К книге
Путь гайдзина. Пока цветёт Сакура. Книга 1Глава 7 Кит на берегу
25%
Глава 7 Кит на берегу
7

Дни складывались один в другой, как доски в шип-паз, плотно, без зазоров, но где-то глубоко внутри Дмитрия — там, где раньше жила уверенность в незыблемости этого мира, — не было того же плотного прилегания. Мозг, воспитанный суматошным движением 21 века, приученный доверять экранам телевизора, телефона, компьютера, спутниковой навигации, прогнозам погоды,— приученный к мысли, что всё в этом мире объяснимо, каталогизировано, происходящие в мире события сняты на фото и видео с разных точек и ракурсах. Здесь же — этот мозг каждое утро, просыпаясь, на долю секунды пытался всё вернуть обратно. В те первые мгновения между сном и явью ему казалось, что сейчас он откроет глаза и увидит потолок с трещиной от люстры, услышит, как посапывает рядом Елена, почувствует запах кошачьего лотка соседей сверху. Но вместо этого над ним оказывались тёмные балки со следами резьбы, сквозь плетёную циновку сочился рассветный, ещё серый свет, а в ушах стоял стрекот цикад, столь чуждый и одновременно уже почти привычный. И каждый раз это было маленькое, но безжалостное падение — падение обратно в реальность, которая должна была быть кино, реконструкцией, дурным сном, розыгрышем, — словом чем угодно, только не тем, чем она являлась на самом деле. Иногда Дмитрий ловил себя на том, что мысленно сравнивает себя с китом. Как-то по телевизору, ещё дома, ещё в той, прежней жизни, он видел документальный фильм про этих благородных млекопитающих, выбросившихся на берег где-то в Новой Зеландии. Огромные, тяжёлые тела лежали на песке, беспомощно вздрагивая, пытаясь дышать воздухом, для которого их лёгкие не были приспособлены в таком объёме, а люди суетились вокруг с мокрыми простынями, поливали их водой из вёдер, пытались столкнуть обратно в океан — но сама масса животного, его собственный вес, работавший в воде без проблем, на суше становился приговором. Кит не мог помочь себе сам. Он мог только лежать и ждать — либо помощи, либо смерти. Вот таким же китом, выброшенным не просто на чужой берег, а на чужой берег времени, чувствовал себя теперь Дмитрий. Его прежняя жизнь, его навыки — не столярные, а именно жизненные, умение пользоваться банкоматом, читать дорожные знаки, разговаривать по телефону, включать свет щелчком выключателя, — всё это в воде двадцать первого века делало его сильным, уверенным, обычным человеком. Здесь же, на суше конца 16 века, весь этот груз знаний был бесполезен здесь. Он не мог сам себя столкнуть обратно в океан времени. Оставалось только лежать на этом берегу, дышать чужим воздухом и ждать — то ли чуда, то ли смерти, то ли — а эта мысль приходила всё чаще — того, что берег этот со временем станет привычным, обжитым, а мир, из которого он вышел, забудется, как забывается сон через полчаса после пробуждения. Но пока что тело его требовало действия, а не философии, и распорядок дня, установившийся за эти недели, продолжал держать его на плаву крепче любых размышлений. Мидори будила его с первыми лучами солнца. Он вставал, умывался холодной водой, завтрак не отличался большим разнообразием: рис, иногда с ячменём, либо миска мисо-супа, иногда с кусочком солёной рыбы, плюс травяной чай или просто подсоленная вода( как он позже понял неспроста. Организм при работе, вместе с потом терял много соли, и нужно было поддерживать его). После шёл под навес, куда лесорубы, каких тут звали сома привозили спиленные брёвна из местного леса. Другие люди, какие теперь были приставлены в помощь Дмитрию занимались распилом их и подготовкой к обработке, как узнал он чуть позже, таких людей здесь звали смешным для русского человека словом— ко́бики. Староста, которого Дмитрий про себя стал называть просто Дедом, оказался человеком с поразительной изобретательностью по части находить работу для чужих рук. За месяц, что прошёл с того утра, когда он тесал первую доску под насмешливыми взглядами крестьян, Дмитрий успел перебрать, кажется, половину деревянных конструкций деревни. Он подновил обшивку амбара, где хранили рис до сдачи в качестве налога, — доски там прогнили от постоянной сырости, и Дмитрий заменил нижние венцы, приподняв основание амбара на невысоких каменных опорах, чтобы дерево не соприкасалось напрямую с влажной землёй; это было простое решение, но местные, кажется, о нём попросту не задумывались, слишком привыкнув к тому, что раз в несколько лет доски всё равно приходится менять. Он чинил колодезный ворот, у которого разболталась ось, вырезал новые зубья для деревянных грабель, латал прохудившуюся крышу одного из домов, перебирая связки тростника и укрепляя стропила. Работы было столько, что порой к вечеру у него не оставалось сил даже на то чтобы поесть и помыться. Он падал на циновку и засыпал почти мгновенно. Именно во время этой бесконечной череды мелких починок Дмитрий по-настоящему оценил ту особенность здешнего мира, которая поначалу казалась ему признаком отсталости, бедности, примитивности. Всё вокруг — дома, заборы, сараи, мосточки через ручьи, даже колодезные срубы — было сделано из дерева и бамбука, материалов лёгких, доступных, не требующих сложных инструментов для обработки. Поначалу он смотрел на это с некоторым снисхождением человека из эпохи бетона и металла: несерьёзно, ненадёжно, того и гляди развалится. Но чем дольше он работал руками с этим материалом, тем яснее видел иную логику. Дом из дерева и бамбука, если произойдёт например землетрясение — а Феррейра как-то обмолвился, что здесь они случаются нередко, — то этот дом если и рухнет, то