К книге
Путь гайдзина. Пока цветёт Сакура. Книга 1Глава 23 Чужой среди своих
82%
Глава 23 Чужой среди своих
23

Лето в провинции Сакакибара разгоралось медленно, но неотвратимо, как разгорается уголь, если долго дуть на него ровным, терпеливым дыханием. Рисовые поля внизу, у подножия замковой горы, налились уже той густой, тяжёлой зеленью, какая бывает у побегов в пору, предшествующую колошению.

Дом же его — тот самый, крытый черепицей, который он получил при замке — успел за эти месяцы обрасти той неприметной обжитостью, какая появляется у жилища не сразу, а исподволь: то новой полкой под инструменты, то низким столиком у очага, то плетёной циновкой у входа, о которую полагалось вытирать ноги, прежде чем переступить порог.

Дмитрий и сам изменился за эти месяцы не меньше, чем его дом. Он давно уже не был тем растерянным, плохо понимающим здешнюю речь чужаком, какого крестьяне выловили из моря чуть больше года назад. Он говорил теперь по-японски достаточно свободно, чтобы обходиться без помощи отца Феррейры в большинстве обыденных разговоров, — прибегая к помощи священника лишь для тех тонких, многослойных оборотов речи, какими самураи умели облекать самые простые мысли, если разговор шёл о вещах, требующих особой учтивости. Он знал уже, когда следует поклониться низко, а когда достаточно лёгкого наклона головы; знал, что нельзя первым садиться за стол, если в комнате присутствует человек более высокого положения, и что чашку с саке следует принимать обеими руками, слегка склонив голову, а не хватать её небрежно одной рукой, как привык бы сделать это в прежней жизни за рюмкой водки с соседом по гаражу. Он выучил, что о делах войны с чужаком заговаривают редко и неохотно, зато о ремесле, о природе, о прожитых годах и даже о женщинах — вполне охотно, если разговор течёт неторопливо, без излишней прямоты, обходя острые углы намёками и полутонами. Одним словом, Дзимитори-сан, как его уважительно называли люди низшего сословия и Дзимитори-доно,— как его теперь называли уважительно самураи из его круга — научился быть гостем в чужом доме и хозяином в своём, соблюдая ту тонкую, почти музыкальную меру уважения, без которой здесь не мог обойтись даже самый простой разговор за чашкой чая.

Именно эта перемена — не столько во владении языком, сколько в самом умении держаться, — и открыла ему, сама того не желая, дверь в дома нескольких самураев, живших неподалёку от его собственного, на склоне холма, где селились люди среднего достатка и положения, не настолько знатные, чтобы жить в самом замке, но и не настолько простые, чтобы ютиться среди крестьянских дворов внизу, у реки.

Первым, кто по-настоящему открылся Дмитрию, стал Омадзуко Такэши — тот самый молодой самурай, которого он вытащил из-под чужого клинка в ту страшную ночь нападения на строительный лагерь. Первое время после того случая Омадзуко держался с Дмитрием подчёркнуто вежливо, но отстранённо, как держится человек, чувствующий себя обязанным, но ещё не решивший, чем и как следует отплатить за долг, слишком большой, чтобы отплатить его в одно мгновение. Он кланялся при встрече ниже, чем того требовало положение чужеземца, и однажды, повстречав Дмитрия у ворот замка, долго и неловко подбирал слова благодарности, путаясь в них так, что Феррейра, случившийся рядом, не удержался от сдержанной улыбки. Дмитрий тогда ответил ему просто — что не сделал ничего, кроме того, что сделал бы на его месте любой, кому дорога собственная жизнь и жизнь товарищей, и что нет нужды кланяться так низко человеку, который всего лишь плотник на службе своего господина. Слова эти, сказанные без всякой задней мысли, произвели на Омадзуко впечатление куда большее, чем ожидал сам Дмитрий: самурай выпрямился, взглянул на него с тем особым вниманием, каким смотрят на человека, впервые показавшегося не тем, кем его привыкли считать, и коротко произнёс, что почёл бы за честь, если бы Дзимитори-доно, как-нибудь вечером согласился разделить с ним чашку саке в его скромном доме.

