Последующая неделя слилась для Дмитрия в череду похожих друг на друга дней, но именно в этом однообразии, как ни странно, он начал находить некое подобие опоры. Мидори будила его ещё затемно, лёгким прикосновением к плечу, и он поднимался с жёсткого тюфяка, разминая затёкшую за ночь спину, выходил во двор умыться холодной водой из деревянного ведра, а после завтракал тем, что она успевала приготовить — рисом, иногда с добавлением ячменя, куском солёной рыбы, реже — жидким мисо-супом, оставшимся с вечера. Тело постепенно привыкало к новому распорядку, к незнакомой пище, к жёсткой подстилке, хотя первые дни он просыпался с ощущением, будто его всю ночь били палками. Мышцы, непривычные к местным инструментам жаловались, но с каждым днём эта боль становилась немного тише, будто тело само училось языку этой земли быстрее, чем разум. Работа под навесом не прекращалась. Старик-староста — Дмитрий так и не узнал его имени, а спрашивать не решался, — приносил ему всё новые задания, каждый раз чуть сложнее предыдущего, будто проверяя, где заканчивается мастерство чужака. Сперва это были доски для обшивки амбара, потом — топорища взамен треснувших, потом старик указал на покосившийся плетень возле колодца и жестами объяснил, что нужно сделать новые столбы для ворот. Дмитрий разобрался в местной древесине быстро — здесь в ходу были в основном сосна, кедр и что-то похожее на кипарис, с характерным смолистым запахом, отличное от привычного дубового духа его мастерской. Кедр — японцы называли словом, похожим на «суги», — был мягче дуба, поддавался легче, но при этом требовал особой аккуратности при сушке, иначе его вело винтом, и Дмитрий, водя ладонью по свежеспиленному стволу, чувствовал направление волокон почти так же безошибочно, как и дома, будто дерево, на каком бы континенте и в каком бы веке оно ни росло, говорило с ним на одном и том же языке. К середине недели он взялся за более серьёзную работу — старик, а вместе с ним ещё двое крестьян, которых Дмитрий про себя называл просто Пахарь и Рыбак, судя по их занятиям, притащили под навес массивную, потемневшую от времени деревянную скамью с расшатанными ножками, явно служившую не одному поколению. Ножки скрипели, стык на стыке разошёлся от многолетней сырости, и Дмитрий, осмотрев конструкцию, понял, что чинить тут особо нечего — проще сделать заново, но по-своему, применив шип и паз так, как учил его когда-то первый мастер. Он разобрал скамью полностью, вытесал новые ножки из плотного, свилеватого куска дуба, который нашёлся среди сваленных под навесом обрезков — редкая здесь порода, судя по тому, как удивлённо приподнял брови старик, увидев, что Дмитрий выбрал именно этот ствол, — и собрал скамью заново, без единого гвоздя, на плотных, тугих соединениях, которые не шатались, даже когда он всем весом наваливался на угол конструкции, проверяя прочность. Старик долго ощупывал стыки скрюченными от возраста пальцами, качал головой, цокал языком и, наконец, унёс скамью обратно в деревню с видом человека, который несёт нечто гораздо более ценное, чем простую лавку. После этого случая отношение к нему во дворе и в самой деревне стало заметно меняться, хотя перемена эта была едва уловимой, как первый луч солнца после долгой ночи. Крестьяне, встречавшие его на узких тропинках между рисовыми полями, опускали глаза, при встрече кланялись — коротко, суетливо, будто боясь задержаться рядом с чужаком дольше положенного, — и торопливо продолжали свой путь, унося с собой корзины, вёдра, вязанки хвороста. Опаски в их взглядах не убавилось, но и открытой враждебности Дмитрий больше не чувствовал: скорее это было похоже на то, как деревенские собаки привыкают к новому, незнакомому человеку — не бросаются с лаем, но и не подходят вплотную, держатся на почтительном расстоянии, наблюдая издали. Дети, впрочем, оказались смелее взрослых: те же мальчишки, что в первый день сбежали от его взгляда, теперь иногда осмеливались подходить к самому навесу, садились на корточки поодаль и молча наблюдали за его работой часами, а однажды один из них, посмелее прочих, протянул ему найденный где-то у берега моря странной формы корень и жестами показал, что хочет посмотреть, что мастер сможет из него вырезать. Дмитрий, вопреки собственной усталости, взял тесло и за полчаса вытесал из этого корня нечто отдалённо напоминающее фигурку рыбы — грубую, неровную, но узнаваемую, и когда протянул её мальчишке, тот засиял так, будто получил драгоценность, схватил подарок и умчался, оглашая двор восторженными криками на своём языке.