насмерть никого из жильцов не придавит. Если случится тайфун и снесёт крышу — а такое, тоже бывало не раз, — новую крышу можно перекрыть заново за несколько дней, было бы кому рубить тростник да вязать снопы. Если случится пожар — а деревни горели, кажется, регулярно, судя по обугленным столбам у одного из домов на окраине, — сгоревшее строение отстраивается заново быстрее, чем в его времени успели бы получить разрешение на ремонт. Эта архитектура была не признаком бедности ума, а результатом многовекового приспособления к земле, которая то трясётся, то заливается дождём, то обрушивает на прибрежные поселения свирепые ветра с океана. «Умно, — думал он порой, обтёсывая очередной брус. — Недолговечно, зато живуче. Как тонкие деревья, какие гнутся под ветром и потому не ломаются, в отличие от например дуба». С отношением местных жителей к нему тоже происходили перемены, медленные, почти неуловимые, но неотвратимые, как прилив. Он по-прежнему оставался чужаком, гайдзином, человеком со странным лицом и странным акцентом, но теперь, после скамьи, после отремонтированного амбара, после десятков мелких, но добросовестно исполненных работ, в этих переменах читалось уже не только опасливое любопытство, а какое-то практическое, почти деловое уважение — то самое, какое хороший мастер вызывает у людей, живущих трудом, независимо от того, откуда он родом. Платили ему, разумеется, не деньгами — денег в деревне почти не водилось, всё крутилось вокруг натурального обмена и рисового налога, — но каждый раз после выполненной работы он получал что-то сверх обычного скудного пайка. Кто-то приносил горсть сушёных мелких рыбёшек, завёрнутых в широкий лист, кто-то — несколько сладких, слегка вяжущих во рту хурмовых плодов, которые здесь, кажется, называли похожим на «каки» словом. Одна пожилая крестьянка, чью прохудившуюся дверь он поправил, чтобы та закрывалась плотно и не пропускала ночной сквозняк, принесла ему пару тёплых носков, связанных из грубой шерсти, — редкая по здешним меркам роскошь, судя по тому, с каким торжественным выражением лица она их вручала. Пахарь, крестьянин, которого Дмитрий про себя так называл, однажды притащил под навес небольшую флягу из тыквы-горлянки с какой-то мутноватой жидкостью, оказавшейся, судя по вкусу и лёгкому хмельному теплу, разбавленным рисовым вином — тем самым саке, о котором Дмитрий слышал ещё дома, но пробовал впервые, да ещё в таком, полусыром деревенском виде. Однажды даже дети, те самые мальчишки, что теперь то и дело крутились у навеса, притащили ему живого краба, пойманного в прибрежных камнях, с явным намерением одарить мастера самым ценным, что у них было, — Дмитрий тогда не удержался и рассмеялся впервые за долгое время, отчего мальчишки восприняли его смех как знак одобрения и убежали, довольные собой, вереща на всю округу. Языковой барьер, впрочем, никуда не девался, и именно он оставался главной, почти физически ощутимой стеной между Дмитрием и этим миром. Но и здесь происходило медленное, почти геологическое по темпам движение. Он начал запоминать первые слова — не потому, что кто-то специально его учил, а потому что слова эти повторялись изо дня в день, вбиваясь в память самим ритмом деревенской жизни, как вбивается в руку рукоять инструмента после тысячного взмаха. «Аригато» — спасибо, — говорила Мидори, принимая от него пустую миску, и он повторял это слово, чувствуя, как оно наконец укладывается в голове рядом с русским значением. «Онэгай симасу» — пожалуйста, в смысле просьбы, — это далось труднее, слишком длинно, слишком много слогов для непривычного русского уха, и первое время он комкал его, произнося что-то вроде «онэгай» и делая просительный жест руками, чем неизменно вызывал у окружающих сдержанные, но заметные улыбки. «Хай» — да — оказалось коротким и лёгким, почти как русское «ай», только с придыханием впереди. «Иэ» — нет — тоже давалось без особого труда. «Мидзу» — вода, «гохан» — рис или еда в широком смысле, «ацуй» — жарко, горячо, слово, которое он выучил одним из первых, потому что произносил его сам, отирая пот со лба под полуденным солнцем, а крестьяне, слыша это, понимающе кивали и смеялись. Он начал различать на слух приветствие «конничива» и вечернее «комбанва», хотя ещё путал их местами чаще, чем хотелось бы. Каждое новое слово было маленькой победой, кирпичиком, из которого он медленно, мучительно медленно, но всё же строил мост между собой и этим миром. Отец Луиш Феррейра, прежде наведывавшийся почти через день, теперь появлялся реже — раза два, изредка три раза в неделю, — объясняя это тем, что дела миссии требуют его присутствия в других поселениях провинции, где живут его немногочисленные, но требующие постоянного духовного попечения прихожане-христиане. Но каждый его визит по-прежнему становился для Дмитрия событием, ради которого стоило откладывать усталость. Они по-прежнему устраивались под старым камфорным деревом, и Мидори, как заведённая, приносила им чай, ставила и молча удалялась. В один из таких вечеров, когда воздух был особенно душным, а цикады трещали так, что временами заглушали голоса, священник, отхлебнув чая, вдруг спросил напрямую — не из праздного любопытства, а с той характерной для него въедливой методичностью, — что вообще представляет собой земля, из которой Дмитрий родом? Признался, что среди европейцев Московия слывёт краем диким, суровым, едва ли не варварским: страной вечных снегов, где люди кутаются в звериные шкуры, где медведи бродят по улицам городов, а власть держится на кнуте и страхе. Ему было любопытно, насколько это соответствует истине?