Дмитрий, наученный уже Феррейрой тонкостям здешнего гостеприимства, не бросился с немедленным согласием, как сделал бы, пожалуй, полгода назад, — а поклонился в ответ, поблагодарил за оказанную честь и сказал, что почтёт долгом воспользоваться приглашением, как только позволят дела на стройке. Такая сдержанность, вместо жадной поспешности, оказалась как раз тем самым верным тоном, какого требовал здешний обычай: соглашаться не сразу, не выказывать нетерпения, но и не отказывать, оставляя приглашение висеть в воздухе неопределённо долго. Спустя неделю, когда работы в ущелье временно приостановились из-за проливных дождей, Дмитрий отправил через слугу короткую, тщательно составленную с помощью Феррейры записку, в которой осведомлялся, будет ли удобно почтенному Омадзуко-сама принять его в один из ближайших вечеров, — и получил столь же учтивый и столь же немедленно продуманный ответ, что дом его открыт для гостя в любой из дней, когда тому будет угодно.

Так началось знакомство, которое со временем переросло в нечто похожее на настоящую дружбу — насколько вообще возможна дружба между чужеземцем без роду и племени и человеком, за спиной которого стояли поколения предков, служивших мечом не одному поколению даймё. Дмитрий отчётливо понимал и никогда не забывал, сколь по-разному стоят они друг против друга на здешней лестнице достоинства: Омадзуко, пусть и небогатый, пусть и младший в собственной семье, всё же принадлежал к сословию, которому по одному лишь рождению полагалось носить два меча и право казнить простолюдина за неучтивость, тогда как сам Дмитрий, чем бы он ни был полезен даймё, оставался по существу тем же ремесленником, каким был у себя дома, — уважаемым, обласканным, но всё же стоящим ступенью ниже. И потому, входя в дом Омадзуко, он неизменно первым делом снимал сандалии за порогом, кланялся хозяину не мимоходом, а обстоятельно, дожидался, пока тот сам пригласит его сесть, и садился не иначе как в углу, наименее почётном, оставляя место у токонома — той самой ниши с картиной или свитком, где полагалось сидеть самому уважаемому из присутствующих, — свободным для хозяина. Он не заговаривал первым о серьёзных предметах, дожидаясь, пока Омадзуко сам направит беседу в ту или иную сторону, и не позволял себе выпить раньше, чем хозяин поднимет свою чашку. Эта нехитрая, но неотступно соблюдаемая почтительность — которую и сам Омадзуко, и другие самураи, узнавшие о его визитах, отмечали про себя с одобрением, — оказалась, как ни странно, именно тем, что позволяло статусу не мешать их разговорам, а не наоборот. Здесь никто не ждал от чужеземца равенства; здесь ждали, что он будет знать своё место, — и коль скоро он знал его твёрдо и без нарочитого раболепия, самурай мог позволить себе быть с ним откровенным, не роняя собственного достоинства.

Постепенно к их вечерним посиделкам присоединился и Огата Дзиро — тот самый немолодой, немногословный самурай, которого Хаттори Кадзуо в своё время приставил к Дмитрию советником по делам обороны, и который с тех пор так и остался связан с ним негласной, но прочной приязнью двух людей, объединённых общей идеей. Огата был старше Омадзуко без малого на два десятка лет, успел послужить не одному даймё прежде, чем осесть в этих землях, говорил мало, но веско, так что каждое его слово, казалось, было заранее взвешено на тех же аптекарских весах, о которых как-то упоминал Кадзуо. Он не любил праздных разговоров, но, выпив третью или четвёртую чашку саке, порой пускался в неспешные, обстоятельные рассказы о былых походах, о полководцах, каких ему доводилось видеть, о том, как менялось за его жизнь само искусство войны — от конных лучников его молодости до нынешних мушкетов и пушечного огня, привезённого южными варварами из-за моря.

