К книге
Путь гайдзина. Пока цветёт Сакура. Книга 1Глава 9 Дом мастера
32%
Глава 9 Дом мастера
9

Когда отец Луиш Феррейра, перевёл слова даймё Дмитрию — сбивчиво, торопливо, всё ещё находясь под впечатлением от услышанного, — тот не сразу осознал смысл сказанного. Слова доходили до него через какую-то плотную, вязкую пелену, будто через толщу воды, сквозь которую и звуки, и смысл проникают с опозданием, размытые, нечёткие. «Живи. Работай. Строй себе дом». Только когда священник, слегка тряхнув его за плечо, повторил это ещё раз, уже медленнее, чуть ли не по слогам, — до Дмитрия дошло по-настоящему, и тогда что-то внутри него разжалось, как разжимается кулак, слишком долго сжимавший в себе камень. Он выдохнул — долго, судорожно, будто не дышал всё то время, пока во дворе решалась его судьба, — и почувствовал, как по спине прокатывается волна мелкой, почти неконтролируемой дрожи. Колени, всё ещё вжатые в холодный гравий, подкашивались не от долгого стояния, а от того самого запоздалого страха, что накатывает на человека уже после того, как опасность миновала, а не во время неё самой.

— Благодарю, — прошептал он по-русски, сам не зная, к кому обращается — к Феррейре ли, к даймё, к Богу, в которого давно не то чтобы истово верил, но и не отрицал вовсе, к самой судьбе, наконец, которая только что решила не обрывать пока ещё и без того истрёпанную нить его существования. Пока их с Феррейрой провожали к воротам усадьбы под неотступными, ощупывающими взглядами самураев, стоявших вдоль стен, Дмитрий шёл, механически переставляя ноги, и мысли его, только что бывшие сгустком животного ужаса, начали медленно, слой за слоем, разворачиваться в нечто иное — трезвое, холодное, почти философское. Он подумал о том, что произошло с ним за последний месяц, и о том, что, судя по всему, теперь произойдёт дальше. Раньше, в той, прежней жизни, он привык мыслить категориями «временно» и «постоянно»: временно испытывать трудности, постоянно жить в браке, временно кризис на работе, постоянно нужно платить ипотеку. Здесь же эти категории потеряли всякий смысл. Он ведь до последней минуты, пока шёл во двор усадьбы, всё ещё лелеял в глубине души крошечную, почти уже стыдную надежду — что вот сейчас, каким-то чудом, окажется, что всё это розыгрыш, декорация, реалити-шоу, что за ближайшим поворотом дороги обнаружится оператор с камерой, что кто-то откуда-то придёт и скажет: «довольно, эксперимент окончен, можно возвращаться домой».— Но теперь, услышав приговор даймё — а это был именно приговор, пусть и благосклонный, — эта последняя надежда стала окончательно смехотворной, детской, недостойной взрослого мужчины. Раз сам верховный правитель этой земли, облечённый властью казнить и миловать одним движением веера, только что определил его дальнейшую участь — значит, это не сон и не игра. Значит, это его теперешняя, самая настоящая жизнь, единственная, какая у него осталась. Он вспомнил вдруг, как какой-то месяц назад, — а казалось, будто минула целая вечность — стоял у себя на кухне в спальном районе, глядел в окно на мокрый асфальт, голые тополя, и чувствовал внутри ту самую холодную, всепоглощающую пустоту, ту тоску по чему-то яркому, настоящему, что заставило бы сердце колотиться так, будто вот-вот пробьёт рёбра. «Ты хотел перемен, Дима, — подумал он с горькой, кривой усмешкой, идя по узкой тропинке между рисовых полей вслед за Феррейрой. — Ну вот тебе и перемены. Не мебельная фирма, не собачья будка для мастифа, а целая эпоха вместо квартиры, шестнадцатый век вместо кризиса среднего возраста. Хотел встряхнуться — встряхнули так, что дальше некуда». Он подумал о жене и дочках, и, как всегда в последние недели, боль эта была уже не такой острой, режущей, как в первые дни, а тупой, глубокой, привычной, будто застарелая рана, которая ноет к перемене погоды. Может быть, они всё же выжили, спаслись где-то, вынесенные волнами на другой берег, а может быть, покоятся сейчас на дне того же самого океана, только по другую сторону четырёх веков — эта мысль была настолько абсурдной по своей сути, что он снова и снова спотыкался о неё умом, не находя, как её