Дмитрий про себя хмыкнул вспомнив про стереотипы какие рисовали себе во все времена иностранцы про Россию. Но вслух произнёс, на мгновение правда замерев, лихорадочно перебирая в памяти всё, что он когда-либо читал или слышал об исторической эпохе своей собственной страны 15–16 века. В голове роились обрывки школьного курса истории, что-то из документальных фильмов, что-то из случайно прочитанных статей в интернете. Он понимал, что должен говорить осторожно: с одной стороны, нельзя было ляпнуть что-то откровенно анахроничное, с другой — хотелось, вопреки всему, заступиться за родину, показать, что она вовсе не тот убогий край, каким её представляют в далёкой Европе.

— Это не совсем так, святой отец, — начал он медленно, подбирая слова. — Да, зимы у нас долгие и холодные, это правда. Но моя страна — это не только снег и медведи. У нас есть большие города, с каменными храмами, с крепкими стенами, с торговыми площадями, где продают ткани, меха, воск, мёд. Наш стольный город — Москва — окружён каменным кремлём с высокими башнями, и внутри него стоят соборы с золочёными куполами, которые видно за много вёрст. Люди у нас пашут землю, разводят скот, торгуют с иноземными купцами — с англичанами, с голландцами, они приходят к нам северным морским путём. У нас есть свои ремесленники — кузнецы, плотники, оружейники, — и мастерство их ничуть не хуже вашего европейского. Просто мы дальше от вас, вот и кажемся диковинными, как я вам, наверное, кажусь диковинным здесь, в Японии. — Он помолчал, вспоминая ещё что-то. — И вера у нас есть своя, христианская, только другого обряда, чем ваша, католическая, — мы веруем в того же Христа, только по-своему, через греческий обряд, через Царьград… через Константинополь, если вам это слово привычнее.