Вечера в доме то одного, то другого хозяина текли неторопливо, по заведённому обычаю: сперва — обмен приветствиями и замечаниями о погоде, о цветении того или иного дерева в саду, о здоровье и делах семьи, — темы, каким полагалось предшествовать всякому серьёзному разговору, чтобы не начинать беседу слишком резко, будто набрасываясь на собеседника. Затем хозяин подавал закуски — соленья, вяленую рыбу, порой мелко нарезанное мясо дичи, — разливал саке, и лишь после третьей или четвёртой чашки разговор естественным образом соскальзывал к предметам более занимательным. Дмитрия расспрашивали о его родине — о том, правда ли, что там зимой землю укрывает снегом на месяц дольше, чем здесь, правда ли, что тамошние люди не боятся холода настолько, что купаются в проруби, правда ли, что его царь живёт в городе с золотыми куполами, каких нет нигде на свете. Дмитрий, отвечая, старался не привирать сверх меры, но и не отказывал себе в удовольствии чуть приукрасить рассказ там, где слушатели явно ждали от чужеземца чего-то диковинного, — и с искренним удовольствием наблюдал, как Омадзуко, обычно сдержанный, забывал на миг всякую церемонность и подавался вперёд, заворожённый описанием бескрайних снежных равнин или ледохода на большой реке. В свою очередь, он расспрашивал их о здешних обычаях, о том, чем отличается школа фехтования одного клана от школы другого, о том, отчего сакура значит для японца больше, чем просто красивое дерево, — и получал в ответ рассуждения неторопливые, порой поэтические, порой на удивление практические, как в тот вечер, когда Огата, отставив чашку, произнёс, что цветок сакуры хорош тем же, чем хорош истинный воин: коротким, но безупречным цветением, не запятнанным дряхлостью и позором медленного увядания.

Говорили и о более насущном — хотя тут собеседники держались значительно осторожнее, помня, должно быть, наставление самого Кадзуо не посвящать чужеземца глубже необходимого в дела клана. О смерти Тайко — великого объединителя страны, чьё имя произносили здесь то с почтением, то с плохо скрытой тревогой, — упоминали вскользь, не вдаваясь в подробности того, кто из его прежних военачальников на чьей стороне встанет, когда буря, которую все чувствовали приближающейся, разразится в полную силу. Дмитрий, наученный уже осторожности, не задавал прямых вопросов о войске, о запасах пороха, о числе воинов, какое клан сумеет выставить по призыву, — он давно понял, что излишнее любопытство к подобным вещам может в одно мгновение перечеркнуть все месяцы, ушедшие на то, чтобы заслужить здесь хоть каплю доверия, — а довольствовался тем, что собеседники сами считали нужным сказать, и не более того. Зато охотно и подолгу говорили о ремесле: Омадзуко, оказалось, немного увлекался резьбой по дереву для собственного удовольствия и однажды с почти детской гордостью показал Дмитрию неумело, но с душой вырезанную фигурку журавля, какую сам смастерил долгими зимними вечерами, — и Дмитрий, разглядывая эту неказистую поделку, дал несколько дельных советов насчёт того, как лучше держать резец и как избежать трещины вдоль волокна, чем заслужил у хозяина ещё большее уважение.

Дмитрий, в свою очередь, тоже принимал гостей у себя — сперва робко, опасаясь, что его скромный дом, пусть и крытый черепицей по особому дозволению даймё, покажется самураям недостаточно почтенным для приёма, но Омадзуко и Огата, приняв первое такое приглашение, не выказали ни малейшего пренебрежения, напротив — отметили с одобрением аккуратность и продуманность обстановки, признав в ней руку настоящего мастера. Здесь, в собственном доме, всеми хлопотами по приёму гостей занималась О-Тиё — та самая тихая, печальная женщина, приставленная к нему в услужение волей Сигэнори. За эти месяцы она успела не только прибрать к рукам все дела хозяйства, но и постичь науку принимать гостей столь искусно, что даже самый взыскательный самурай не нашёл бы в её обхождении ни малейшего изъяна: она умела появиться в комнате именно в тот миг, когда чашка пустела, и исчезнуть прежде, чем её присутствие начинало мешать беседе; умела подать закуски в должном порядке, не путая череду блюд; умела, наконец, той особой, безмолвной чуткостью, какая свойственна женщинам, много пережившим и оттого научившимся читать настроение по едва уловимым мелочам, угадывать, когда хозяину нужно, чтобы гостю подлили ещё саке, а когда, напротив, стоит замедлить дело, не давая вечеру скатиться в излишнее опьянение. Она обслуживала обоих — и Дмитрия, и его гостя, — стараясь угодить в равной мере тому и другому, и делала это с таким тихим достоинством, что Огата как-то заметил, отпивая из вновь наполненной чашки, что редкому дому так везёт со служанкой, и что хозяин её счастливец, хоть и сам, по обычаю скромности, не подал виду, что расслышал в этих словах нечто большее, чем простую похвалу хозяйству.