Отец Луиш Феррейра появлялся в деревне через день, всегда одинаково — с бамбуковым посохом, в запылённой чёрной сутане, с неизменными чётками в левой руке, — и всякий раз, завидев его ещё издали, спускающегося по узкой тропе с холма, Дмитрий откладывал инструмент и позволял себе передышку, зная, что этот разговор для него сейчас так же важен, как хлеб и вода. Они устраивались под тем же старым камфорным деревом на окраине деревни, чьи узловатые, выпирающие из земли корни за неделю стали для Дмитрия почти привычным, обжитым местом, и Мидори, завидев их обоих, неизменно приносила поднос с двумя глиняными чашками горячего, чуть горьковатого чая, ставила его молча, кланялась и так же молча удалялась, оставляя мужчин наедине. В один из таких вечеров, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая склоны холмов в тёплый, медовый цвет, священник, отхлебнув чая и некоторое время помолчав, глядя куда-то в сторону моря, заговорил тише обычного, и в его голосе Дмитрий уловил ту самую тревогу, что мелькнула у него в глазах ещё при первом их разговоре под этим деревом.
— Я должен сказать тебе кое-что, Дмитрий, — произнёс отец Луиш, и латунное распятие на его чётках тихо звякнуло, когда он переложил их из одной руки в другую. — Как я и опасался, среди моих братьев по ордену не все встретили весть о тебе с христианским смирением. Отец-настоятель нашей миссии, узнав о случившемся из письма, которое я обязан был отправить со всеми подробностями, выразил своё крайнее недовольство. Он считает, что появление чужака из земель, о которых нам почти ничего не известно, из страны, чья вера темна и подозрительна, может навлечь беду на всю нашу миссию здесь, в этой провинции. Есть среди братьев и такие, кто прямо говорит о тебе как о дурном знамении, посланном если не самим дьяволом, то уж точно кем-то из его прислужников. Дмитрий слушал эти слова вполуха, не потому что не понимал их важности, а потому что за прошедшую неделю мысли его слишком сильно погрузились в другое — в дерево, в стук тесла, в саму необходимость выживать здесь и сейчас, — и вся эта далёкая, невидимая борьба внутри ордена иезуитов казалась ему такой же нереальной, как переговоры о судьбах королевств где-то на другом конце земли. Он покачал головой и пожал плечами.
— Пусть говорят что хотят, святой отец. Я не сделал никому зла. Я просто хочу работать и жить.
— Ты рассуждаешь как человек мирного времени, — вздохнул священник, — а здесь время военное, и подозрение легко превращается в приговор. Одно лишь удерживает моих братьев от более решительных действий — то, что ответ на моё письмо ещё не пришёл из Макао. Пока Великий Визитатор дон Алессандро не вынес своего суждения, никто не рискнёт действовать самовольно, ибо это означало бы нарушить порядок ордена, а этого у нас страшатся сильнее, чем гнева Божьего. Так что пока, Дмитрий, ты жив и в относительной безопасности лишь благодаря тому, что письмо это плывёт медленно, а бумага и чернила, слава Создателю, не торопятся.
Дмитрий кивнул, отпил тёплого чая и, желая перевести разговор в более понятное для себя русло, спросил о том, что его интересовало, — как здесь, в этом мире, вообще путешествуют, как передвигаются между провинциями, по морю и по суше? Отец Луиш, будто обрадовавшись возможности сменить тяжёлую тему на более простую, охотно принялся объяснять.