Феррейра слушал внимательно, чуть склонив голову набок, и в его светлых глазах читалась смесь удивления и того особого, почти научного интереса, с каким исследователь выслушивает свидетельство о доселе неизведанной земле.

— Схизматики, значит, — пробормотал он в конце концов, но без осуждения, скорее задумчиво. — Но всё же вы христиане. Это уже немало в этом языческом краю. — Он покачал головой. — Знаешь, Дмитрий, чем дольше я тебя слушаю, тем больше убеждаюсь, что мир куда шире, чем нам, сидящим по разные стороны его, кажется. Здесь, в Японии, я — чужак не меньший, чем ты, просто я уже пятнадцать лет как свыкся с этим положением. А ты только начинаешь этот путь.

В другой раз, желая, видимо, отвлечь Дмитрия от тяжёлых мыслей, а заодно и проверить его успехи, священник взял тонкую хворостину и, присев на корточки, начал чертить на утоптанной пыльной земле у корней камфорного дерева какие-то знаки.

— Смотри, — сказал он, и в голосе его прозвучало что-то похожее на азарт учителя, дорвавшегося до способного ученика. — Ты уже выучил немного слов на слух. Но японцы записывают свою речь не буквами, как мы, а знаками — их называют кандзи, они пришли когда-то из Китая. Каждый такой знак — это не звук, а целое понятие, целая картинка смысла. Вот, смотри. — Он начертил простой знак, похожий на квадрат с крестом внутри. — Это «дерево» — ки. — Затем рядом ещё один, похожий, но с добавленной чертой сбоку. — А если добавить сюда ещё черту, получится «лес» — хаяси, или, если ещё больше деревьев нарисовать, — «чаща», «густой лес» — мори. Видишь? Знак растёт вместе со смыслом.

Дмитрий, глядя на эти простые линии, вдруг почувствовал что-то похожее на азарт первооткрывателя.

— То есть это словно зашифрованное послание получается? Один такой знак, может обозначать целое слово, а то и предложение?

— Именно, — кивнул священник, довольный понятливостью собеседника. — И в этом, как ни странно, японский язык куда логичнее многих европейских наречий. У нас, например, во французском или в английском, написание слова часто вообще не соответствует его звучанию — нужно просто зазубрить, как что пишется и как произносится, и никакой связи между буквой и смыслом нет. А здесь смысл заложен прямо в знаке. Выучив однажды, что вот такой знак означает «гора», ты будешь узнавать его в любом слове, где встретишь, даже не зная, как именно оно произносится целиком. Это как строить дом из готовых деталей: каждая деталь имеет своё значение, и, зная эти детали, ты постепенно можешь читать смысл целого, даже не зная всех правил грамматики. Устная же речь у японцев в основе своей тоже довольно простая, гораздо проще, чем в европейских языках, — здесь нет ни падежей, как у вас московитов, о котором ты мне рассказывал, ни сложных спряжений глаголов, как в латыни или в романских наречиях. Слова здесь скорее нанизываются друг на друга, как бусины на нить, чем изменяются сами по себе. Труднее всего — это вежливые формы речи, тонкости обращения к людям разного положения, но это уже дело практики, а не природной сложности языка.

Дмитрий слушал, чувствуя, как в груди зарождается непривычное, почти забытое чувство — что-то вроде школьного любопытства, желания узнавать, разбираться, докапываться до сути. Это чувство, думал он, было куда живее той апатии, что владела им дома, за верстаком, среди типовых кухонных гарнитуров. Он не упускал случая спросить священника и о том, что волновало его сильнее всего, — не пришёл ли ответ из Макао от Великого Визитатора. И каждый раз Феррейра отвечал одинаково — качая головой, с той смесью терпения и сдержанного сочувствия, с какой врач сообщает пациенту, что результатов анализов ещё нет.

— Пока ничего, сын мой. Почта морем — дело такое: всё зависит от ветров, от течений, от того, застанет ли корабль тайфун в пути или пройдёт спокойно. От Макао до нас — не одна неделя хода при попутном ветре, а обратно письмо должно проделать тот же путь. И это не считая времени, которое понадобится дону Алессандро, чтобы обдумать столь необычное дело и составить ответ, достойный его сана. Может пройти ещё месяц, может — два. Наберись терпения. Пока молчание Макао — это, если вдуматься, твой лучший союзник: пока нет решения свыше, никто здесь не рискнёт действовать против тебя самовольно.