Долгими летними вечерами, когда за раздвинутыми сёдзи стрекотали цикады, а из открытого сада тянуло влажной прохладой недавно прошедшего дождя, они втроём — а порой и вчетвером, если заходил ещё кто-нибудь из соседей, — засиживались допоздна, обсуждая то виды на урожай, то новую партию мушкетов, купленную даймё у голландцев, то занятные истории из жизни того или иного клана, известные Огате по прежним годам службы. Дмитрий с каждым разом чувствовал себя всё свободнее в этих беседах — не позволяя себе, впрочем, забывать о субординации, но уже не испытывая того напряжения, какое сковывало его первые месяцы жизни здесь, когда всякое неверное слово могло стоить головы. Он научился шутить в меру, зная, какая шутка здесь уместна, а какая — нет; научился слушать долгие, обстоятельные истории, не перебивая и не выказывая нетерпения, даже если рассказ казался ему излишне пространным; научился, наконец, и той особой манере вести застольную беседу, при которой самое важное часто говорится не прямо, а между делом, будто невзначай, — так что порой лишь много позже, лёжа уже без сна на своей циновке, он спохватывался, осознав, что тот или иной, казалось бы, случайный намёк гостя на самом деле нёс в себе куда более весомое сообщение, чем показалось в первую минуту.

В один из таких вечеров, в разгар лета, Огата, чувствуя себя не вполне здоровым, отказался от приглашения, и в доме Дмитрия оказался один Омадзуко — гость, с которым за прошедшие месяцы установилась уже та лёгкая, почти братская непринуждённость, какая рождается между людьми, однажды разделившими опасность. Разговор в тот вечер шёл особенно свободно и особенно долго: начали с обсуждения нового урожая, перешли к воспоминаниям Омадзуко о его покойном отце, славившемся в молодости искусством стрельбы из лука, а к полуночи, когда счёт опустевшим кувшинчикам саке давно уже сбился, оба, разгорячённые выпитым и давним взаимным доверием, разговорились настолько откровенно, что Омадзуко, чего прежде за собой не позволял, признался Дмитрию в тайной обиде на старшего брата, унаследовавшего всё небольшое состояние семьи, тогда как ему, младшему, оставалось довольствоваться лишь мечом да жалованьем от даймё. Дмитрий, растроганный этой неожиданной откровенностью и сам порядком захмелевший, отвечал тем же — рассказывал, путаясь порой в словах и то и дело прося у собеседника извинения за нескладную речь, о жене и двух дочерях, оставшихся в другом мире, за морем, которого отсюда было не переплыть, о доме, каким он больше никогда не увидит, о тоске, какая порой накатывала на него по ночам, стоило вспомнить лица дочерей.

Омадзуко слушал внимательно, кивая иногда невпопад — саке к тому часу туманило голову уже и ему, — а после, поднявшись нетвёрдо, но с достоинством, объявил, что час поздний и пора возвращаться домой. Они простились у порога тепло, почти по-родственному — так, как прощаются два изрядно выпивших человека, которым внезапно, посреди хмельной беседы, открылось что-то важное друг о друге; Омадзуко, обычно скупой на телесные жесты, неожиданно для самого себя обхватил Дмитрия за плечи обеими руками, слегка пошатнувшись, и произнёс заплетающимся, но искренним голосом, что почитает его теперь настоящим другом, невзирая на то, из какой земли тот пришёл, — после чего, рассмеявшись собственной сентиментальности, побрёл в темноту в сопровождении слуги с фонарём, оставленного дожидаться его у ворот.

