем какие-то жидёныши. Так что ничего у этого Моргентау не получилось. А так мы бы с ним поговорили. Хорошо поговорили. Не так, как с этим червивым племенем в нашем Львове, но тоже хорошо. Нагайку я твёрдо в руке держу, пан Фуллер, можете не сомневаться.
— Пан Стшелецкий, как я понимаю, своей работой во Львове доволен, — спросил я, закуривая.
Спросил не потому, что мне было интересно или, тем более, приятно общаться с этим палачом. А это был именно палач, зверь в человеческом обличье, напившийся крови во Львове, а теперь с упоением вспоминающий, как именно он её пил. Но было надо. Потому что за воспоминаниями о прошлом у Стшелецкого явно последуют планы на будущее. А какие у него планы — мне знать необходимо. Не как агенту Бюро расследований Роберту Фуллеру, призванному служить и защищать, а как русскому Ивану Кузнецову, перед которым совершенно точно стоит враг.
— Пан агент спрашивает, доволен ли наш пан хорунжий своей работой? — В разговор влез ещё один поляк. Один из тех, кто до этого просто молча стоял. — А как не быть довольным такой работой? Пан хорунжий во Львове был чуть ли не лучшим в нашем деле. Пан агент может не сомневаться. Так что можете быть спокойны, пан агент. Мы хорошо поработаем с этой красной сволочью. Мы покажем москалям, что и как будет. Вы же знаете, что такое москали, пан агент. Вы же видели эту пьяную сволочь в Архангельске. Это же не люди, это материал. Скоты. Если над ними стоишь с нагайкой — они работают. Но не как мы, не как люди, а как скотина. А стоит только нагайку убрать — сразу их скотская натура и проявляется. Так что мы и с ними хорошо поработаем, пан агент. Когда вся эта красная сволочь расползётся по норам, придёт наш черёд. Этих мразей из нор доставать и работать с ними. А ещё нам надо будет работать с теми, кто эту сволочь поддерживает. Но ничего, разберёмся и с ними.
Стшелецкий, до этого молчавший, прервал своего приятеля. И дальше уже он, с животной ненавистью, распинался о том, что и как он будет делать на Украине, в Белоруссии, у самой Москвы, если придётся, и до самого Урала, если надо будет. Сколько и кого они будут вешать, сколько и кого пороть, сколько и кого выгонять, сколько и кого ставить на колени.
Чем дальше я их слушал, тем сильнее мне хотелось прямо сейчас достать пистолет и отдать должное этим палачам, на счету которых уже десятки трупов и которые совершенно точно добавят к ним намного большее количество. Особенно учитывая то, что армия Тухачевского будет разбита под Варшавой, и судьба как пленных красноармейцев, так и многих сотен и тысяч мирных людей будет трагичной. Я прекрасно помнил, что десятки тысяч людей — моих людей, русских людей — из этих самых польских лагерей домой не вернутся.
И даже сама память о них в какой-то момент будет предана. Ведь после следующей войны Польская Народная Республика получит чуть ли не индульгенцию. То, что было с восемнадцатого по тридцать девятый год, у нас как будто бы забудут. Это, дескать, не та Польша, это буржуазная капиталистическая Речь Посполитая, к ней у нас претензий нет. А вот Польская Народная Республика — наш первый и самый верный союзник. Который, правда, в восемьдесят девятом году тут же про этот союз забудет, достанет из самого дальнего и вонючего угла своего чулана потраченный молью мундирчик той самой армии межвоенной Речи Посполитой — и все эти Пилсудские, Халлеры и прочие герои получат свои пьедесталы и постаменты. Со всем своим Львовом, со всеми своими тараканами из подвалов и со всеми Стшелецкими в придачу.
Так что, пан хорунжий. Постоим. Послушаем. А там уже посмотрим, какой пьедестал и какой постамент вам положен.
Договорить пану хорунжему не дали.
Из бокового входа костёла вышел немолодой ксёндз — лет шестидесяти пяти, грузный, седой, в чёрной сутане до земли и с массивным деревянным крестом на груди. Шёл он неторопливо, без суеты, как ходят люди, привыкшие, что им везде уступают дорогу. Чуть припадал на левую ногу, но это лишь делало его поступь ещё более внушительной, словно каждый шаг был отдельно решённым делом.
Стшелецкий заметил его первым, и я увидел, как у пьяного хорунжего что-то на лице на секунду поменялось. Алкоголь — алкоголем, фронт — фронтом, а ксёндз — ксёндзом. В Польше, и в малом её хэмтрамкском воплощении в особенности, эта иерархия не подлежит обсуждению.