Немаловажной переменой в жизни Дмитрия стало и то, что примерно через две недели после его появления в деревне ему было позволено свободно, без сопровождения, гулять по её пределам — при условии соблюдения ряда правил, о которых ему, через Феррейру в качестве переводчика, лично сообщил Хаттори Кадзуо. Правила были просты и суровы одновременно: не приближаться к границе провинции дальше, чем на расстояние дневного пешего перехода, не заходить без разрешения на территорию, где расположены дома самурайского сословия, ежедневно возвращаться на ночлег в дом Мидори, не пытаться ни с кем пытаться заговорить без крайней на то нужды, а главное — при встрече с любым вооружённым человеком немедленно останавливаться, опускать глаза и низко кланяться, не дожидаясь, пока тот сам обратит на него внимание.—Дмитрий принял эти условия без возражений — да и какие тут могли быть в сущности возражения, если он по сути тут был гость, чужак. В свободные от работы часы, обычно ближе к вечеру, когда солнце уже смягчало свой полуденный напор, стал понемногу исследовать окрестности. Деревня, как оказалось, была не такой уж крохотной, как показалось ему в первый день, — она растянулась вдоль неширокой, но плодородной долины, зажатой между морем и грядой невысоких, поросших смешанным лесом холмов. По центру, через саму деревню, тянулась единственная более-менее широкая дорога, соединявшая прибрежные рыбацкие хижины на юге с более зажиточными крестьянскими дворами на севере, ближе к тем самым землям, что принадлежали непосредственно резиденции даймё. Дома здесь, чем ближе к северной части, тем крупнее и добротнее, стояли с некоторым достоинством за плетёными или дощатыми заборами, и у некоторых из них Дмитрий с удивлением заметил небольшие декоративные садики — миниатюрные, тщательно ухоженные, с карликовыми соснами, изогнутыми годами направленного роста, с камнями, расставленными будто бы небрежно, но на деле явно с большим расчётом, с крохотными прудами, где плавали неяркие рыбки. На пологом склоне одного из холмов, чуть в стороне от главной дороги, он однажды набрёл на небольшое синтоистское святилище — тории, две вертикальные балки с перекладиной наверху, выкрашенные когда-то в красный цвет, но давно уже поблёкшие, потемневшие от дождей и солнца, вели к маленькому деревянному строению, вокруг которого росли старые, разлапистые сосны. У подножия одного из деревьев лежали россыпи мелких камешков и несколько выцветших матерчатых полосок, привязанных к нижним веткам, — Дмитрий позже узнал от Феррейры, хотя и не сразу понял до конца смысл, что это было место поклонения местным духам,— ками, охраняющим деревню и урожай. Он подолгу стоял у этих ворот, разглядывая тонкую, но при этом крепкую конструкцию — ни единого гвоздя, только точная подгонка бруса к брусу, — и в который раз ловил себя на профессиональном, почти жадном любопытстве мастера, разглядывающего чужую работу. Ещё дальше, у самой границы видимой части долины, на вершине пологого холма стояло то самое большое здание с многоярусной черепичной крышей, которое он в первый день принял за администрацию, — как оказалось позже со слов Феррейры, это была небольшая буддийская обитель, монастырь при котором селилось несколько десятков уже немолодых монахов, ведущих тихую, уединённую жизнь среди рисовых полей. Само здание, судя по глубоким трещинам во внешних балках и потемневшему от времени дереву, было старым — старше, вероятно, самой деревни в её нынешнем виде, — и, по словам всё того же священника, изображённого обители этой было уже без малого триста лет. Триста лет! — Дмитрий пытался осознать эту цифру, стоя у подножия храма и глядя на резные, потемневшие от времени карнизы, — это означало, что здание было построено ещё в те годы, которые в его собственном, оставленном где-то за гранью веков мире, считались бы глубоким, почти легендарным средневековьем, а здесь, в этой стране, оно было просто обителью, куда крестьяне ходили молиться, ничуть не удивляясь его древности. Единственным, чего он так и не мог до конца принять в этих прогулках, было ощущение полной, абсолютной оторванности от привычного мира: ни