Дмитрий, оставшись один в опустевшем доме, ещё некоторое время постоял у порога, глядя на удаляющийся огонёк фонаря, пока тот не скрылся за поворотом тропы, а после вернулся внутрь, и на него разом навалилась та особая, тяжёлая тишина, какая всегда наступает после ухода гостя, наполнявшего своим присутствием и голосом весь дом. Саке, выпитое в изрядном количестве, продолжало гулять у него в крови, размывая границы благоразумия, и вместе с обычным для такого часа хмельным благодушием пришло вдруг и другое, куда менее приятное чувство — острое, почти физическое ощущение одиночества, какого он не позволял себе замечать в трезвые часы, занятые то стройкой, то додзё, то хозяйственными заботами. Он давно уже — если не считать редких, оплаченных встреч с куртизанками низшего разряда при замке, куда самураи иногда захаживали компанией и куда он раз или два составил им компанию скорее из вежливости, чем из подлинного желания, — не был близок ни с одной женщиной по-настоящему, той близостью, что рождается не из платы и не из мимолётной потребности тела, а из чего-то более длительного и тёплого. Плотская нужда, разбуженная выпитым саке, требовала своего настойчиво и прямо, но куда сильнее этой простой нужды в нём говорило нечто иное — тоска по женскому теплу не на час, а на годы, по той обыденной, ежедневной близости, какая была у него когда-то с Еленой и какой ему так остро не хватало здесь, на чужой земле, среди чужих людей, при всём том уважении и почёте, каким его теперь окружали.

В этот самый миг в комнату неслышно, как входила всегда, скользнула О-Тиё — убрать со стола поднос с опустевшим кувшинчиком из-под саке и составленными в стопку чашками. Она двигалась привычно тихо, стараясь не потревожить задумчивость хозяина, и, лишь закончив собирать посуду, остановилась у порога, чуть склонив голову, и негромко спросила, не будет ли у господина каких-либо иных распоряжений на этот вечер, — если нет, то не позволит ли он ей отправиться домой, где её дожидаются дети под присмотром престарелой матери.

Дмитрий поднял на неё взгляд — и, то ли оттого, что хмель придавал зрению особую, обострённую ясность, то ли оттого, что за месяцы, прожитые бок о бок, он попросту привык не замечать в ней ничего, кроме молчаливой, безупречной служанки, — увидел вдруг её красоту так ясно, как не видел прежде ни разу. Тонкие черты лица, какие он привычно считал просто усталыми, в свете масляной лампы обрели вдруг мягкую, спокойную миловидность; тёмные волосы, собранные в простой узел, отливали глянцем; а в глазах её, обычно потупленных долу, на мгновение, прежде чем она снова опустила взгляд, мелькнуло нечто живое — не то удивление от того, как пристально он вдруг на неё смотрит, не то что-то ещё, чему Дмитрий не сумел бы подобрать названия.

— Останься ещё немного, — сказал он, сам не вполне ожидая от себя этих слов. — Завари нам чаю — себе и мне — и принеси каких-нибудь сладостей к нему. После саке мне всегда хочется чаю, знаешь ли, — а одному пить его не так приятно.

О-Тиё, чуть помедлив — то ли от неожиданности такой просьбы, то ли просто отдавая дань приличию, — поклонилась и вышла, а вернулась немногим позже с невысоким лакированным подносом, на котором стоял глиняный чайник, две чашки простой, но изящной работы и небольшое блюдо со сладостями: несколько мягких, обсыпанных сладкой соевой мукой моти, пара кусочков вагаси в форме летних цветов, слепленных из бобовой пасты, и немного засахаренных плодов сливы, какие она обычно приберегала на случай гостей. Опустившись на колени у низкого столика, разлила чай неторопливыми, отточенными движениями — так, как учили её когда-то, в иной, давно ушедшей жизни, готовиться к встрече собственных гостей, — и хотела было, разлив, тут же отступить в сторону, как то было заведено при обычном обслуживании стола, но Дмитрий, вспомнив всё, чему научил его за эти месяцы отец Феррейра касательно здешних обычаев чаепития, покачал головой и указал ей на место напротив себя.

— Сядь, — сказал он мягко. — Выпей чаю со мной. Не как служанка — просто как человек, который тоже устал за долгий день.

О-Тиё, помедлив, всё же послушалась, опустившись на колени по другую сторону низкого столика, и взяла протянутую ей чашку обеими руками, как то полагалось по обычаю, — но пила маленькими, осторожными глотками, не поднимая глаз, будто самим этим взглядом боялась нарушить некую невидимую границу между ними.