Ксёндз подошёл к нашей небольшой группе и встал напротив Стшелецкого. Молча. Не торопясь начинать разговор. Просто стоял и смотрел.
— Отец Павел, — пробормотал Стшелецкий, и в голосе уже звучала не та храбрость, что минуту назад. — Мы тут с американским паном агентом…
— Я слышал, — спокойно ответил отец Павел по-польски. Я полностью не понял, но интонацию разобрал. — На две улицы было слышно, пан Стшелецкий, как выс американским паном агентом тут разговаривали.
И дальше он сказал что-то ещё, тихо, без жеста, без повышения голоса. Я не разбирал слов, но видел Стшелецкого: пан хорунжий, минуту назад готовый рассказать всему Хэмтрамку, как именно он будет работать с москалями до самого Урала, сейчас стоял, опустив глаза, как тринадцатилетний мальчишка, которого поймали за тем, за чем тринадцатилетних мальчишек обычно ловят. И не он один — остальная шестёрка тоже как-то осела, втянула плечи и приняла позицию людей, желающих сейчас оказаться где угодно, только не здесь.
Отец Павел договорил, помолчал секунду и сказал ещё одну короткую фразу. Я уловил в ней слово «костёл» и слово «панство». Стшелецкий кивнул, не поднимая глаз. И не оборачиваясь, скомандовал своим что-то вполголоса. Шестёрка молча, без обычной военной выправки, потянулась прочь от ограды — куда, не знаю, видимо, протрезвляться.
Стшелецкий шёл последним. Проходя мимо меня, он на секунду поднял взгляд.
Слов не было. Слов и не нужно было. Я прочёл в его глазах ровно то, что он мне сейчас хотел сказать без свидетелей и без отца Павла: «я тебя запомнил, пан Фуллер». И, видимо, в моих глазах он прочёл такой же ответ. Потому что губы его слегка дрогнули в чём-то, что у людей этого сорта заменяет улыбку.
И прошёл мимо.
А я остался с отцом Павлом.
— Прошу простить, мистер Фуллер, — сказал он, повернувшись ко мне. И, к моему лёгкому удивлению, перешёл на чистый английский, без всякого акцента. Так говорят люди, которые приехали в Америку ещё молодыми и за сорок лет язык выучили получше иных природных носителей. — Если в моей церкви оскорбили вашу честь, я приношу извинения от лица прихода.
— Не оскорбили, отец.Мы просто поговорили с паном хорунжим.
Ксёндз чуть улыбнулся, без всякого тепла, но и без неприязни. Скорее, с пониманием, как улыбается врач, услышавший от пациента «да у меня просто кашель».
— Поговорили. Хорошо, что так. Мистер Фуллер, я отец Павел Раджинский, настоятель этого костёла. Пан Едзевский мой давний прихожанин и друг. Он мне успел рассказать в двух словах о том, что вы для него и для двух молодых женщин, которых он сегодня обрёл, сделали. И я хотел бы сказать вам за это спасибо. Лично.
— Не за что, отец. Работа такая.
— И тем не менее. Не каждая работа делается так, и делает её не каждый. Спасибо.
Он помолчал, словно решая, продолжать ли. И продолжил.
— Я хотел бы воспользоваться этой минутой, чтобы сказать вам ещё одну вещь. С глазу на глаз, и без всякой задней мысли. Вы позволите?
— Слушаю, отец.
— Вы человек неглупый, мистер Фуллер, я это вижу. И вы прекрасно понимаете, что для большинства моих прихожан вы не тот, кто сегодня привёз Ядвигу Едзевскую к её дяде. Для большинства моих прихожан вы человек, из-за которого у «Золотого якоря» погибли наши. И который потом у госпиталя положил ещё нескольких, тоже наших. И который возглавлял рейд на клуб «Сокол», после которого Стефан Войцеховский с простреленным плечом второй месяц не может вернуться к станку. Я знаю, что в «Золотой якорь» наши пришли с динамитом, чтобы вас убить, а не наоборот. Я знаю, что у госпиталя стреляли тоже в вас. Я знаю, что в Войцеховского стрелял полицейский из Дирборна, а не вы. Я знаю всё это, мистер Фуллер. — Он посмотрел на меня поверх очков. — А вот мои прихожане, они знают только то, что они видели на своих улицах и в своих газетах. И в их глазах вы — зверь из Бюро. И, простите мне это слово, сатана.
— Я слышал, отец. Не раз.