осмыслить до конца. Но раз уж море не забрало и его самого, раз выбросило на этот скалистый, чужой во всех смыслах берег — значит, у судьбы, у того самого странного облака с цветными всполохами, оказавшегося порталом между эпохами, было для него какое-то иное предназначение. Какое именно — он не знал и вряд ли когда-нибудь узнает. Но раз уж так вышло, он должен был жить дальше. Не потому, что этого хотел, а потому, что тело его, руки его, само его существо продолжали упрямо цепляться за жизнь, как цеплялся он тогда, ночью, за трос плотика, даже когда разум умолял его отпустить и уйти на дно. Уже на следующий день, ранним утром, Дед-староста явился к навесу, где Дмитрий по привычке занимался очередной мелкой починкой деревянных изделий. Без лишних слов, поманил его за собой на окраину деревни, туда, где земля полого поднималась от главной дороги в сторону невысокого пригорка, отделявшего рисовые поля от кромки леса. Место это, как понял Дмитрий из отрывистых объяснений старика, дополненных жестами, было выбрано не случайно: достаточно высоко, чтобы весенние паводки и осенние дожди не подтапливали фундамент, достаточно близко к деревне, чтобы мастер, к которому теперь то и дело будут обращаться за помощью, не тратил половину дня на дорогу, но при этом достаточно в стороне от тесно стоящих крестьянских дворов, чтобы новое жилище не выглядело самозванно среди прочих — как и полагалось человеку его нового, более высокого статуса. Немного поодаль, на пологом склоне, уже виднелись два-три дома зажиточных ремесленников и мелких торговцев — гончара, кузнеца, ткача, — и Дмитрию, стало быть, предстояло поселиться где-то на границе между миром простых крестьян-хякусё и миром тех немногих привилегированных мастеровых, чьё умение ценилось достаточно высоко, чтобы освободить их от ежедневного труда в поле. Староста, обведя рукой участок — примерно с четверть тё — японской меры длины равной примерно 27,7 метра, огороженный пока лишь редкими вешками из ивовых прутьев, — показал руками габариты будущего дома, а затем, кряхтя, присел на корточки и начертил прутиком на земле план: прямоугольник с выступом сбоку, что обозначало, видимо, крытую веранду, и маленький квадратик у входа — сени. Дмитрий, приглядевшись к соседним домам зажиточных крестьян и ремесленников, уже успел составить себе представление о типичном здешнем жилище, и теперь, обсуждая план со стариком через путаницу жестов и обрывков слов, старался максимально держаться этого образца, не привнося ничего слишком чуждого, слишком выделяющегося. Дом должен был стоять на невысоком каменном фундаменте — не сплошном, а из отдельных, вкопанных в землю камней-опор, на которые опирались несущие столбы каркаса, — с тем чтобы деревянные конструкции не соприкасались напрямую с влажной землёй и не гнили преждевременно, как это Дмитрий уже видел на примере старого амбара. Основа дома представляла собой каркас из толстых столбов-хасира, вкопанных или, вернее, установленных на каменных базах в углах и по периметру стен, соединённых горизонтальными балками, а стены заполнялись между столбами лёгкими панелями — где-то из глины, смешанной с рубленой соломой и нанесённой на плетёный бамбуковый каркас, где-то — из простых досок внахлёст, а там, где нужен был свет, вставлялись рамы с натянутой промасленной бумагой, те самые сёдзи, к которым Дмитрий уже успел привыкнуть за время своего пребывания здесь. Крышу же, судя по образцам, увиденным в деревне, обычно крыли либо толстым слоем плотно уложенного тростника и соломы — что было дешевле, но требовало периодической замены, — либо, для более состоятельных хозяев, керамической черепицей, тяжёлой, обожжённой в местных печах, укладываемой внахлёст рядами, повторяющими волнистый, многоярусный силуэт, какой Дмитрий видел на буддийской обители на холме. Староста посовещавшись, видимо, с кем-то из старших — возможно, с самим Хаттори Кадзуо, — объявил, что дом мастера будет крыт именно черепицей, а не соломой: статус, определённый даймё, обязывал к этому, да и черепичная крыша, помимо всего прочего, лучше защищала от пожаров, какие здесь были не редкостью.