Дмитрий, отпив своего чаю, попытался разговорить её — сперва издалека, как расспрашивал уже не раз прежде: о детях, об их именах и возрасте, о том, тяжело ли даётся её престарелой матери с ними управляться. О-Тиё отвечала, как и всегда, коротко, односложно, норовя при первой возможности перевести разговор на самого Дмитрия — спрашивала, не голоден ли он, не нужно ли добавить масла в лампу, не находит ли он вечер слишком душным, — но он, против обыкновения, не позволил ей в этот раз ускользнуть от разговора, мягко, но настойчиво возвращая её к прежней теме.

— Ты никогда не рассказываешь мне о себе, О-Тиё, — сказал он наконец, отставив пустую чашку. — Я знаю кое-что из того, что рассказал мне сам Сигэнори-сама, — но это его слова, не твои. Я хотел бы услышать это от тебя самой, если ты позволишь себе довериться мне хоть немного.

Она долго молчала, опустив глаза на циновку перед собой, и Дмитрий уже готов был отступить, решив, что зашёл в своей настойчивости дальше дозволенного, — но тут заметил, как плечи её едва заметно дрогнули, а на сложенные на коленях руки упала одна слеза, за ней другая. Она заговорила тихо, не поднимая глаз, будто обращаясь не к нему, а к самой циновке под ногами, — и голос её, обычно ровный и бесцветный, дрожал теперь от той сдерживаемой временем боли, которой прежде никогда не позволяла вырваться наружу.

Она рассказала ему о муже — как он служил в замковой страже, как бывал по вечерам молчалив и задумчив в последние месяцы перед тем, как его уличили в измене, как она, глупая, тогда не придала этому значения, приняв его молчание за обычную усталость воина, а не за тяжесть тайны, какую он носил в себе. Рассказала, как стражники пришли за ним однажды на рассвете, без предупреждения, и как её после долго держали отдельно от детей, допрашивая, знала ли она о отношениях мужа с людьми враждебного клана, — и как она, не солгав ни единым словом, всё же не могла доказать свою невиновность иначе, чем собственной смертью. Рассказала о том дне, когда ей велено было явиться пред очи даймё с готовностью совершить то, что полагалось совершить жене изменника, — сперва лишить жизни детей, чтобы избавить их от участи худшей, чем смерть, а после и себя саму, дабы смыть кровью хоть часть позора, легшего на её род. Она говорила об этом безо всякой аффектации, тем же тихим, надтреснутым голосом, каким рассказывают о самых обыденных вещах, — но именно эта будничность, с какой она произносила слова о готовности убить собственных детей, заставила Дмитрия похолодеть куда сильнее, чем если бы она рыдала навзрыд.

— Мне до сих пор стыдно, Дзимитори-доно, — сказала она наконец, впервые за весь разговор подняв на него взгляд, полный такой глубокой, застарелой муки, что Дмитрий невольно потянулся к ней рукой, сам не вполне отдавая себе отчёта в этом движении. — Стыдно за то, что поступок мужа бросил тень позора на весь наш род, на моих детей, на память моих родителей. Чтобы смыть этот позор, мне следовало умереть — а я всё ещё жива, милостью господина Сигэнорри, который отчего-то счёл, что от моих рук в его хозяйстве будет больше пользы, чем от ещё одной пролитой без нужды крови. Но какой же самурай теперь возьмёт меня в жёны, обесчещенную изменой мужа? Какой дом станет держать меня под своей защитой, зная, чья я вдова? Я опозорила клан Сигэнори одним лишь тем, что дышу, — и стыд этот я буду носить в себе до конца своих дней, сколько бы их мне ни было отпущено.

Дмитрий коснулся её руки — осторожно, будто боясь спугнуть, — а после, не встретив сопротивления, провёл ладонью по её щеке, отирая непросохшую ещё слезу, и сказал ей тихо, что она не должна нести на себе вину за чужой поступок, что здесь, в этой земле, судят, быть может, иначе, но сам он, чужеземец, выросший в стране, где закон не карает жену за грехи мужа, не видит в ней ничего, кроме женщины, поступившей честно и мужественно там, где иная давно бы сломалась, — и что красота её, вопреки всему пережитому, а быть может, именно благодаря пережитому, кажется ему сейчас особенно живой и настоящей.

О-Тиё, услышав эти слова, не отстранилась — напротив, будто долго сдерживаемое напряжение вдруг разом отпустило её, она чуть подалась вперёд, позволяя его руке задержаться на своей щеке дольше, чем позволяли приличия, и в глазах её, всё ещё влажных от недавних слёз, мелькнуло что-то похожее на робкую, почти испуганную благодарность — так смотрит человек, которому после долгой зимы неожиданно и незаслуженно, как ему кажется, досталось немного тепла.