— По морю,— рассказывал он, японцы ходят на деревянных галерах, узких, с высоким изогнутым носом и одним большим прямым парусом, но моряки они, по правде говоря, довольно посредственные — не привыкли доверять открытому океану так, как привыкли к этому испанцы или сами португальцы. Их суда почти никогда не отходят далеко от береговой линии, предпочитая идти вдоль побережья, от бухты к бухте, ориентируясь по знакомым мысам, скалам и очертаниям гор, и в шторм стараются как можно скорее найти укрытие в ближайшей гавани, а не бороться со стихией в открытом море, как это делают экипажи больших каррак, ежегодно приходящих сюда из Макао. Именно поэтому, добавил священник, весть о появлении чужака, выброшенного на берег после кораблекрушения, здесь никого особо не удивила — местные жители достаточно часто видят, как разбитые бурей рыбацкие лодки прибивает к скалам, и не задают лишних вопросов, если человек говорит, что потерпел крушение в море. Что же касается путешествий вглубь страны, продолжал отец Луиш, то здесь всё зависит от положения человека. Простой люд, если и приходится ему покидать родную деревню, идёт пешком, неся на себе поклажу или ведя гружёного осла. Самураи среднего достатка и купцы победнее передвигаются верхом на невысоких, коренастых японских лошадях, привычных к горным тропам и узким дорогам. Но знатные особы, даймё и их приближённые женщины, путешествуют совсем иначе — в закрытых носилках, которые здесь называют «норимоно», если речь идёт о людях самого высокого положения, либо «каго» — попроще, для тех, кто рангом пониже. Норимоно, пояснил священник, представляет собой нечто вроде небольшого деревянного домика с раздвижными стенками и крышей, богато украшенного лаком и гербами клана, внутри которого сидящий человек может даже вытянуть ноги, тогда как каго — это скорее подвешенное на шесте плетёное сиденье, куда пассажир садится на корточки, поджав под себя ноги, и в такой позе может провести многие часы пути. Несут эти носилки специально обученные для этого люди — их называют «кагокаки», то есть «несущие каго», — крепкие, выносливые мужчины, идущие мерным, отработанным шагом, меняясь по двое или по четверо в зависимости от тяжести ноши и знатности пассажира, и движутся они порой быстрее, чем можно было бы ожидать, глядя на такую громоздкую с виду конструкцию.
Дмитрий слушал, невольно представляя себе, как выглядела бы такая процессия — деревянный паланкин, покачивающийся на плечах бегущих людей, самураи по бокам с обнажёнными на треть мечами, длинная вереница слуг с флагами и поклажей, — и в этом образе было что-то настолько чуждое всему, к чему он привык, что на мгновение ему вновь показалось, будто он смотрит на экран телевизора, а не живёт внутри этой картины сам.
— А разве повозки с колёсами не используются для путешествий?— Удивлённо спросил он.
— Используются. Но это скорее привилегия, чем право. Япония — горная страна с дефицитом ровных пространств. Полноценной сети каменных дорог, способных выдерживать постоянный поток тяжелых телег, здесь практически нет. Деревянные колёса с железными ободами моментально разбивали бы грунтовые дороги и превращали их в месиво во время сезонов дождей. Поэтому сёгунат потребовал поддерживать дороги в идеальном состоянии для пеших процессий и вместо колёс ставка была сделана на вьючных лошадей и человеческую силу. Исключение сделано только для царственных особ, каким по статусу не положено касаться земли ногами. Для них предусмотрены богато украшенные повозки.— Ответил священник, отставив опустевшую чашку в сторону и заговорил о вещи, которая, по его словам, касалась Дмитрия напрямую, и которую следовало обсудить безотлагательно.
— Твоё имя, — сказал он, чуть склонив голову набок, — слишком трудно для здешнего слуха и произношения. Японцы не могут произнести звук «д» перед «м» так, как это делаете вы, русичи, и уж тем более не могут выговорить «Дмитрий» целиком, не сломав себе при этом язык. Я говорил об этом со старостой деревни и с Хаттори Кадзуо-сама. Отныне здесь тебя будут звать Дзимитори. Точнее Дзимитори-сан.
Дмитрий невольно усмехнулся такому превращению собственного имени, хотя усмешка эта была скорее горькой, чем весёлой, — будто вместе с именем у него отнимали ещё один, последний кусочек прежней жизни. Но священник, не заметив или сделав вид, что не заметил этой горечи, продолжал терпеливо объяснять:
— Приставка «сан», которую ты будешь слышать после своего нового имени, обязательна здесь так же, как поклон при встрече со старшим. Это знак уважения, и его добавляют к имени практически любого человека, который имеет право на само это имя — будь то самурай, ремесленник, торговец или священник, как я сам, ведь меня местные жители называют «Феррейра-сама» или иногда просто «падре-сама»— такую приставку добавляют при обращении простолюдина к человеку более высокого статуса. Ты теперь тоже обрёл право на имя, Дмитрий, и это немаловажно, поверь мне. Кстати, когда ты будешь обращаться к самураю или к любому человеку выше себя по положению, ты обязан прибавлять к его имени также приставку «сан», потому что назвать его просто по имени, без этой приставки, будет означать грубейшее оскорбление, за которое здесь без раздумий обнажают меч. Единственное исключение — если этот человек станет твоим близким другом и сам позволит тебе обращаться к нему без церемоний, но такое случается редко, и тебе лучше пока об этом не думать.
— А крестьяне? — спросил Дмитрий, вспомнив свои недавние размышления. — Они ведь имён не имеют?