Строительство, как выяснилось из объяснений старосты, дополненных для верности жестами и указаниями на солнце, показывающими, сколько восходов и закатов на это уйдёт, должно было занять около трёх недель — не считая времени, необходимого на предварительную заготовку и сушку дерева, часть которого, к счастью, уже имелась под навесом, где работал Дмитрий, а часть предстояло ещё привезти лесорубам-сома из ближайшего леса на склонах холмов. Сроки эти были меньше, чем привык закладывать сам Дмитрий у себя дома, но, приглядевшись к тому, как быстро и слаженно местные жители умели ставить и перекрывать заново целые постройки после пожаров или бурь, он понял, что дело здесь не в спешке или небрежности, а в самой философии строительства — простой, модульной, где каждый элемент был давно отработан поколениями плотников и не требовал изобретения заново, а лишь точной, привычной сборки, подобно тому, как хороший столяр собирает шкаф из заранее заготовленных деталей. Внутреннее убранство дома, положенное человеку статуса Дмитрия — не самурая, не даймё, но признанного мастера, чьё ремесло ценилось наравне с трудом уважаемых ремесленников городского разряда, — оказалось скромным по меркам его прежней жизни, но куда богаче того, к чему он успел привыкнуть за последний месяц. Дом должен был состоять из двух комнат, разделённых раздвижными перегородками-фусума, оклеенными плотной бумагой с простым, ненавязчивым рисунком растений, — одна комната побольше, предназначенная для сна, работы и приёма редких гостей, устланная татами, тростниковыми циновками в деревянных рамках, плетёными настолько плотно и ровно, что Дмитрий, впервые увидев такую циновку вблизи, невольно залюбовался этой почти инженерной точностью исполнения; вторая — поменьше, служившая кладовой и местом для приготовления пищи, с очагом-ирори, выложенным камнями, и с невысокой полкой у стены для утвари. В углу большой комнаты полагалось устроить нишу токонома — небольшое возвышение, свободное от циновок, куда, как объяснил впоследствии Феррейра, ставят единственную вазу с цветами или свиток с каллиграфией, символ утончённого достатка и вкуса хозяина, — и Дмитрий, услышав об этом, невольно вспомнил свою давнюю юношескую мечту о собственной мастерской с одним верстаком у окна, куда свет падал бы слева, и о вывеске, вырезанной его собственными руками. Здесь, разумеется, ни о какой вывеске речи не шло, но было в этой нише токонома нечто до странности созвучное той старой мечте — маленький, выделенный, почти священный уголок пространства, отведённый не для пользы, а просто для красоты и порядка. Староста объявил, что в помощь Дмитрию для строительства дома будут выделены четверо человек — не считая тех лесорубов-сома, что валили и подвозили лес, и распиловщиков-кобики, готовивших доски заранее. Двое из четверых оказались теми самыми крестьянами, которых Дмитрий про себя называл просто Пахарем и Рыбаком и с которыми уже успел проработать бок о бок над скамьёй и амбаром, — люди немолодые, лет по сорок с небольшим, привыкшие к тяжёлой физической работе, немногословные, но исполнительные, схватывающие показанное с той крестьянской смёткой, что рождается не из книжного знания, а из многолетней привычки работать руками и понимать без лишних слов, чего от тебя хотят. Третьим был юноша лет семнадцати, тощий, порывистый, по имени, как удалось разобрать Дмитрию из объяснений старика, Такэши, — сын одного из деревенских плотников низшего, «простого» разряда, которого отец, по всей видимости, отправил к чужаку, чтобы тот перенял хоть что-то из непривычной, но явно превосходящей местную сноровки. Четвёртым же оказался, к некоторому удивлению Дмитрия, тот самый мальчишка постарше — один из тех двоих, что в первый день таращились на него из-за забора, а потом осмелели настолько, что приносили ему найденные у берега коряги в надежде получить вырезанную из них