Она не стала ждать приказа. Когда его пальцы, всё ещё хранящие тепло её щеки, скользнули к вороту кимоно, О-Тиё лишь на мгновение задержала дыхание — и покорно опустила плечи, позволяя ткани соскользнуть с них глухим шёлковым шорохом. Она легла на циновки, не глядя на него, устремив неподвижный взгляд в деревянные балки потолка, и тело её было подобно кукле — послушной, но пустой, готовой вытерпеть то, что предназначено судьбой.

Но Дмитрий не брал — он дарил. Его ладони, шершавые от мужской работы, легли на её плечи с такой бережностью, будто он держал пойманную бабочку, и когда его губы коснулись ключицы, О-Тиё вздрогнула не от неприятия, а скорее от неожиданности. Он целовал не тело служанки, он словно расспрашивал её кожу о чём-то сокровенном, и каждый его жест был вопросом, на который она не знала ответа, но за то знало её тело, изголодавшееся по мужским рукам. Медленно, очень медленно, словно ледяная корка на весеннем ручье, её напряжённость начала таять. Она позволила себе повернуть голову, впервые встретиться с ним взглядом, и в его глазах не было ни властного блеска хозяина, ни торопливой похоти — только изумлённое восхищение, будто он видел её впервые, и это зрелище его потрясало.

Она робко, словно нарушая древний устав, подняла руку и слегка коснулась его щетинистой щеки. Это было запрещено — отвечать, желать, просить. Но он улыбнулся ей, перехватил её ладонь и прижался к ней губами, тогда О-Тиё сделала то, чего не ожидала от себя самой, — она потянулась к нему, освобождая тело от последних одежд, уже не как служанка, исполняющая долг, а как женщина, вдруг вспомнившая, что она живая.

Что началось потом, они оба не смогли бы описать словами — время словно свернулось в тугой узел, в котором не было ни стыда, ни приказов, ни сословных границ. Они любили друг друга так, будто завтра не наступит, будто весь мир сузился до размеров этой комнаты, этих циновок и их сплетённых тел. Она впивалась пальцами в его спину, он шептал ей что-то на чужом языке, который она не понимала, но который звучал сейчас, как музыка; они теряли счёт минутам, задыхались, снова находили друг друга в потёмках закрытых глаз, и её тихие стоны уже не походили на покорность — в них звенело освобождение. Полтора часа, а может быть, вечность — они исчерпали друг друга до дна, пока наконец он не обессилел, откинулся на циновку, и его дыхание стало ровным и глубоким. О-Тиё лежала рядом, чувствуя, как бешено колотится сердце, смотрела на его расслабленное лицо, на влажные пряди, прилипшие ко лбу. Осторожно, боясь разбудить, провела кончиками пальцев по его голове — так мать гладит уставшее дитя, — и на глазах её снова навернулись слёзы, но теперь совсем другие. Она бесшумно поднялась, нашла своё кимоно, оделась с привычной сноровкой, затянула оби тугой, чёткой петлёй, привела в порядок растрёпанные волосы. Уже у порога она обернулась, посмотрела на его спящую фигуру — такого чужого, такого далёкого, и такого родного сейчас, — и низко, в пояс, поклонилась ему, как кланяются святыне. Затем тихо, почти беззвучно прикрыла за собой сёдзи, оставив его одного в тишине, унося в себе тепло, которого не заслужила, — но которое он, чужеземец, подарил ей просто так, не спросив разрешения.

Дмитрий, проснувшись утром на своей циновке заботливо укрытый одеялом, которого не помнил, чтобы сам на себя набрасывал, долго лежал, глядя в потолок и вслушиваясь в утренние звуки просыпающегося дома — плеск воды у колодца, шаги на веранде, — и думал о том, что здесь, на этой чужой, но всё более обжитой земле, у него, быть может, наконец начинает появляться то, чего ему так остро не хватало все эти месяцы: не просто крыша над головой и уважение соседей, а что-то похожее на дом в самом глубоком, не строительном, а человеческом смысле этого слова.

Предыдущая главаГлава 23 из 28Следующая глава