— Не сомневаюсь. — Он снова сделал паузу. — Двух молодых поляков, погибших у госпиталя в ту перестрелку, ко мне привозили отпевать. Я отказал. Сказал родственникам: молитесь сами, как сможете. Они умерли в смертном грехе, без покаяния, с оружием в руках, нападая из-за угла на человека на службе. Это не та смерть, за которую я могу взять на себя церковную ответственность. Я написал владыке Майклу, нашему епископу Галлахеру, изложил обстоятельства, попросил его слова. Владыка ответил коротко: «Поступайте по канону, отец. Это не должно повториться.» По канону — это значит по статье тысяча двести сороковой нашего права, она прямо предписывает священнику отказать в церковном погребении явному грешнику, чьё отпевание вызвало бы публичный скандал. Что я и сделал. О их душах я молюсь, но в храме их не отпевал, и поминальников по ним не служил. Это вам, мистер Фуллер, для понимания, чтобы вы знали мою позицию по этому поводу.
Я кивнул. В католическом каноническом праве я разбирался слабо, точнее, не разбирался совсем. Знал, что у католиков всё расписано до запятой, всему отведена своя статья, и что строгий иезуитский ум за столетия не оставил без регулирования ни одной житейской мелочи. Но конкретно про статью тысяча двести сороковую я слышал впервые. Запомнил. Вообще, надо признаться, образование у польских ксёндзов поставлено хорошо — сейчас наш сельский батюшка где-нибудь под Тамбовом, ткни ему в нос вопрос про статью и параграф, скорее всего, перекрестился бы и переадресовал к владыке. А этот — пожалуйста, цитирует на ходу, причём не как затвердевший текст, а как живой инструмент, которым он только что воспользовался.
— Я понял, отец. Благодарю.
— Я говорю это вам не для того, чтобы вы меня благодарили. Я говорю это вам для того, чтобы вы понимали: я не покрываю своих и не оправдываю их. И когда я прошу вас о том, о чём я сейчас попрошу, — я прошу не за них.
Он снова посмотрел на меня. У ксёндзов этой школы есть умение смотреть, при котором собеседнику кажется, что его читают изнутри. Возможно, так оно и есть.
— Ходите по Детройту аккуратнее, мистер Фуллер. Не ради вас, и не ради меня, и не ради «Золотого якоря» с тем, что с ним было. А ради того, что у меня в приходе двенадцать тысяч человек. И из этих двенадцати тысяч одиннадцать тысяч девятьсот — это вдовы, у которых дети, бакалейщики, у которых семьи, токари у Доджа, которые с утра до вечера у станка и которым некогда вас ненавидеть. Это нормальные люди, мистер Фуллер. Но среди этих двенадцати тысяч есть и сто человек, и им есть время. И они вас ненавидят. И они не разбирают, кто заложил динамит на «Якоре», и кто стрелял первым у госпиталя. Они знают одно: зверь из Бюро. И рано или поздно, мистер Фуллер, кто-то из этих ста — не Стшелецкий, нет, у Стшелецкого свои дела, — а кто-то из этих ста однажды решит, что для него настал момент. И мне очень не хотелось бы во второй раз советоваться с владыкой Майклом по тому же поводу, что в первый.
— Принимается, отец.
— Очень хорошо. — Он чуть склонил голову. — И благослови вас Бог, мистер Фуллер. Какой бы он у вас ни был. — И уже отвернувшись, добавил, как будто между делом: — Передайте, кстати, привет пану Баркеру, когда увидитесь. Скажите, что отец Павел спрашивал.
— Передам, отец.
Он развернулся и неторопливо пошёл обратно к боковому входу костёла, чуть припадая на левую ногу. У двери остановился, обернулся. Посмотрел на меня ещё раз — долго, секунды три. И только потом скрылся в притворе.
Я остался один. Докурил, выкинул окурок и пошёл к машине.
Разговор со Стшелецким прибавил мне забот. Очень сильно прибавил. И это не те заботы, от которых можно отвернуться. Просто так отпускать этого палача с миром я не собирался.
Так что нет, пан хорунжий, ни в какую Польшу вы со своими подельниками точно не попадёте. Ни в этом году, ни вообще. Как и ротмистр Ястржембский.
«Зверь из Бюро», говорите? Ладно, так значит так. И пора этому зверю поработать не только как агенту американского Бюро расследований, но и как простому русскому человеку с пистолетом. Для которого что красные, что белые — свои, когда речь заходит о таких вот хорунжиях.
Так что да. Оставим Богу Божье и займёмся кесаревым.