фигурку, — теперь ему было, видно, лет тринадцать-четырнадцать, и звали его, как узнал Дмитрий позже, Дзиро; он был приставлен скорее на подхват — подавать инструмент, носить воду, придерживать доски, — но глаза его при этом горели тем же самым жадным, ученическим любопытством, каким когда-то, вероятно, смотрел на резьбу собственного деда сам Дмитрий, будучи двенадцатилетним мальчишкой в другой, невозможной уже стране. Работать с этими людьми, не зная толком их языка, оказалось задачей не менее сложной, чем сама постройка дома. Дмитрий довольно быстро понял, что объяснить словами то, что дома он показал бы одним жестом и парой коротких фраз, здесь превращалось в целое представление: приходилось рисовать на земле, чертить веткой контуры пазов и соединений, показывать руками угол наклона стропил, изображать движение рубанка или тесла всем корпусом, утрированно, почти театрально, так, чтобы даже человек, вовсе не понимающий его языка, уловил суть замысла по одной лишь пантомиме. Он обнаружил в себе неожиданный, прежде не востребованный талант к этой немой, жестикулярной речи — сказывалось, видимо, то самое, отцовское, ремесленное чутьё, привычка объяснять ученикам на прежней работе не столько словами, сколько показом, «делай как я». Пахарь и Рыбак, уже знакомые с его манерой работы, схватывали быстро, а вот с Такэши поначалу выходили заминки — юноша, привыкший к местным, отточенным веками приёмам, поначалу упрямо гнул свою линию там, где Дмитрий предлагал соединение попрочнее или пропил поточнее, и лишь после того, как русский мастер, не тратя лишних слов, просто взял инструмент и сделал показательный узел сам, продемонстрировав, насколько плотнее и надёжнее выходит стык, юноша сдался и с того дня смотрел на пришельца уже без прежнего скептицизма, а скорее с той же жадной ученической готовностью, что и маленький Дзиро. Именно нужда как можно быстрее и точнее объясняться с помощниками заставила Дмитрия удвоить усилия в изучении здешней речи. Если прежде отдельные слова западали в память сами собой, вплетаясь в повседневный обиход, то теперь он принялся сознательно, методично расширять свой скудный запас — переспрашивал у Такэши, как называется тот или иной инструмент, тот или иной приём работы, заучивал короткие фразы вроде «держи ровно», «подай сюда», «ещё немного», повторял их вслух десятки раз за день, пока язык не начинал сам, без усилия, выговаривать непривычные звукосочетания. К исходу первой недели строительства он уже мог, хоть и коряво, но вполне понятно для окружающих, объяснить, какую доску нужно принести, каким концом её положить, где подрезать лишнее. Помощники, замечая эти его старания, отвечали ему всё большей теплотой — не той настороженной, вежливой отстранённостью первых недель, а чем-то более человеческим, почти товарищеским: Пахарь однажды, без всякого повода, показал ему жестами, как правильно точить местное тесло на грубом точильном камне, экономя силы и время; Рыбак, заметив, что у Дмитрия от непривычного инструмента снова слезает кожа с ладоней, принёс откуда-то полоски плотной ткани, чтобы обматывать рукояти, — небольшая, но по местным меркам щедрая забота. Дом рос день ото дня, и Дмитрий, вбивая в землю первые каменные опоры под будущие столбы, вдруг с удивлением обнаружил, что этот труд — не вынужденный, не ради выживания, а созидательный, направленный на постройку собственного, пусть и чужого по всем меркам, но всё же своего жилища — дарит ему то самое, полузабытое уже чувство, какое он в последний раз испытывал разве что в юности, рисуя по ночам эскизы несуществующей мастерской. Здесь, вырубая пазы для несущих балок, вычерчивая на свежем дереве линии будущих соединений, он строил не чужие кухни для чужих квартир, не собачью будку для чужого мастифа — он строил дом для себя самого, пусть и в мире, где само понятие «для себя» оказалось перекроено до неузнаваемости.