единого натянутого провода, ни единого знакомого звука мотора машины, ни единой прямой линии асфальта — только земля, дерево, камень, да люди, живущие среди всего этого с тем спокойствием, которое рождается не от невежества, а от многовековой привычки. По просьбе отца Феррейры, обсудившего этот вопрос со старостой и, по всей видимости, с самим Хаттори Кадзуо, для Дмитрия была сшита новая одежда — взамен той поношенной, слишком просторной крестьянской рубахи, которую ему выделили, когда он пришёл в себя после того, как его выловили из моря взамен его модных шмоток. Одна из деревенских женщин, искусная в шитье, сняла с него мерки — обмерив плечи, руки, длину ног верёвочкой с узелками, — и через несколько дней принесла готовый наряд: тёмно-синее, почти без узора кимоно из более плотной, лучшего качества хлопковой ткани, чем прежнее, подпоясанное широким поясом-оби скромного, но достойного вида, и такие же неширокие штаны-хакама, которые здесь носили ремесленники и мастеровые люди среднего достатка — не роскошные, шёлковые, какие обычно носили самураи, но и не откровенно нищенское тряпьё простых крестьян. К этому прилагалась новая пара сандалий-гэта на невысокой деревянной подошве и лёгкая накидка на случай дождя из промасленной, водоотталкивающей бумаги. Одевшись во всё это впервые, Дмитрий невольно поймал себя на странном чувстве: одежда эта, чужая по крою, по ткани, по самой философии, заложенной в простоте линий, вдруг ощутилась на нём не как маскарадный костюм, а как нечто, начинающее принадлежать ему по праву — по праву того самого нового статуса, того самого имени, Дзимитори-сан, которое всё увереннее и увереннее укладывалось в его сознании рядом со старым, почти забытым уже «Дмитрий Волков». Так проходил месяц — месяц скудной, тяжёлой, но всё же обретающей некое подобие устойчивости жизни. Он начал ловить себя на мысли, что просыпается по утрам уже без того первого, острого приступа отчаяния, что мучил его первые недели; тело привыкло к циновке, желудок — к пресной, непривычной пище, руки — к местным инструментам. Он всё ещё каждый вечер вспоминал Елену, Леру, Аню — их лица вставали перед ним особенно ясно в те короткие минуты между отходом ко сну и самим сном, — но боль эта, острая, режущая в первые дни, теперь становилась глубже, тише, превращаясь скорее в постоянный, ноющий фон его существования, чем в открытую, кровоточащую рану. Он даже позволил себе, впервые за долгое время, подумать о будущем не с ужасом, а с некоторым осторожным любопытством: что, если это и есть его новая жизнь, надолго, а может, и навсегда? Что, если его мастерство, его руки, действительно смогут обеспечить ему здесь достойное место — пусть не такое, какое он имел дома, но всё же место, а не просто выживание из милости? Именно с этой едва народившейся, хрупкой мыслью он и заснул однажды поздним вечером — а проснулся совсем иначе, чем привык. Ещё не рассвело как следует, небо только-только начинало сереть за дымоходом, когда снаружи раздались быстрые, тяжёлые шаги — не крадущиеся, как ходила обычно Мидори, а решительные, твёрдые, сопровождаемые лязгом металла о металл. Дмитрий, вырванный из сна этим звуком, резко сел на циновке, ещё не понимая толком, что происходит, и в этот момент плетёная циновка была отброшена резким движением руки. На пороге стоял отец Луиш Феррейра — без своего обычного бамбукового посоха, в наспех подпоясанной сутане, с лицом бледным и напряжённым, каким Дмитрий никогда прежде его не видел. А за спиной священника, заполняя собой почти весь дверной проём, стоял Хаттори Кадзуо — в полном самурайском облачении, в тёмных доспехах поверх кимоно, с рукой, привычно и жёстко лежащей на рукояти длинного меча, и лицо его, всегда суровое, сейчас казалось особенно неподвижным, будто высеченным заново из холодного камня.

— Дзимитори, — произнёс Феррейра, и голос его был непривычно резким, почти приказным, лишённым обычной мягкости. — Вставай. Немедленно. Даймё Сакакибара Сигэнори вернулся из столицы этой ночью. Он уже знает о тебе. И он требует, чтобы тебя привели к нему сейчас же, без промедления.

Предыдущая главаГлава 7 из 28Следующая глава