— Ты правильно понял устройство здешнего мира, — кивнул священник с одобрением, будто учитель, довольный сообразительным учеником. — Простолюдины, крестьяне, рыбаки, водоносы — все те, кто стоит у самого подножия этой лестницы, — имён в привычном тебе смысле не носят. Их называют по роду занятий: «рыбак», «пахарь», «водонос», «плотник», если он ремесленник низшего разряда. Ты же, доказав своё мастерство, поднялся на ступень выше, туда, где находятся мастера-ремесленники, и потому получил право зваться собственным именем, пусть и звучащим теперь на японский манер. Крестьяне же будут звать тебя Дзимитори-сан и склоняться перед тобой при встрече ниже, чем перед равными себе — не потому что ты знатен, но потому что таково твоё новое, признанное здесь положение.
Дмитрий долго молчал после этих слов, глядя на свои огрубевшие, покрытые свежими мозолями ладони, будто пытаясь увидеть в них подтверждение сказанному. Странное, двойственное чувство поднималось где-то в груди — с одной стороны, ему было горько от того, с какой лёгкостью его собственное имя, данное его матерью при рождении в другой, невозможной уже стране, растворялось здесь, уступая место чужому, шершавому на слух звукосочетанию. Но с другой стороны, в этом новом имени была и своя правда: Дзимитори-сан был не тем растерянным, выброшенным океаном на скалы человеком, каким он казался неделю назад, а тем, кто уже начинал находить в этом чужом мире хоть какую-то опору, хоть какое-то место. В тот же вечер, когда Мидори принесла ему ужин, она положила рядом с подносом свёрток, отдельно завёрнутый в чистую льняную тряпицу, и жестами показала, чтобы он развернул его сам. Дмитрий развернул ткань и замер — внутри лежали его собственные джинсы и рубашка, в которых его выловило морем, теперь тщательно выстиранные, высушенные на солнце и даже, кажется, аккуратно расправленные, будто Мидори гладила их каким-то доступным ей способом. Он взял джинсы в руки, провёл пальцами по грубой синей ткани, по металлическим заклёпкам и молнии, которые здесь, среди циновок и бумажных стен, выглядели настолько инородно, настолько чужеродно, что у него на мгновение перехватило дыхание. Он представил себе, как выглядел бы, надев эту одежду посреди двора, среди людей в кимоно и соломенных сандалиях, — не просто как чужак, а как существо из другого мира, из будущего, которое пугало бы их куда сильнее, чем сейчас пугает его непонятный язык. Он свернул джинсы и рубашку обратно, аккуратно, будто пряча улику, и засунул свёрток в самый дальний угол, под циновку, туда, где его никто не найдёт случайно. Пусть эта одежда лежит там, подумал он, как памятник прежней жизни, как доказательство того, что всё это было на самом деле, а не привиделось ему в горячечном бреду после крушения самолёта. Носить её здесь он не станет — не только из-за того, какое впечатление она произведёт на местных жителей, но и потому, что за прошедшую неделю он с некоторым удивлением обнаружил, что просторное хлопковое кимоно и мешковатые штаны, которые дала ему Мидори, оказались куда удобнее для тяжёлой работы под жарким, влажным здешним солнцем — тело в них дышало, ткань не липла к коже даже после долгих часов у навеса, а широкие рукава не мешали замаху тесла или пилы. Ужин был скудным, как всегда: немного варёного пшена, солёная слива «умэбоси» да горсть варёной зелени. Но еда, разделённая в тишине, под мерный стрекот сверчков за стеной, казалась ему теперь важнее любых пиров. После еды Мидори, провела его к задней части дома, где за тонкой деревянной перегородкой стояла их общая «офуро» — большая деревянная бочка. Вода в ней, нагретая за день на солнце, была почти горячей, но после целого дня под зноем она казалась блаженством. Он погрузился в неё чувствуя, как горячая влага размягчает забитые мышцы, а пар, пахнущий кедром, обволакивает лицо. Когда выбрался из неё, наскоро обтеревшись грубым полотенцем, на дворе уже сгустилась настоящая, чернильная тьма. Лишь узкий серп месяца висел над крышами, да где-то вдалеке, вероятно, у храма, мерцал одинокий огонёк. Деревня затихла. Даже цикады угомонились, уступив ночь хорам лягушек с ближайших рисовых чеков. Он лёг на свою циновку, подложив под голову деревянную подставку. Сейчас, в этой темноте, под звук ночной деревни, мысли о его времени, его прежней жизни —казались не просто далёкими, а нереальными, словно приснившимися в другой жизни. Завтра снова будет рассвет, снова жаркое солнце и тяжёлая работа. Но сейчас засыпая под тихий шёпот ветра в соломенных крышах, он чувствовал, как эта чужая, древняя жизнь медленно, но неизбежно становится его собственной.