Отец Луиш Феррейра явился в деревню через некоторое время после произошедших накануне событий, поднявшись по знакомой тропе своей обычной, чуть шаркающей походкой, опираясь на бамбуковый посох, и, увидев Дмитрия уже на новом участке, среди вбитых в землю вешек и сложенных штабелями брёвен, широко, по-настоящему обрадовался — Дмитрий впервые видел на его худом, всегда сдержанном лице такую открытую, почти детскую радость.

— Поздравляю тебя, Дзимитори, — сказал он, присаживаясь на один из брёвен и утирая пот со лба своим неизменным платком. — Немногим чужакам, выброшенным на эти берега, выпадала такая удача — не просто остаться в живых, но получить землю и право на собственный дом. Сигэнори-сама, видно, и вправду разглядел в тебе что-то ценное, потому что распорядился выделить тебе дерево и ресурсы для строительства нового дома. На моей памяти, за пятнадцать лет службы здесь, я не припомню ни одного подобного случая такого отношения с его стороны к чужеземцу. Радуйся, но не теряй при этом головы, потому что считай это авансом доверия с его стороны, он будет внимательно смотреть на тебя, не сам лично, а через десяток слуг-шпионов какие будут доносить ему о тебе всю информацию и, если ты не сможешь оправдать его ожиданий, то его милость мгновенно может стать для тебя опалой.—Он помолчал, глядя куда-то в сторону, на далёкие холмы, и когда заговорил снова, голос его заметно стал ещё более серьёзным. — Мне нужно сказать тебе кое-что ещё неприятное, Дмитрий, — произнёс он тихо, хотя рядом никого не было, кроме занятых своим делом помощников, которые всё равно не понимали ни слова по-английски. — Отец Родригу Морейра, вернувшись в миссию после суда, не смолчал о том, что там произошло. Он пересказал наш с ним спор всем братьям, какие в тот вечер собрались в трапезной, и пересказал его, разумеется, в самых мрачных красках — как будто я не защищал перед даймё несчастного потерпевшего кораблекрушение, а покрывал перед лицом властей нечистую силу. Он с горячностью настаивал, что даймё совершил роковую ошибку, оставив тебя в живых, и что вина в этой ошибке лежит отчасти на мне, поскольку именно я представил тебя в столь благоприятном свете. Многие братья слушали его со вниманием, кто-то даже кивал одобрительно, — сказал Феррейра, и в его светлых глазах промелькнула тень усталой горечи. — Правда были и такие, кто встал на мою сторону, кто напомнил Морейре, что милосердие — тоже христианская добродетель, и что не пристало судить о душе человека прежде, чем узнаешь его дела. Но как я и сказал, были и те кто согласился с доводами Морейре и счёл, что появление чужака в такое смутное время — само по себе дурной знак, независимо от твоих личных качеств. Разговор затянулся допоздна, и, признаться, был он не из приятных — впервые за долгие годы моего служения здесь я почувствовал себя не наставником своей паствы, а обвиняемым перед собственными братьями.

Дмитрий, слушая это, ощутил лёгкий укол тревоги, но тревога эта была какой-то далёкой, приглушённой, будто доносилась через толстую стену — слишком много сейчас занимало его собственное строительство, слишком многое требовало немедленного, практического внимания: где взять ещё досок для настила, как объяснить Такэши разницу между продольным и поперечным пазом, — чтобы всерьёз пугаться интриг людей, которых он и видел-то один раз в жизни.

— И что же теперь? — спросил он, скорее из вежливости, чем из настоящего беспокойства. — Меня всё-таки казнят?

— Нет, — покачал головой Феррейра, и в его голосе прозвучала твёрдая, хоть и невесёлая уверенность. — Пока — нет. Все, даже сам Морейра, сходятся в одном: до тех пор пока не придёт письмо от дона Алессандро Валиньяно из Макао, никто не станет предпринимать никаких решительных шагов. Устав ордена в этом суров и непреложен: дело передано вышестоящему лицу, и никто не вправе действовать самовольно, минуя его решение, каким бы ни было личное мнение отдельных братьев. Кроме того, — добавил он, чуть заметно усмехнувшись, — теперь, после суда, есть ещё одна причина для осторожности: ты находишься под личным покровительством даймё, а идти открыто против воли Сакакибары Сигэнори не рискнёт ни один из нас, даже самый ревностный. Наша миссия и без того держится в этих землях на тонкой нити его благосклонности, и никто не станет рвать эту нить ради одного лишь чужестранца, каким бы подозрительным он ни казался.—Он помолчал, и Дмитрий, приглядевшись, заметил, что за этой формальной уверенностью в голосе священника проступает что-то ещё — беспокойство, не высказанное до конца.

— Но пойми меня правильно, Дмитрий, — сказал наконец Феррейра, понизив голос почти до шёпота, — если письмо из Макао придёт не в твою пользу, если Великий Визитатор сочтёт нужным иначе взглянуть на дело, — тогда защита даймё может не спасти тебя. Даймё ценит твои руки, твоё мастерство, но вряд ли станет всерьёз ссориться с Обществом Иисуса ради одного плотника, будь он хоть трижды искусен. А уж какие меры могут быть предприняты против тебя, если решение окажется неблагоприятным, — этого я не берусь предсказать заранее. Пути ордена бывают разными, и не все из них так уж явны и прямолинейны, как костёр или плаха. Так что радуйся сегодняшнему дню, строй свой дом, — но не забывай об осторожности. Учи язык. Заводи друзей среди простых людей, среди самураев — чем больше здесь будет тех, кто скажет о тебе доброе слово, тем труднее будет тем, кто захочет тебе навредить, но и помни про шпионов, веди себя естественно, ничего лишнего, держись изначальной линии поведения и может быть тебе повезёт выжить в этом мире.

Дмитрий кивнул, стараясь придать лицу выражение серьёзной задумчивости, приличествующее такому разговору, но, по правде говоря, мысли его в этот момент были заняты куда более насущными вопросами. Политические игры далёкого Макао, тайные шпионы даймё, интриги внутри ордена иезуитов, само это загадочное Общество Иисуса со всей его иерархией и уставами казались ему сейчас такими же далёкими и абстрактными, как биржевые сводки или новости с другого континента казались ему в его прежней жизни за верстаком. Он понимал, разумом, что Феррейра предупреждает его не напрасно, что за этими словами кроется настоящая, вполне реальная опасность, — но опасность эта была слишком расплывчатой, слишком отсроченной во времени, чтобы вытеснить из головы куда более осязаемую заботу о том, ровно ли лягут балки перекрытия.

— Спасибо за предупреждение, святой отец, — сказал он вслух. — Буду осторожен. А пока — не поможете мне советом? Вот здесь, — он указал на угол будущего дома, — я хочу сделать соединение покрепче тех, что видел у местных, но не уверен, поймут ли меня помощники, если я попробую объяснить это словами.

Феррейра, чуть усмехнувшись такому резкому переходу от разговора о судьбах ордена к плотницким тонкостям, тем не менее охотно поднялся с бревна и целый час провёл рядом со стройкой, то беседуя с Такэши на беглом японском, то с любопытством наблюдая, как Дмитрий показывает Пахарю и Рыбаку новый для них способ крепления стоек — и в этой простой, почти домашней сцене, среди свежей стружки и запаха распиленного кедра, тревожные вести из миссии как-то незаметно отступили на второй план, растворившись в куда более понятной и осязаемой заботе о крепости будущих стен.

Пока строился дом, Дмитрий продолжал жить всё в том же навесе, спать на той же жёсткой циновке, но кое-что в его быту всё же переменилось. На следующий же день после суда во дворе усадьбы к нему явился деревенский староста и, путано, но настойчиво жестикулируя, объявил новый распорядок: отныне Мидори будет готовить для Дзимитори-сан отдельно, из общих деревенских запасов, причём еда эта должна была быть заметно сытнее и разнообразнее той скудной похлёбки, которой довольствовались обычные крестьяне. Мидори, узнав об этом распоряжении, отнеслась к новой обязанности со всей серьёзностью, на какую была способна её сдержанная, немногословная натура, — и уже на следующее утро Дмитрий, выйдя к завтраку, обнаружил в своей миске не жидкий рис с редкими кореньями, а плотную, наваристую кашу из смеси риса и ячменя, щедро сдобренную кунжутным маслом, к которой прилагался кусок жареной, а не вареной рыбы — крупный, сочный, приправленный тонкой полоской маринованного имбиря, — и, что особенно поразило Дмитрия, небольшое яйцо, сваренное вкрутую и разрезанное пополам, — редкая по здешним меркам роскошь, которую в обычные дни позволяли себе разве что по большим праздникам. Мидори, ставя перед ним эту миску, каждый раз слегка кланялась, будто извиняясь за прежнюю скудость, хотя в этой скудости не было её вины, а лишь общий, единый для всей деревни достаток, определяемый урожаем и налогом. Дед-староста, как понял Дмитрий из обрывков объяснений, распоряжался частью общих деревенских запасов — риса, солений, вяленой и сушёной рыбы, что хранились в починенном самим же Дмитрием амбаре, — таким образом, чтобы часть их шла на прокорм признанного даймё мастера, и это распоряжение, по всей видимости, было воспринято крестьянами не как несправедливость, а как естественный порядок вещей: раз даймё сам определил Дзимитори-сан более высокий статус, значит, и кормить его следовало соответственно, точно так же, как кормили бы приезжего самурая или уважаемого странствующего мастера. К обеду и ужину теперь добавлялись соленья пожирнее и покруче, чем обычная маринованная редька, — иногда это были кусочки солёной сливы умэбоси, иногда квашеная капуста с острым перцем, а по вечерам Мидори порой приносила ему небольшую чашку тёплого саке, разбавленного водой, — не крепкого, но приятно согревающего после долгого дня работы на стройке. Дмитрий, съедая эту еду, невольно вспоминал вкус докторской колбасы и бутербродов с сыром, по которым первое время так тосковал, и с горькой усмешкой признавал, что тоска эта постепенно, день за днём, отступала перед новым, привыкающим вкусом риса, соевого соуса и жареной рыбы, — так же незаметно, как отступала тоска по прежней жизни в целом, уступая место новому, ещё не до конца обжитому, но уже не такому пугающему настоящему.

Предыдущая главаГлава 9 из 28Следующая глава